Элементарная социология. Введение в историю дисциплины [Александр Фридрихович Филиппов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

А. Ф. Филиппов Элементарная социология Введение в историю дисциплины

© ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2019

Предисловие Лекции в форме лекций

Тексты, вошедшие в эту книгу, основаны по преимуществу на расшифрованных видеозаписях. Файлы можно легко найти в Сети, расшифрованный текст отредактирован и дополнен. У записей есть предыстория. Она имеет небольшую самостоятельную ценность, но важна для понимания того, как возник первоначальный вариант издаваемого курса и в чем смысл сделанных к нему дополнений.

Двадцать лет, начиная с 1996 года, я преподавал на факультете социологии Московской высшей школы социальных и экономических наук. Ее создал профессор Теодор Шанин, задумавший организовать в Москве российско-британский университет с годичным, рассчитанным на подготовку магистров, циклом обучения. Этот университет существует по сей день и сейчас широко известен как «Шанинка». Так мы еще не называли его в те годы. Многое было впереди. Надежного образования у большинства социологов тогда не было, и получить его было негде. Наши студенты в большинстве своем не совершенствовались в профессии, как это обычно бывает с теми, кто поступает в магистратуру после бакалавриата, а просто с нуля получали необходимые знания. Тех, кто имел так или иначе сложившиеся представления о предмете, мы собирались доучивать и переучивать. Иногда это удавалось. У нас были большие амбиции, за которыми стояли не только ресурсы, но и годы самостоятельной работы, размышлений о характере и задачах науки. Мы – это преподаватели факультета социологии: его первый декан Г. С. Батыгин, а также А. О. Крыштановский, В. В. Радаев и я. Мы далеко не во всем были согласны между собой, я готов свидетельствовать лишь о своих тогдашних взглядах на социологию; но кажется, по этому поводу не было споров. Нас вдохновлял масштаб того, что предстояло сделать.

Что я думал в те годы о социологическом образовании, уже поработав немного в московских вузах и в стенах Института социологии РАН, получив первый опыт издания социологической периодики? Я считал, что образование должно быть фундаментальным; социология – особый язык социальных описаний; история и теория в социологии не разделены пропастью, но до известной степени составляют единое целое; исторически социология вышла из философии, принципиальной разницы между социальной философией и теоретической социологией нет. Эти идеи оформились у меня в 80-е годы во время работы в Институте социологических исследований АН СССР, в группе (позже ставшей сектором) по истории социологии, у замечательного философа Ю. Н. Давыдова, которому, как первому и единственному научному руководителю, я обязан очень многим. Если я говорю «идеи оформились у меня», то не потому, что я претендую на авторство. Скорее это были в основном его идеи, до понимания которых я постепенно созревал, но были и другие влияния. Если бы наша Школа была в первую очередь британским заведением, а уже во вторую – российским, если бы английским коллегам удалось постоянно и содержательно вторгаться в наши программы, курс мой вряд ли бы состоялся[1]. Хотя именно в Манчестерском университете, где сертифицировались наши программы, сочувствие и понимание можно было встретить с большей вероятностью, чем во многих других местах – разница в традициях была слишком велика[2]. Представление англичан о том, чем должны заниматься русские социологи, сказалось, прежде всего, в самой Великобритании, на научной карьере тех, кто приехал туда учиться и защищаться. Это, как правило, хорошие карьеры хороших ученых, продолжающих вносить вклад в мировую науку с ее более или менее отчетливым разделением труда. Диссертации, статьи и книги, написанные русскими социологами на английском, занимают подобающее место в большой всемирной библиотеке научной литературы. Я ценил и до сих пор высоко ценю рутину; нормальная наука – это именно то, что должно было, по идее, состояться и у нас. Но можно ли было начинать у нас сразу с имитации нормальной науки, без того третьего измерения, без глубины, которая все еще различима в текущих публикациях наших зарубежных коллег?

Моя проблема как преподавателя и ученого состояла в том, что становление социологии в России было рутинной задачей для западной профессуры, смотревшей на дело просто: вот – страна, в которой науки и образования пока нет или есть в плохом качестве, это надо поправить так, как поправляют в отсталых странах. Мне трудно было с этим согласиться, хотя про неоколониализм я еще не знал и бороться с навязыванием социологии в перспективе, которую сегодня назвали бы колониальной, не собирался. Я видел становление социологии в нашей стране совершенно по-другому, не пытался продолжать то, что было создано в советский период, но и не считал это просто «плохим качеством»[3]. Я задумывался о принципиальных, главных проблемах нашей науки. Это вызывало лишь раздражение. Сам не знаю, как мне удалось вырулить.

Я говорю в основном о себе, но в некоторой степени мои представления о задачах курса разделяли (и частично повлияли на них) коллеги по факультету. Солидарным решением мы сделали курс длинным, занимавшим весь учебный год, обязательным для изучения и основанным на чтении первоисточников. Впоследствии я сократил его и сильно упростил, убрал часть материалов по предыстории социологии, сосредоточился на немногих классиках. Для меня в те годы в смысле профессионального становления чтение такого курса было едва ли не важнее, чем для слушателей. Это был двусторонний процесс. До преподавания в Московской школе я всего несколько раз читал похожие лекции в других университетах, так что каждый следующий год прибавлял мне знаний. Через повторение, через дискуссии со слушателями, через бесконечные проверки письменных работ я приходил ко все более точному осознанию своего предмета и начинал лучше его объяснять. Я учился, уча, и до сих пор не знаю лучшего способа повышать квалификацию.

Мои слушатели несколько раз записывали лекции на диктофоны. В начале 2000-х годов благодаря усилиям сотрудников двух университетов: МВШСЭН, из которой я собирался уходить, и Высшей школы экономики, где я уже работал на факультете философии, появилась видеозапись, которая и стала основой этой книги[4]. Я считал это подведением итогов и возвращаться к истории социологии не предполагал; несколько раз принимался за подготовку печатной версии курса, однако, в конце концов, пришел к выводу, что такая работа должна быть проделана заново и с нуля. Этому помешали обстоятельства, переписывать все заново я не стал. Выяснилось, что старые тексты нельзя исправлять по частям. Новые нельзя написать так, словно бы за ними не стоит ничего, кроме естественного прогресса знания, позволяющего сохранить дух предприятия, невзирая на все перемены в изложении, казалось бы, навсегда отошедших в прошлое идей. Действительно, классика сама по себе не меняется, меняется наше прочтение, и я иначе смотрю теперь на многие классические сочинения. Мои собственные суждения, высказанные пятнадцать – двадцать лет назад, кажутся мне неполными и местами наивными. Исследования в области истории социологии за эти годы сильно шагнули вперед, в том числе и в области фактографии. Я читаю новые книги и вижу пропасть между тем состоянием знания, на которое я ориентировался, и тем, которое сегодня считал бы стандартом. Но главное не в этом. Грубые ошибки можно исправить, недосказанное можно отчасти восполнить. А настроение, с которым эти лекции читались, навсегда осталось в прошлом.

Те амбиции, которые выше я упомянул, не раскрывая их смысла, – в чем они состояли? Конечно, в попытке проложить новый путь в науке. Но возможны они были только потому, что с ними связаны надежды на трансформацию отечественной социологии, которые я сохранял довольно долго. Сейчас они представляются мне скорее комичными. Парадоксальным образом я хотел решить разом две задачи: с одной стороны – развивать теоретическую социологию как наиболее совершенный аппарат постижения социальной реальности в связи с историей науки и как продолжение большой социологической традиции, с другой стороны – с самого начала форматировать социологию (в первую очередь именно теорию) как национальный проект, который приспособлен не для любого времени и территории, но для понимания и объяснения того, что происходит именно здесь, на пространстве огромной страны, в которой я вырос. «Смысл пространства» – ключевое слово тех лет; я думал и писал об этом столько же, если не больше, сколько об истории социологии.

Привязка социологии к пространству была важнейшей частью всего замысла, и она началась с публикации статей «Социология и космос» и «Наблюдатель империи»[5]. В конце концов эта работа привела к социологии пространства, которой я отдал четверть века[6], но замысел был все же другой, о нем я в те годы писал в статье «О понятии „теоретическая социология“»[7]. С одной стороны, любая попытка начинать социологию как бы с нуля может в лучшем случае привести к формированию еще одной школы, не желающей учитывать достижения прочих теорий. С другой стороны, те общие теории, те школы, которые уже есть, не могут нас устроить своей односторонностью. Значит, надо найти модус работы на уровне синтеза продуктивных идей, а для этого разобраться с основными интуициями, лежащими в основе абстрактных теоретических построений. Одна из этих интуиции и отсылает нас к особому опыту, – опыту пребывания на специфическом пространстве. Для мировой, глобальной социологии в этом нет ничего интересного, в ней сама идея пространства не очень приветствуется именно потому, что глобальный мир – это не какая-то особая территория, оттого и территориальность в социологических концептах исчезает даже на уровне базовых понятий. Поэтому надо вернуть пространственное в социологию, а общую социологию строить с учетом имеющихся теоретических достижений и с опорой на основополагающую интуицию огромного пространства, пространства империи, которой был Советский Союз, и которое как смысл сохранилось даже после распада страны. Так два проекта дополняли один другой: история социологии, доходящая до современных концепций, позволяла свободно обращаться с теоретическими ресурсами; социология пространства как общая социология показывала специфику территориальных интуиции, зашитых в теоретический аппарат науки на уровне базовых концептуализации. Именно для реализации двуединого проекта и была задумана, в сущности, та большая работа по истории социологии, которая в других обстоятельствах была бы всего лишь дежурным введением в дисциплину. Никакого или почти никакого «пространства» в истории социологии у меня нет, все это прописано было в рамках другого курса и других публикаций. Но как раз учебные курсы были взаимодополняющими. «Социологию пространства» я издал десять лет назад. «История социологии» дождалась своего времени только сейчас. Превращать ее в трактат значило бы заново заняться судьбой классической социологии. Возможно, интересно как раз противоположное: дойти до самых оснований, до корней, до сердцевины нескольких центральных теорий, посмотреть, как они устроены, и высказать это в той доступной форме, к которой располагают лекции, но никак не трактаты.

Сейчас я рассматриваю и классическую социологию, и ту, что ей наследовала, как, по сути, завершенный проект. Она сохранила ценность, но ценность эта совсем иного рода, чем казалось мне в 90-е. Изощренное движение мысли, если ему следовать, – прекрасная школа; но движение мысли великих социологов базировалось на определенных интуициях социального, которые нам трудно разделять, и на определенной философской выучке, которая больше не вызывает у нас доверия. Классическая социология наследовала политической философии; теоретической социологии наследуют другие дисциплины. Не важно, как они называются. Когда-то Георг Зиммель писал, что умирает, не оставляя наследников, и наследство его разойдется по многим. То же и с большой социологической традицией. У нее нет одного наследника, но все-таки она не пропала, она вошла в состав того языка, тех объяснительных схем, тех ходов мысли, которые можно встретить повсеместно. Вот почему эти лекции издаются в таком виде. Они выглядят как записи, потому что основаны на записях. Они воспроизводят интонацию живой речи и то намерение, тот замысел, без которого организация материала может быть непонятной. Часть того, что должны были знать выпускники (как предполагалось, они знают еще до поступления), ключевые фигуры и важнейшие факты, связанные с историей социологии, входили в программу вступительного собеседования, и я снова возвращался к ним лишь для того, чтобы выстроить связный рассказ. Тем не менее читатель, возможно, не найдет здесь всего того, что можно прочитать в любом добротном учебнике по общей социологии: это не учебник для первокурсников бакалавриата, это не для тех, кто начинает с нуля. Наконец, часть тем мы проходили со слушателями на тьюторских занятиях, более или менее успешно практикуя то медленное чтение, которое сейчас вошло в моду. Этого материала здесь тоже нет; у читателя, знакомого с материалом, может возникнуть недоумение, лишь отчасти справедливое, потому что систематический учебник истории социологии из этого курса все равно сделать нельзя. Зато в подготовленном к печати тексте есть кое-что новое. В некоторых случаях, увидев ошибки, я устранил их; увидев явную недосказанность, сделал прибавления, постаравшись сохранить строй живой речи, передаваемой на письме. К сожалению, некоторые лекции не записались или записались неважно (жертвой одной из технических неполадок стал вводный биографический очерк о Дюркгейме, не имеющий, впрочем, никакого самостоятельного значения); чтобы избавиться от лакун, я вставил на пустующие места фрагменты давно подготовленного, но не издававшегося более обширного и систематического, уснащенного цитатами курса по истории социологии. Я добавил некоторые ссылки на источники и исследования, но при этом не смог найти единого решения для всех случаев: сейчас появилось много новых переводов, было бы странно игнорировать их, придавая чрезмерное значение сохранению «аромата эпохи»; но и превращать лекции в ученый труд, где разбираются все аргументы и воспроизводятся позиции сторон в новейших дискуссиях, тоже немыслимо. Возможно, стилистический разнобой сыграет здесь позитивную роль, став дополнительным аргументом в пользу менее формального, водянистого изложения. Что касается систематического труда, то и он либо дождется своего времени, либо, по примеру классиков, вместе с моими предполагаемыми соавторами я предоставлю его грызущей критике мышей, на сей раз компьютерных. Ценность сделанного не очевидна для меня в смысле решения задач обучения и преподавания. О ней судить читателю. Но, возможно, у того, что получилось, есть еще и ценность исторического документа, свидетельства усилий в точном смысле слова бесплодных, но все же состоявшихся, все-таки бывших.

Москва, апрель-май 2018

Лекция 1 Теория социологии и ее история. Томас Гоббс: возможность порядка

Мы начинаем наш большой курс по истории социологии. Социология – это несколько необычная наука: сравнительно молодая, вызывающая много споров, в том числе споров о предмете и о том, что значит квалификация «социолог». Такой профессии, как «социолог», не было в официальной номенклатуре специальностей в Советском Союзе, и даже главный институт Академии наук назывался не «Институт социологии», как сейчас, но сначала был «Институт конкретных социальных исследований», а потом стал «Институтом социологических исследований». Это, конечно, ничего не говорит о науке как таковой. Можно было бы сказать, что Советский Союз – вообще плохой пример. Но и в других странах социология как университетская дисциплина появилась сравнительно поздно. Вы, конечно, знаете, что ее название придумал Огюст Конт (причем пошел довольно необычным путем, соединив латинское и греческое слова)[8], но отсюда не следует, что и социологию как науку придумал он же или что он привел социологию в университеты. В университетах, да и то сначала немногих, она оказалась примерно через полвека после Конта, и еще полвека ей понадобилось, чтобы там утвердиться, и еще примерно столько же лет потребовалось, чтобы такая специальность появилась у нас в стране. Если вы захотите разбираться по конкретным странам и датам, найдете много интересного. Нас это сейчас увело бы слишком далеко в сторону.

Конечно, проще всего было рассказывать ее историю так: сначала была предыстория социологии, потом, с Конта, началась собственно та самая наука, о которой у нас пойдет речь. Конт очень хотел, чтобы так все и представлялось, но в ретроспективе ясно, что это преувеличение, что между концепциями его предшественников и тем, что писал сам Конт, разница, конечно, есть, но не такая большая. С современной точки зрения Конт куда ближе к политической философии Нового времени, чем к современным социологическим теориям. Это значит, что самое начало изложения истории социологии оказывается проблемой. Ведь начало – это не просто формальная вещь, то, что обозначает границы курса. Когда мы говорим про начало, мы отделяем собственно науку от того, что ею не являлось. А как мы проводим это различение? Мы его проводим с точки зрения современной социологии, конечно, если мы считаем, что сейчас такая наука есть. Мы отличаем науку от ненауки, исходя из современного понимания науки. Но с современной точки зрения любая история любой науки должна представать в двойственном свете. Во-первых, то, что было в прошлом, не может полностью совпадать с тем, что есть в настоящем. Нет науки без прогресса, а раз наука сейчас есть, значит, был прогресс. Раз был прогресс, значит, по сравнению с тем, что сегодня, старая наука как бы не совсем наука, в ней не может не быть чего-то отжившего, ненужного, попросту говоря, ненаучного. Во-вторых, то, что было в прошлом, имеет некоторую ценность. Если бы там, в прошлом, совсем не было науки, это не было бы прошлым науки. Эти тривиальные соображения обычно влекут за собой следующие выводы. Если мы изучаем ненужное и ненаучное, что мы тем самым приобретаем? Если мы изучаем нужное, научное, в менее совершенной, менее адекватной нынешнему состоянию знания форме, чем, скажем, новейшие учебники, то не проще ли сразу перейти к изучению того, что наиболее прогрессивно? Если так, то история социологии должна занимать очень скромное место. Она должна быть курсом или факультативом, на выбор, или, во всяком случае, коротким, оставляющим время для более важных вещей.

Вы уже заглянули в студенческие справочники и знаете, что это у нас не так, курс длинный, курс обязательный. Мы вас нагружаем историей в ущерб другим курсам. Мы требуем изучения того, какой наука уже не будет больше никогда. Значит, надо с самого начала объясниться, сделать первую попытку убедить вас в том, что здесь есть замысел, а не случайное стечение обстоятельств, не упрямое непонимание того, как устроено и куда движется социологическое знание.

Прежде всего, мы должны зафиксировать особую роль истории в теоретической социологии. Далеко не все признают эту роль, есть и такие социологи, которые были бы категорически против того, что я сейчас скажу, но все-таки точка зрения, которую я сейчас кратко сформулирую, распространена довольно широко. В отечественной литературе я вас хочу отослать к большому коллективному труду «История теоретической социологии», выпущенному в Институте социологии РАН под редакцией Юрия Николаевича Давыдова. Давыдов пишет о том, что «социология старше самой себя» (то есть появилась, строго говоря, до того, как вполне оформилась), а также – внимание! – что «она достигла научно развитой (и в этом смысле достаточно „зрелой“) формы гораздо раньше, чем ее достиг „эмпирический“ фундамент»[9]. Это значит, что важнейший показатель научности (знание должно быть основано на опыте) здесь не работает, нельзя смотреть на дело так, будто сначала в истории идей превалировали совершенно оторванные от действительности теоретические конструкции, а потом появилась эмпирически фундированная наука. Такова, кстати, как раз и была точка зрения Конта, который противопоставлял позитивную науку метафизике. В наше время в метафизике нередко упрекают самого Конта. Социологи критикуют своего номинального основателя точно так же, как он критиковал предшествующую философию. И конца этому нет: каждое следующее поколение социологов упрекает предшественников за излишне абстрактный, метафизический, философский подход. А вот Давыдов, профессиональный философ, историк философии, смотрит на дело иначе. Наука, продолжает Давыдов, предполагает, по самому смыслу слова, «научение», освоение опыта предшественников. «Это – первейшее условие всякой научности, с нарушения которого и началась социология прошлого века, воздвигнувшая почти непреодолимый идеологический барьер между ее собственным типом научности и всеми остальными, дискриминированными ею в качестве „ненаучных“»[10]. Правда, здесь происходит замещение одного тезиса другим. Социология, говорят нам, утверждала себя как наука, а предшествующее знание третировала как ненаучное, но мы-то знаем, что научность бывает разная и что эмпирическая обоснованность социологии изначально была не столь уж велика. Это позволяет нам лучше использовать историю социологии для организации теоретического знания в его историческом измерении. Иначе говоря, сегодня мы видим единство (предшествующей философии и последующей социологии) там, где более ранние социологи видели различие. Однако тем самым Давыдов дает ответ лишь на вопрос о том, зачем вообще нужна история социологии, но не на вопрос, какие задачи стоят перед социологической теорией, почему вообще приходится реорганизовывать теоретическое знание, обращаясь к его истории. Полнота знания, его единство, возможность преодоления различий – все это показано правильно. Недостаточное внимание к актуальным задачам теории ограничивает возможности развития этого тезиса.

В других сочинениях Ю. Н. Давыдов первым в нашей стране показал, какое значение имеет история социологии в современной теоретической работе. «Ведь речь идет теперь уже не о прошлом социологии, а о ее настоящем, в созидании которого мы так или иначе… принимаем участие. Во всех подобных случаях мы являемся свидетелями превращения истории теоретической социологии в ее „чистую“ теорию, по необходимости лишенную исторического измерения (ввиду отсутствия такового)»[11]. Это звучит немного загадочно, но суть дела здесь в следующем: современная социология современна не потому, что мы ее современники, что она и мы находимся в некотором «сейчас». Дело в проблеме модерна, в том, что становится предметом социологии, определяющей себя как «научную науку» о «современном модерне». «Модерн» – это особое качество современности, это современная эпоха, определяемая по контрасту с досовременной. Если классическая социология – так я рискну интерпретировать Давыдова – сосредоточилась на проблеме модерна и если «чистая теория» сосредотачивается на проблеме модерна, то это потому, что главные достижения теории, вновь ставшие актуальными, уже были сделаны в прошлом, их надо лишь воспроизвести, проделать вместе с социологией историю становления самосознания модерна.

Давыдов писал об этом на излете очень важного этапа в развитии западной теоретической мысли. В течение почти четверти века происходило возрождение интереса к классике, мало того, именно в тщательном штудировании классики выдающиеся авторы того времени видели шансы для развития теории. Например, немецкий социолог Рихард Мюнх писал, что надо к классикам социологии относиться так же, как философы относятся к классикам философии: тщательно штудировать тексты, делать критические издания, аккуратно комментировать их труды[12]. Классиками – в первую очередь – занимались в это время Джефри Александер, Вольфганг Шлюхтер, Энтони Гидденс… Конечно, далеко не вся теоретическая социология развернулась в сторону изучения классического наследия. Но все-таки это течение было очень сильным. Поэтому рассуждения Давыдова были вдвойне убедительными: он опирался и на большую традицию, и на современный ему феномен так называемых «ренессансов» классики. Нам достаточно последовать за ним в этом направлении, даже если мы не во всем будем согласны с отдельными его оценками. А пока зафиксируем: есть такая влиятельная точка зрения, согласно которой история социологии и есть теория; многие стремятся поставить историю социологии в более широкий контекст, не ограничиваться тем временем, когда появилось ее самоназвание. Есть и сравнительно узкий круг авторов, к которым обычно обращаются, если не хотят начинать историю социологии с Конта. В самых обширных исторических обзорах мы можем найти анализ политической философии Платона и Аристотеля, Ибн Халдуна, Макиавелли, Монтескье и многих других. Для каждого начала есть свои резоны.

Я начинаю историю социологии с Томаса Гоббса. Если вы заглянете в большую программу, которая была напечатана, когда этот курс только-только был подготовлен, вы увидите, что там вначале идет Аристотель. Почему сначала идет Аристотель, когда на него есть время, и уж точно Гоббс, когда времени меньше? По очень простой причине: с именем Гоббса связан один из важнейших вопросов социологии, ключевой вопрос социологии: как возможно общество? Сам Гоббс так этот вопрос не ставит, но потом, когда появляются социологи, они ставят его именно так: как возможно общество? Задавая этот вопрос, они имеют в виду нечто вполне определенное, хотя и отличающееся от нашей традиционной постановки вопроса, когда мы спрашиваем «каким это образом нечто возможно?». Когда мы обычно в нашей повседневной жизни говорим «как возможно нечто?», мы этот вопрос ставим в таком примерно смысле: чего-то нет, мы бы хотели знать, как возможно, чтобы оно появилось? Мы не обязательно его хотим, но даже если мы бы не хотели, чтобы оно появилось, мы спрашиваем, при каких условиях возможно, чтобы оно появилось и что нужно сделать, чтобы это предотвратить? Или даже так – что-то случилось, но мы этого не хотели, поэтому спрашиваем: как это могло случиться, ведь не должно было?! Так или иначе, того, о чем мы обычно спрашиваем, говоря «как возможно?», обычно нет. И вот мы задаем вопрос «как возможно общество?». Но разве мы можем так его поставить в привычном смысле? Конечно, нет. Общество всегда с нами есть. Оно уже здесь. Оно нормально. И ставить вопрос «как возможно общество?», когда общество уже есть, – значит ставить его в совсем другом смысле. А именно в смысле, если угодно, кантовском.

Кант спрашивает, как возможно точное естествознание, хотя он знает, что оно есть, то есть он спрашивает об условиях возможности того, что есть. Социологи спрашивают «как возможно общество?», то есть они спрашивают об условиях возможности существования, о продолжении существования того, что есть. Правда, для Канта это вопрос о состоятельности познания, а для социологов – о чем? Когда этот вопрос впервые формулируется, быть может, наиболее внятно в связи с историей философии, социологи, точнее, один социолог, Парсонс, называет его «гоббсовским вопросом», «гоббсовской проблемой» социального порядка. Почему именно в связи с Гоббсом этот вопрос формулируется именно так? Ведь сам Гоббс так его не ставит. Можно переформулировать философию Гоббса в этом ключе, но сам Гоббс так его не ставит, не говоря уже о том, что Гоббс живет задолго до Канта и постановка вопроса об условиях возможности существующего ему чужда. На этот вопрос, на вопрос о вопросе тоже есть достаточно известный простой ответ: Гоббс был, судя по всему, первый – а если не первый, то в истории новой европейской философии одним из первых, – кто увидел возможность несуществования социального порядка. Он увидел, что общества может не быть. Как его может не быть? Для нас общество всегда уже есть. Для Гоббса это разве было по-другому? Есть определенные основания предполагать, что это могло быть по-другому для Гоббса. Также, как и для ряда его современников.

Почему? Гоббс это мыслитель, который живет в основном в XVII веке, хотя родился он еще в XVI, прожил долгую жизнь, почти 100 лет. Он застает в Европе страшные гражданские войны, крушение тех порядков, которые казались незыблемыми. Причем крушение принципиальное, крушение такого рода, какого, как казалось многим его современникам, не приходилось еще переживать. Разрывались некоторые важнейшие социальные связи, которые до сих пор представлялись совершенно естественными. Что это за связи? Это не просто политические связи, например, свержение короля – происходили же ведь такие вещи? Считается, что Английская революция, в ходе которой был свергнут и казнен король, представляет собой поворотное явление в истории политической жизни Европы. Но вообще смена правления, перевороты, появление нового правителя… ведь в Англии после короля Карла I появился новый правитель (Оливер Кромвель, лорд-протектор), – это все вещи не такие уж небывалые. Конечно, там было много моментов, которые мы рассматривать не будем, но это не были вещи совершенно небывалые. А вот то, что было небывалое, – это степень ожесточения в гражданских войнах, которые разрывали Европу. Не только в Англии – по всей Европе шли жесточайшие гражданские войны. Какие войны? Конфессиональные. Это то время, когда происходило новое размежевание между католиками и протестантами, в ходе которого часто получалось так, что не просто католики с одной стороны и обобщенно взятые протестанты с другой стороны, но католики и разного рода протестанты, которые могли между собой также не соглашаться, раздирали на части семьи, общины, те незыблемые элементы социальности, которые издавна казались чем-то естественным. Этот момент застает Гоббс, и именно то обстоятельство, что ожесточенной гражданской войной будут разорваны семьи и другие единицы социального общения, естественные общности, – было необыкновенно важным и острым. Это именно та ситуация, в которой Гоббс говорит: знаете, вообще-то старая аристотелевская формула, что человек – это животное политическое, – она не работает. Она не работает, потому что ей ничто не соответствует в реальности.

При чем тут Аристотель, который жил за 2000 лет до того? А при том, что он остается одним из основных источников европейской политической мысли, европейского политического словаря на протяжении всех этих лет. Нужно опровергнуть Аристотеля. Нужно опровергнуть Аристотеля, который говорит, что человек – животное политическое. Который говорит, что сообщества основываются не только на власти, подчинении, на взаимной пользе людей, выполняющих разные функции в большом социальном целом, но также удивительнейшим образом базируются на солидарности, а поскольку Аристотель не знает слова «солидарность», то говорит о дружбе. Это аристотелевское понятие политической дружбы тоже необходимо подвергнуть критике. Всего это нет, – говорит Гоббс; люди в сущности могут быть интерпретированы как существа корыстные, как те, кто склонен производить некоторого рода калькуляции и на основании этих калькуляций стремиться исключительно к своей выгоде. Такие люди, если над ними нет какой-то управляющей инстанции, могут оказаться в том самом состоянии, которое мы с вами и наблюдаем. А именно – в состоянии повсеместной борьбы, повсеместной войны, той самой войны, которую он называет «войной всех против всех».

Так ли точно говорит Гоббс? Он так тоже говорит, именно так, как я сейчас сказал. Он говорит, однако, не только это, но удивительнейшим образом социология вытаскивает из Гоббса в какой-то момент, очень важный момент своего становления, именно это. Если бы мы занялись историей политической философии (я сейчас к этому вернусь), то обнаружили бы у Гоббса гораздо больше, именно в сегодняшнем понимании социологии там невероятно много тончайших наблюдений и глубоких рассуждений. Но здесь нам придется их вынести за скобки, я позже еще вернусь к сопоставлению Аристотеля и Гоббса, сначала мы пройдем все это кратко, а потом остановимся на важных деталях, но не на всем, что важно историкам философии. Пока что вернемся к тому, как выглядит история социологии с учетом предыстории при сокращенном и упрощенном понимании существа дела.

Итак, сначала у нас появляется Аристотель, который говорит, что человек – это животное общественное. Он рассматривает естественные способы человеческого общения, которое имеет три основные важнейшие формы: а именно: это семья, оно же домохозяйство, это соседство, и это город. Город, полис, государство, как его ни назови (причем «государство» – самый неудачный из возможных переводов, который сейчас широко критикуется, но сохраняется в публикациях), у Аристотеля так же естественен для жизни человека, как естественно для его семьи домохозяйство или жизнь с соседями в соседской общине. Конечно, при более глубоком чтении мы обнаруживаем, в частности, благодаря Ханне Арендт (хотя ее точка зрения тоже не бесспорна), что естественность семьи и естественность города – не одно и то же. Семья (и соседи) нужны для физического выживания; в городе человек решает высшие политические задачи. Но даже если так, вот эта трехступенчатая схема: семья – соседи – город – сохраняется на века. Город – это завершение, высшее. Он естественен, потому что, как говорит Аристотель, в завершении сказывается природа.

Потом на какое-то время история в этой части как бы прекращает течение. И хотя появляются новые интересные концепции, в частности, касающиеся естественного права, которые совсем не похожи на аристотелевскую, но этот основополагающий аристотелевский словарь остается с европейской мыслью на долгие века. Только в средневековой Европе к трехступенчатой схеме делается полноценное добавление. Данте пишет, что есть четвертая ступень, которую он называет монархией или империей. Разумеется, это не единственное понятие политической философии того времени. Речь идет именно об основополагающей схеме, которая идет из древности.

Потом происходит крах, гражданская война, конфессиональная распря, возникает то, что Гоббс называет «войной всех против всех», и делается попытка заново сконструировать социальное как то, что имеет основу в договоре. И появляются концепции общественного договора, в которых предполагается, что люди, вступающие в общение между собой, никогда бы не смогли его продолжить как мирное общение (как общение, естественным образом предполагающее, что рамкой для него является либо семья, либо соседская общность, либо город, государство). Ведь мирное оно (а общаются эти люди мирно) лишь постольку, поскольку над людьми есть признаваемый ими и ими, собственно говоря, созданный и наделенный властью огромный и страшный Левиафан – государство-Левиафан, государство как результат их собственного деяния. Это результат когда-то совершенного выбора, от которого теперь они, правда, не могут отказаться, но вовсе не нечто такое, что естественным образом принадлежит природе человека. Это нечто искусственное, как говорит Гоббс, созданное человеком так, как Бог создает природу.

И когда мы затем переходим к истории социологии, то видим, какую огромную роль в ней играет Гоббс, мы видим, что так или иначе отнестись к Гоббсу вынуждены самые разные социологи. Мы видим, что классик социологии Фердинанд Тённис – крупнейший специалист по Гоббсу. Мы видим, что в некоторых веберовских конструкциях распознается гоббсовская «война всех против всех» и государство, которое насильно подчиняет себе, но держится на признании законности этой силы. Мы видим, что формула «как возможно общество» (правда, она интерпретируется как «гоббсовский вопрос» впоследствии лишь Парсоном) встречается еще у одного классика социологии – у Георга Зиммеля. Мы видим, как классик социологии и ее основоположник Эмиль Дюркгейм среди своих многочисленных курсов читает также лекции по предшественникам социологии, и среди них он числит Монтескье, Руссо, и в этом же ряду называет Гоббса. О нем он тоже читает лекции, хотя эти лекции, насколько мне известно, не опубликованы[13]. Мы видим дальше Парсонса с его гоббсовским вопросом-проблемой. Видим социологов более низкого ранга (низкого не по качеству мысли, но по той роли, которую они сыграли в истории социологии), таких как Хельмут Шельски и Карл Шмитт в Германии (Шмитта с известной натяжкой мы можем отнести не только к политическим мыслителям, но и к теоретическим социологам*). Наконец, мы видим в этом ряду Лумана, который Гоббса, правда, не упоминает, но зато один из ключевых текстов всей его теоретической конструкции называется «Как возможен социальный порядок?».

Таким образом, из комбинации нескольких резонов возник «гоббсов вопрос» в социологии: очень большая роль Гоббса в становлении политической философии Нового времени, проблематизация модерна, демонстрация возможностей схематического представления основных теоретических вопросов, ответ на вызовы времени, который был дан в роковые минуты истории… Все это касается, конечно, и Гоббса-философа, и было бы так, если бы социология в известном нам виде не возникла. Но в то же время есть и специфические резоны: роль Парсонса в становлении теоретической социологии, понимание Гоббса у Парсонса, довольно узкое и убогое, влияние Тённиса как исследователя Гоббса на становление классической теории. Как бы там ни было, социологию удобно понимать и разбираться в ее конструкциях именно в перспективе (или ретроспективе) вопроса «как возможно общество».

А теперь рассмотрим, что говорится у Гоббса, более подробно. Я рассказываю о том, как Гоббс понимает социальную жизнь. Причем слова «социальная жизнь» я всякий раз произношу с заминкой. Это связано с тем, что терминологический аппарат нашей науки абсолютно неадекватен для передачи того, что имеет в виду Гоббс. Слова, которые мы используем, что-то могут значить для нас, но они абсолютно неправильны, если мы пытаемся понять реальность той эпохи.

Здесь снова напрашивается упоминание Ханны Арендт, но это завело бы нас слишком далеко.

Например, слово «государство» мы, как правило, используем в значении некоторой политической системы, которая задает рамки порядка и рамки территориального устройства для существования множества других форм социальной жизни. Иногда мы их называем «обществом», пользуясь унаследованным, в частности, от Гегеля, словарем. Для того же Гоббса нет никакого различия между государством и обществом. Залезать в латинскую и английскую терминологию мы сейчас не будем.

Гоббс задается вопросом, откуда берется государство. Гоббс воюет с Аристотелем, потому что для Аристотеля человек – это животное общественное, следовательно, общество, общественность (если говорить терминологически точно, то κοινωνία πολιτική, то есть полисное политическое сообщество) – это то, что принадлежит самой природе человека.

Что значит для Аристотеля «принадлежать к природе человека»? Это не значит, что человек не может жить где-то еще, вне полиса. Он может жить вне полиса, во времена Аристотеля бывало так, что разрушаются города, люди остаются без крова или попадают в рабство, или одно политическое единство побеждает другое, и не совсем понятен статус тех, кто побежден (часть остается рабами, часть восстанавливает совместную жизнь в виде подчиненного города); в Афинах бывало так, что человека подвергают остракизму, и он живет изгнанником. Есть много других случаев, когда человек не живет в городском сообществе. Тем не менее, Аристотель говорит: «это принадлежит природе человека». Он всегда смотрит на каждую сущность в перспективе ступеней совершенства. Для того, чтобы сказать, чем является то-то и то-то, нужно не просто зафиксировать положение дел, но исследовать, каким было бы то, что мы сейчас наблюдаем при полном раскрытии его устройства. Мы смотрим, например, на розу зимой и говорим: «Это растение, у которого нет ни лепестков, ни цветков, ни плодов». И действительно, если вы посмотрите на розу зимой – так и есть. Но для того, чтобы узнать, что она собой представляет, нужно дождаться поры ее цветения и созревания плодов. Тогда мы видим, как роза прошла свой полный цикл, и теперь мы знаем, что она такое.

Так же и человек – если вы видите его в разных обстоятельствах необщественных, потерпевшим кораблекрушение, в рабстве, в изгнании, это не значит, что вы можете просто зафиксировать, что он может жить как угодно. Но по-настоящему мы узнаем, что он собою представляет, когда его качество разворачивается в полной мере, как говорит Аристотель: «в завершении сказывается природа». Это значит, что, если мы изучаем человека, например, как домохозяина (вот семья, это целое хозяйство для грека, ойкос, а не просто муж с женой), но это домохозяйство – еще не завершение человеческой природы. Одно ли хозяйство, третье, четвертое, входящие в соседскую общность – но этого недостаточно. Когда Аристотель готов признать его человеком в полной мере? Когда он в городе как гражданин раскрывает свою способность к определению характера той политической общности, в которой он находится. Становясь в полной мере гражданином, он раскрывается как человек.

А что для Гоббса? Гоббс делает вид, что это, вообще говоря, все ерунда. Когда Гоббс критикует Аристотеля, возникает впечатление, что он его не просто плохо читал, но нарочито плохо читал. Он выставляет против него нарочито слабые аргументы. Он говорит в книге «О гражданине»: вы идете на улицу, вы что, не запрете за собой дверь? Запрете. Отправляетесь в путешествие – вы отправитесь без охраны? Ни в коем случае. Как же можно говорить, что человек существо общественное? Это абсолютно не работает. Или возьмем другое положение дел. Для Аристотеля все граждане города в той или иной мере друзья. Тем, что сплачивает людей, что позволяет им держаться в политическом сообществе, является в том числе и дружба. Видов дружбы может быть много, люди становятся друзьями по разным причинам. Но высший вид дружбы – это дружба между самыми лучшими людьми, которые поклоняются одним богам, исполнены добродетелями, – в этой дружбе раскрываетсяприрода дружбы. Вот, говорит Гоббс, это правильно, а остальное забудем. Настоящая дружба именно такова, дружба в высшем смысле. Людей много, дружбы, исходя из критерия добродетели, достойны все – они все примерно одинаковы, выбирать сложно, а дружить со всеми тоже нельзя. Для чего тогда нужно понятие дружбы? Оно не работает ни тотально, ни избирательно. Итак, то, что человек животное общественное, не работает. То, что люди спаяны в обществе узами дружбы, тоже не работает. Тогда как можно доверять Аристотелю в этом важнейшем деле? За этими рассуждениями стоит собственное представление, там стоит большая полемика против современного Гоббсу аристотелизма. Школьная философия в то время еще рассматривает Аристотеля как высший авторитет, потому что, говоря совсем грубо, Фома Аквинский доказал, что Аристотеля можно хорошо употребить на благо христианской церкви. И для Фомы Аквинского дело обстоит следующим образом. Вот существует мир, он управляется разными законами (вечным, божественным, естественным), и каждый из этих законов вечный и неизменный, но они немного по-разному развернуты в сторону разных аспектов бытия. Когда возникают человеческие сообщества, они подчинены этим законам. Законы, еще раз подчеркиваю, это мировые законы. Человек может придумывать разные законы, но это лишь приспособление существовавших от века божественных и известных законов к тем или иным местам и в разное время. Что существуют естественные законы, иначе говоря, законы природы – было известно с глубокой древности. И с самой глубокой древности, до Аристотеля и Платона, было известно это различение: есть такие законы, которые диктует сама природа, а есть такие законы, которые зависят от договоренности людей между собой. Установить, какой закон естественный, а какой является результатом сугубо человеческой конвенции, всегда важно.

Почему? Представьте, вы живете в каком-то обществе, в какой-то социальной среде и вынуждены подчиняться установленным законам. Но по каким-то причинам вас эти законы не устраивают. И вы говорите: «С ними надо что-то делать, их надо менять». На что слышите возражение: «Этот закон является естественным законом, то есть установленным самой природой». Изменять этот закон невозможно, потому что такова, извините за тавтологию, природа природы, то есть природа человека. Человек – часть природы или мира, а мир управляется законами (это либо законы, установленные Создателем, либо законы независимого от Бога мира)… Так или иначе мы приходим к тому, что есть законы, с которыми невозможно спорить, потому что это – законы естественные. Проблема состоит в том, чтобы различить естественные законы и конвенциональные. И кто будет решать, что здесь можно менять, а что менять нельзя?

Точка зрения, что большинство законов стран и народов, с которыми мы имеем дело в истории, – это законы, производные от вечных и естественных, была очень сильной на протяжении многих веков. А объявление тех или иных законов не вечными, а конвенциональными, всегда наталкивалось на ожесточенное сопротивление.

Теперь, сделав это довольно длинное отступление, которое, увы, лишь в самой малой мере отражает сложные позиции и ходы мысли средневековых авторов, мы возвращаемся к Гоббсу и его полемике с Аристотелем. Гоббс отказывается слушаться Аристотеля, он отказывается от уважения к схоластической университетской философии в любом ее виде. И он говорит о том, что необходимо заново рассмотреть вопрос, как устроена совместная жизнь людей. Почему они живут вместе? Почему они слушаются закона? Почему необходимо слушаться закона? И что нужно понять людям, чтобы их дальнейшая совместная жизнь была как можно более мирной, приятной и устраивающей каждого из них?

Делаем следующий шаг. Для того, чтобы понять, как устроена совместная жизнь людей и почему они слушаются законов и властителей, Гоббс делает несколько важных допущений. Одно из них заключается в том, что весь мир состоит из тел и человек также является телом. «Разум есть некоторая телесная способность ориентации среди других тел. Человек – это естественное тело, – говорит Гоббс, – которое обладает способностью создавать искусственное тело». Это и есть государство, Левиафан, commonwealth. Здесь мы сразу наталкиваемся на очень тонкий, сложный вопрос. Что значит «человек создает искусственное тело»? Это значит – от природы человек не обществен. То есть в человеческую природу не заложено проживание в государстве, в политическом сообществе – он его только создает для некоторой цели.

Теперь посмотрите – мы попадаем неожиданно в самую сердцевину наиболее сложных рассуждений Гоббса. Итак, еще раз. Есть человек. Это тело, которое наделено разумом и иными способностями ориентации в окружающем мире. Все эти способности так или иначе сводятся к следующему: человек как тело испытывает воздействие других тел. Он запоминает, что за чем следует. Чтобы не запутаться в том, что с ним произошло и какой опыт он получил от воздействия внешнего мира, он изобретает имена для того, что ощутил. Человек начинает оперировать этими именами для того, чтобы договориться с другими людьми, чтобы понимать, что говорят они – он должен использовать те же имена, что и другие люди. Причем у них могут возникнуть непонимания из-за того, что они называют одну и ту же вещь разными именами, но стараются договориться. Человек может запутаться, но может и правильно решить те задачи, которые являются его жизненными задачами. Чем больше у него опыта, чем больше он испытал разных воздействий и обнаружил, что за чем следует, – тем больше у него рассудительности, то есть способности из предшествующего опыта выводить правильное поведение на будущее. И чем лучше он устроен, собственно, как человек, тем больше у него разума, потому что разум, а вовсе не рассудительность, отличает его от животных – а именно, способность не только запоминать последовательности, но и высказывать общие суждения об устройстве тех или иных вещей, будь то кораблестроение, геология, архитектура и тому подобные вещи, касающиеся не каждой отдельной операции, но некоторых общих принципов.

Пока человек рассуждает о некоторых общих принципах один, сам для себя, он, конечно, может обойтись без речи, но когда он вступает посредством речи во взаимодействие с другими людьми, они могут обнаружить несогласие. Отчего? Оттого, что они оперируют только знаками, и правильность этих знаков не может быть обнаружена непосредственно в опыте. Но когда речь идет об общих суждениях, проверка бывает иногда затруднена, а иногда вообще невозможна. Например: является ли устройство того или иного общества справедливым? Любое общее суждение уязвимо. Каким образом спор может быть разрешен в том случае, когда спорят два человека по поводу вещей, относящихся к прерогативе разума?

[Реплика из зала]: Спор может быть разрешен насилием.

Если насилием, то возникает вопрос: кто из них сильнее? Насилие в конкретном случае может привести к хорошему результату. Вот два человека спорят, например, о делах математических; один из них говорит: «я прав», берет большую дубину и бьет другого по голове, а тот падает. Теорема доказана и верна, противник повергнут. В чем состоит реально проблема? В том, что если вы хотите знать, верна ли доказанная теорема, у вас есть два способа: либо поверить на слово тому, у кого большая дубина, либо вступить с ним в драку и посмотреть, чья дубина больше. И этот процесс уже не будет иметь завершения. Он будет иметь предварительное завершение, так как у кого-то дубина окажется больше, но никакого принципиального завершения здесь быть не может – всегда найдется кто-то еще, с еще большей дубиной и сторонниками. Я нарочно привел такой дикий пример с математической теоремой. Ведь здесь, казалось бы, работает сама собой сила доказательства, а не сила физическая. Но Гоббс знал, что это не так. Само собой, без действий человека ничего не работает.

Запомним этот результат: здесь завершения спора быть не может, пока нет принуждающего авторитета. Теперь посмотрим на другую сторону дела. Люди могут спорить не только по поводу общих принципов. Человек может что-то делать для поддержания своей жизни. Например, яблоко. У человека уже есть яблоко, но это яблоко хочет другой человек. Почему он не может у него отнять? Ваш ответ – насилие. То есть все решится применением силы. Один яблоки собрал, другой попытался отнять. Сумел – стал владельцем яблок. Не сумел – собиратель так и остался владельцем. Это совершенно неудовлетворительная версия. Вот человек с яблоками. Он уже собрал, но у него еще не отняли? Он отстоял собранное? Он держит отнятое, пока у него самого не отняли? Ничего не понятно, каждый следующий момент меняет всю картину. Мало того, есть еще один важный аспект, который может выглядеть примерно следующим образом: в данный момент человеку не нужно яблоко. Но он понимает, что если даже будет прославлен по всему лесу как самый эффективный собиратель яблок, то сколько бы он ни насобирал, все у него отнимут. Поэтому он заботится не о том, как собрать, и даже не о том или не только о том, как отбиться. Он заботится о будущем, о гарантиях. То есть ему необходимы почет и уважение. Но не уважение к таланту собирателя, а уважение к способности отстоять собранное. Почет – это все. Как говорят античные герои у Гомера, которого с таким успехом переводил Гоббс, – я все готов перетерпеть, но не отсутствие уважения! В отличие от соотношения сил, которое может меняться и которое предвидеть нельзя, почет – это, говоря сегодняшним языком, социальное отношение. Он сравнительно устойчив.

Гоббс это хорошо понимал: уважение, почет, престиж – штука принципиально важная. Вы видите, что люди, как их описывает Гоббс, находятся в довольно напряженных отношениях друг к другу. Во-первых, они не могут договориться об общих принципах. Во-вторых, им, конечно, боязно, что каждый может другому что-нибудь скверное причинить. Поскольку они могут хотеть то, что есть у другого, они не только друг друга боятся, но и не доверяют друг другу. Они понимают, что единственная возможность выйти из этого тяжелого положения – это прибрести власть над другим человеком. Получается то, что Гоббс называет «bellum omnium contra omnes», «война всех против всех». Три причины войны – страх, недоверие и жажда власти.

Зачем была вся речь о естественных законах? Не только для того, чтобы показать по контрасту с рассуждениями Гоббса о взаимной недоверчивости людей представления философов более ранних. Дело в том, что Гоббс также говорит о естественном законе и праве. Что такое естественный закон? И для Гоббса, как и для его предшественников, – это закон сохранения человеком своей жизни в общении с другими людьми. Закон, который не придуман человеком только для себя одного, не придуман никаким человеческим сообществом, он является законом самой природы, не договорным, а в полном смысле этого слова естественным. Но о чем говорит этот закон, и как его можно постигнуть? Постигнуть его можно при помощи разума, потому что это знание, которое приобретается не на основании опыта. Разум позволяет разобраться человеку в том, что это за закон. В трактате «О гражданине» Гоббс называет это «правым, здравым разумом». «Правый разум» – это старое философское понятие, идущее с Античности, оно есть уже у греков, но в латинском трактате «О гражданине» используется латинский термин «recta ratio». В трактате «Левиафан» его уже нет. Так или иначе, разум есть то, что позволяет постигать естественный закон. Естественный закон – это закон сохранения тел, мира между людьми, и он говорит, что надо искать мира всеми доступными способами. Если же это не получается, надо использовать все средства для сохранения своей жизни во время войны. Поскольку теоретически каждый человек мог бы дойти до понимания этого закона, нужно было исходить из того, что люди способны жить в мире, они разумные существа.

Но почему они не живут в мире? Потому что они движимы не только разумом, но и страстями. Они не живут в мире, потому что нельзя полагаться на то, что путем разумных рассуждений другой человек придет к тому, к чему ты пришел тоже путем разумных рассуждений. Вот разум, вот способность делать разумное рассуждение, но нет никакой гарантии, что в результате разумных рассуждений мы придем к одному и тому же. Это очень важная вещь. Хотят одного и того же – хотят мира. Понимают, что естественный закон каждому диктует поведение, которое дает шанс выжить. Но, будучи движимы страстями, испытывая недоверие друг к другу, испытывая жажду власти (а понятие власти у него богатое и сложное, это не просто возможность господствовать над другим человеком, но более интересное и дифференцированное понятие), люди договориться не могут. Не просто договориться, но и надеяться, что они будут жить в мире.

Люди, по Гоббсу, способны заключить договор, но откуда берется обязательность договора для тех, кто его заключил? Вообще, вопрос о происхождении обязательства очень сложный, но нам достаточно зафиксировать, что само по себе знание о необходимости соблюдать договор не приводит к фактическому его соблюдению. Можно даже заострить этот тезис: знать о необходимости соблюдать договор, на деле его соблюдать и, кроме того, интерпретировать соблюдение и нарушение договора также, как другая сторона, – это все разные вещи. Неизвестно, будет ли соблюдать договор вторая сторона, и неизвестно, будет ли вторая сторона интерпретировать действие первой стороны так же, как сама первая сторона. Раз это неизвестно, то понятно, что война всех против всех не может прекратиться. Она может прекратиться только временно, но потом начнется снова. Но что значит – временно прекратиться? Это значит, что она не прекращалась. Гоббс понимает под войной не акт битвы, а все то время, пока сказывается воля к борьбе путем сражения. То есть он вовлекает в рассмотрение временной горизонт. Как погода – мы говорим, что плохая погода не только тогда, когда идет дождь, но и тогда, когда может пойти дождь. Так же и война – битвы нет, но она может в любой момент начаться. Значит, война и воинственное отношение людей не прекращались.

Это значит, что не может быть надежным вообще ни один договор. Но раз это так, непонятно, каким образом мог бы прекратиться спор по поводу общих принципов справедливости и права, и всего, что касается интерпретации тех или иных знаков, роль которых в общении между людьми чрезвычайно важна. Если не может быть нормального завершения спора, значит вообще поведение ни одного человека не является предсказуемым для другого, отчего недоверие нарастает. Но как тогда вести совместную жизнь? Гоббс, конечно, не сдается сразу. Он говорит: нет, помимо основного, естественного, закона есть еще бездна других, и эти законы определяют, как лучше людям вести себя по отношению друг к другу. Есть первый естественный закон, о котором я говорил, есть второй естественный закон, о котором я не говорил:

«В случае согласия на то других, человек должен согласиться отказаться от права на все вещи в той мере, в какой это необходимо в интересах мира и самозащиты, и довольствоваться такой степенью свободы по отношению к другим людям, которую он допустил бы у других по отношению к себе». И дальше начинается гениальное перечисление многообразных естественных законов. Здесь есть и справедливость, которая состоит в том, что люди должны выполнять заключенные ими соглашения; дальше сюда относится благодарность. Обратите внимание, что благодарность является естественным законом, потому что если ты неблагодарен к другим, то это не улучшает ваши отношения. Дальше – взаимная уступчивость, или любезность. Как бы мы сказали сейчас – толерантность, политес. Кто бы стал спорить, что это улучшает отношения между людьми? Вряд ли разгорится война и смертоубийства, если люди будут уступать и будут вежливы. Но даже если кто-то случайно задел дубиной другого, то есть шестой закон – прощать обиды. Восьмой – не проявлять ненависти к другим людям. Не быть чрезмерно горделивым – девятый, не быть надменным – десятый, одиннадцатый – беспристрастие, которое необходимо судьям. Все остальное имеет отношение к судебным процедурам.

Посмотрите, как много хороших штук он напридумывал. Сказывается большое знание жизни, способность к эмпирическим обобщениям, способность связать эти эмпирические обобщения с традиционной моральной философией того времени. Сказывается, кстати говоря, придворный опыт или знание о жизни при дворе. О роли придворного общества в развитии такта, способности обуздывать себя и прочем вы почитаете у Норберта Элиаса, одного из последних великих социологов XX века. Наконец, здесь играет роль и хорошее знакомство с риторикой. Но все же остается последний вопрос. Если все это будет соблюдаться – может быть, тогда можно обойтись всем этим и не будет войны всех против всех? Но тут он обрушивает на нас главное соображение – никуда мы от нее не денемся. Потому что нет главного условия – что станет в том случае, если эти предписания не будут соблюдаться? Что произойдет? Да ничего! Потому что мы до сих пор не допустили никоим образом существование государства. У нас это все происходит до появления государства. В каком смысле «до»? Это самый сложный вопрос. По неизвестным причинам государства пока еще нет. Государства нет, люди есть, желание справедливости есть, желание отстоять свои притязания на что-то есть, а кто может наказать тех, кто нарушает законы, естественные законы, до которых любой человек может дойти путем разумного рассуждения? Что делать с теми, кто не будет их слушать, – совершенно непонятно. То есть, понятно, их нужно наказывать, и наказывать будет государство, но откуда оно возьмется?

Откуда возьмется государство у людей, которые думают о самозащите? Откуда возьмется государство у людей, которые вежливы, благодарны? Оно должно как-то появиться. Если бы Гоббс стоял на позиции Аристотеля, ему не нужно было бы объяснять, откуда оно взялось. Он мог бы сказать, что оно принадлежит природе человека. Но он уже сказал, что государство не принадлежит природе человека. И вопрос о его появлении среди таких людей, каких он описал, оказывается серьезной проблемой. Конечно, мы знаем, как Гоббс решает эту проблему. Я просто нагнетаю ситуацию, драматизирую ее, делаю риторические паузы.

Гоббс решил ее через общественный договор. Но мы должны четко с вами понимать, что значит общественный договор для Гоббса. Дело в том, что само понятие общественного договора не является изобретением Гоббса. Как правило, в представлениях о договорах народ уже есть как сторона договора, а не его результат. Это продолжение старой точки зрения. Государство, любое политическое единство, как и народ, уже есть. Мы не можем себе представить, чтобы его не было. Его нет только в таких случаях, как гибель, разрушение, завоевание.

Гоббс же исходит из другого – есть люди во всей полноте их социальных характеристик (жадные, гордые, желающие уважения других людей, взыскующие справедливости, могущие быть судьями или свидетелями в каком-то деле, охочие до наград, вежливые или невежливые) – люди есть, но каждый по отдельности. Они обладают абсолютно всеми характеристиками жителя общества, члена государства, кроме одной – государства нет. И Гоббс отвечает на вопрос о том, как это государство появляется, как раз через понятие общественного договора. Это другое понятие общественного договора. Старый немецкий юрист, очень известный в свое время и оказавший влияние на множество юристов, Георг Еллинек говорил, что прежнее понятие общественного договора было бы правильнее называть государственным договором, а общественный договор появляется только у Гоббса. Сто лет назад некоторые важные результаты современной истории понятий еще не были известны, и Еллинек слишком свободно, быть может, обращается со словом «государство», но суть он улавливает правильно. Новое по сравнению с другими философами у Гоббса то, что народ появляется вместе с государством, и общества нет, пока нет договора. Люди собираются и между собой договариваются, заключают один общий договор, договор об основании государства. С современной историко-философской точки зрения здесь нужно высказываться более дифференцированно, но нам это не требуется.

В чем хитрость этой конструкции? Договор об основании государства – это договор, в результате которого происходит некое отчуждение прав. Государство противопоставляется естественному состоянию. Есть государственное или общественное состояние, а есть естественное состояние. То, что мы описывали до сих пор, война всех против всех – это естественное состояние. Что такое естественное состояние? Ведь мы говорили, что в природе имеются естественно произросшие феномены политического порядка – это и есть государство. Гоббс говорит: в природе естественно не произрастают феномены политического порядка. Государство – это искусственное образование, искусственное тело, – то, что сделано с некоторым замыслом, по плану, изготовлено, не является естественно произросшим. Оно основано на решении, произволении. Люди решили, что будет государство, и стало государство. И для этого им пришлось отказаться от того, что было для них естественно. А для них естественно находиться в естественном состоянии. И в естественном состоянии для них естественно иметь право на все, потому что других ограничений нет. Любое другое ограничение является государственно-правовым ограничением.

Как можно совместить право на всё и отказ от гордости? Совместить их нельзя. Из этого следует: естественные законы не действуют в естественном состоянии. То есть, получается, что естество устроено ужасающим образом. До тех пор, пока человек не сделает это искусственное существо, не сделает Левиафана, все то, что разум диктует ему как естественный закон поведения и отношения к другим людям, действовать просто не может. Для того, чтобы начал действовать закон, должен быть создан искусственный человек, государство. Как вы можете в войне всех против всех рассчитывать на благодарность? Как вы можете отказаться от гордости? Как вы можете беспристрастно вести себя так, чтобы не быть судьей в своих делах? Как это все возможно? Никак. Единственное условие, при котором начинает действовать естественное, – это создание искусственного.

От чего отказывается человек, чтобы создать государство? От своего права на все. Но это ничего не значит. Если переформулировать, то выходит, что он отказывается от всех прав, но это не так. Он отказывается от тотальности права, от того, что любое действие его воли является простым продолжением его страсти, его побудительного мотива, conatus'a. Главное, от чего он отказывается, – это право на убийство. Он не отказывается от права на самозащиту, при которой иногда приходится совершать убийство другого. Но, вообще говоря, он отказывается от права на жизнь другого человека при условии, если другой отказывается от права на его жизнь. Но что значит отказаться от права? «Я торжественно заявляю, что я не буду ни на кого нападать при условии, что на меня не будут нападать»? Этих деклараций и договора об отказе недостаточно. Гоббс это прекрасно понимает. Именно по этой причине не действуют другие законы, потому что там речь идет только о некотором состоянии воли, которую человек может переопределить, исходя из разумных соображений. Но сегодня я определил так, а завтра иначе, и все рассыпалось.

Значит, создание государства – это нечто большее, чем переопределение индивидуальных воль. Это передача того права, от которого отказывается каждый человек (принципиальная разница между передачей и отказом). Право не исчезает, не становится незначимым в мирном взаимодействии людей. Наоборот, право каждого из этих людей убивать других в естественном состоянии конденсируется, попадая в руки суверена. Суверен – это тот, кто воплощает единство Левиафана. Это лицо или собрание лиц, которые обладают всей полнотой власти в государстве. С этого момента возникает нечто совершенно новое. Возникает социальность. Условием социальности является наличие суверена. Суверенитет в понимании Гоббса состоит в том, что только репрезентативная фигура, искусственное лицо имеет право на убийство, на насилие, на определение того, что является законом, что является правом, справедливостью, что является почетным и непочетным в этом государстве. Все то, что в естественном состоянии определял правый разум, который есть у каждого из тех, кто может быть назван человеком, в государственном состоянии определяет суверен. Суверен является заместителем правого разума всех своих подданных. И тут возникает новый ответ на вопрос о том, кто кончает спор, – спор кончает тот, у кого есть власть. Но власть в государстве есть только у суверена. Следовательно, вся справедливость перестает быть предметом спора – ее определяет суверен. Все, что почетно, сообразно праву, – определяет суверен. Он является гарантом всех договоров.

Кто он? Либо король, абсолютный властелин, либо парламент (хотя Гоббсу он не нравится, он критик парламента). Тем не менее, кто-то из этих единств определяет ключевые особенности политической и социальной жизни для всех остальных. Так это мы видим, но так ли это видит Гоббс? Нет. Он полагает, что та воля, то законодательство, та прерогатива принуждать, которая присутствует на стороне суверена, являются не просто результатом или концентратом некоторого индивидуального произволения – нет. Король или, точнее, суверен – это тот, кто концентрирует в себе всю волю, все представления, все принципиальные решения народа, который смог образовать себя как народ лишь за счет того, что передал суверену права и признал его как суверена.

Мы видим, как, по Гоббсу, появляется социальность. Мы видим, что важнейшие определения социальной жизни людей оказываются, по Гоббсу, результатом их совместной жизни в качестве граждан государства. Откуда берутся законы? Откуда берется не индивидуальные, не вечные, не теоретически полученные, а реально функционирующие и используемые в повседневной жизни понятия справедливости, закона, действенности или недейственности того или иного закона? Философы старой формации сказали бы, что все от Бога. Философы чуть более близкие к Гоббсу по времени и опирающиеся, в свою очередь, на мощную философскую традицию, сказали бы, что такова традиция, сказали бы, что таково устройство данного народа, сложившегося благодаря мудрому законодателю и решениям, принимавшимся в течение многих лет и наложившим отпечаток на его основные характеристики… Гоббс говорит, что, начиная от разума и кончая справедливостью, правом, честью и достоинством, то есть все абсолютно определения, – это то, что производится внутри самого общества. Происходит полная имманентизация самых важных социально-этических определений. Хотите знать, что такое справедливость сама по себе? Сопоставьте с требованием разума. Хотите знать, что такое разум сам по себе? Посмотрите на разум государства. Здесь, конечно, много нестыковок, неслучайно Гоббс в «Левиафане» отказывается от понятия «recta ratio». Разум суверена – тот, кто диктует представления, определения, критерии того, что называть нормой, а что ненормой, что называть справедливым, а что несправедливым. В область математики, в исследование причин вещей суверен не вторгается, поэтому ничего нельзя сказать о том, является ли его разум высшим и здесь. Но размышлениям о вере и справедливости он ставит пределы. Невозможно выйти за эти пределы. Почему нельзя разрушить этот договор, обрушить его, если он вам не нравится? Потому что ничего нельзя сделать по праву, по справедливости, поскольку именно суверен определяет, что такое право, а в суверене концентрируется массовое убеждение граждан государства.

Следовательно, никакое независимое рассуждение, скажем, философское или богословское, то есть научно-религиозное, а также и собственно религиозное рассуждение, пророчество, откровение недопустимо в государстве. Нет никакой инстанции, которая могла бы быть противопоставлена государству, которая могла бы быть независимой от государства, в которой могло бы быть произведено принципиальное, фундаментальное знание об основных характеристиках политического или социального, или этического устройства совместной жизни людей помимо самого государства.

И последний раз говорю об этом сегодня. Можно было бы это интерпретировать как просто авторитарную позицию, как оправдание диктатуры, полицейщины, абсолютизма и так далее. Так делали, так интерпретировали Гоббса. Так иногда делают и сейчас. Но это неправильно. Во всяком случае, это не лучшая и не единственная интерпретация. Для нас как для социологов (и этим оправдано то, почему мы ставим Гоббса в начале курса по истории социологии, а не просто по истории политической и социальной философии) важно следующее: то, что описывает Гоббс, называя это государством, строго говоря, и есть социальность как таковая. Когда мы задаем себе вопрос – чем оправдана та или иная норма, по поводу которой мы не знаем, вообще-то говоря, кто и когда договорился о том, что она должна быть именно такой, мы говорим, что это социальная норма. Я как индивидуальное лицо, может быть, не хотел бы с ней соглашаться, но деться никуда. Почему именно так устроен конституционный процесс, почему именно это считается справедливым – что я могу противопоставить этим представлениям как отдельный, разумно мыслящий индивид? Свои соображения о том, как все устроено на самом деле? Свои представления о том, как это устроено по природе? Единственное, что я могу сделать, это выбрать свою позицию внутри старой дилеммы. Либо что-то устроено по природе, и правильное его устройство – это устройство по природе, и правильное познание этого устройства – это то, на что способен я как индивид, обладающий разумом, открывающим устройство природы, в том числе социальной. Или я говорю: даже то, что считается разумом и разумным рассуждением (а мы видели, какие возникают проблемы у тех, кто пытается отстоять свою точку зрения на то, что считается разумным), разумное рассуждение, разумное обоснование справедливости, разумное основание принятой нормы, существующих законов – все это основано только на одном: оно произведено здесь, у нас, внутри, в том, что мы называем обществом, а Гоббс называет государством и волей суверена. Вот почему он наш родоначальник.

Лекция 2 Жан-Жак Руссо. Возникновение общества

Выбор Гоббса как важнейшего предшественника классической социологии – это совершенно безошибочное действие… хотя я и даю пояснение, почему Гоббс для нас так важен – это именно пояснение, а не попытка обосновать и оправдать такое начало. Руссо – совсем другое дело. Хотя есть, например, лекции Дюркгейма о том, что Руссо – один из предшественников социологии. Вообще, конечно, лучшее, что сказано о значении Руссо для социологии, сказано именно Дюркгеймом. Но только читают это сейчас историки социологии, да и то не все. Есть и много других исследований, но все-таки сказать, что Руссо – это совершенно бесспорный выбор, я не могу. Наряду с Руссо могли бы быть помещены в тот же самый ряд и многие другие авторы. Очевидно, что, если мы начинаем с Гоббса, то могли бы продолжить Локком и Юмом. Если мы перемещаем свое внимание с Великобритании на Францию, ту самую страну, где появляется слово «социология», почему бы не говорить о Монтескье, который, безусловно, в высшей степени значительная фигура? Кстати, если вы возьмете знаменитую книгу Р. Арона[14], то Монтескье там занимает видное место, а Руссо нет. И это совсем не случайно, если считать социологию становящейся наукой, а Руссо – прежде всего философом. И опять повторю: Дюркгейм все правильно понимал, и он постепенно начал смотреть на Монтескье именно через призму Руссо, хотя сначала для него Монтескье был более важен. А мы? Почему не говорить о таких выдающихся фигурах, как Кондорсе или Тюрго, почему именно Руссо? В конце концов, даже если потом посмотреть, кто относится к значительным авторам, для многих социологов – это Токвиль, XIX век, но даже его у нас не будет. Из огромного многообразия авторов, заслуживающих рассмотрения, я выбираю Руссо. Да и то, я бы сказал, что в изложении Руссо будет некоторая монотонность. Если, говоря о Гоббсе, мы поднимаем достаточно много тем, то, говоря о Руссо, мы поднимаем меньше тем, но они принципиальные и представляются мне самыми главными именно потому, что затем нам придется переходить к обоснованию классичности классики социологии; объяснить, что специфически классического появляется в социологии, чего не было до той поры. Почему социология задает парадигму мышления и целый ряд проблем, с которыми социологи бьются по сей день. И вот тут ничего лучше Руссо я придумать не мог.

Руссо совсем не похож на Гоббса. Если Гоббс монархист и систематический новоевропейский философ, который, безусловно, мыслит себя и математиком, и натурфилософом, и в том числе и политическим философом, то Руссо – в первую очередь литератор. У него нет сочинений о том, как устроена природа и мироздание, как устроена значительная часть окружающего мира. В этом смысле он не философ в старом классическом понимании. Я хотел было сказать, повторив известные слова Цицерона о Сократе, что он первым свел философию с неба на землю, но это будет перебор. Во всяком случае, областей приложения его гения было много, но это была литература, педагогика, политика – все, что касается человека.

Влияние его было огромным, и прижизненное влияние его было несопоставимо с влиянием Гоббса. Тем не менее Гоббс (это важно для нас как социологов) принадлежит к тому старому типу политических философов, которые находятся при дворе, при инстанции принятия решений. Хотя он и не советник короля, и не участник политической жизни в том смысле, в каком были политиками Томас Мор, Фрэнсис Бэкон или Джон Локк, но он всю концепцию строит вокруг репрезентативного лица – суверена. Руссо – совершенно плебейский философ, который низко оценивает старую иерархию, даже получая поддержку аристократов. Дело не только в происхождении, но в ведении всей жизни вне области ответственных политических решений.

У немецкого историка социологии, историка мысли Вольфа Лепениеса есть книжка «Три культуры. Социология между наукой и литературой»[15]. Там дана очень точная характеристика: Руссо, может быть, чуть ближе к литературе, чем к науке, но это не значит, что его влияние на науку было менее значительным. Скорее становится ясным то, какого рода наука появляется благодаря литераторам. Появляется наука такого рода, которую потом будут называть более внятно и определенно гуманитарной в противоположность наукам естественным, указывая на ее близость скорее к жанру литературы, чем к позитивному исследованию. Есть не только Конт, который говорит о позитивном знании, но есть и Руссо, который, называя себя философом, в значительной степени остается литератором, что мы видим по его замечательному стилю и также по специфике его аргументации, которая в наименьшей степени сродни аргументам естественных наук и не предполагает экспериментального подтверждения.

Руссо написал очень много, и, если реконструировать его социальную философию, то придется обращаться к трудам разного времени, к трудам не только философским, но и литературным. К романам в первую очередь, к «Новой Элоизе», «Эмилю, или о воспитании». Но наша задача намного скромнее – речь не идет о всей социальной философии Руссо, речь идет о его политических трудах, коих не очень много. Он прославился трактатом, написанным как сочинение на соискание премии одной из академий (чуть не в каждом городе Франции была своя академия, которая объявляла конкурсы, так что пишущие могли получить премию, что прославляло не только пишущего, но и академию). Теперь уже никто не знает, что такое Дижонская академия и чем она хороша, но все знают, что она премировала Руссо за текст «Содействовало ли возрождение наук и художеств очищению нравов». Что значит возрождение наук и искусств? Это, собственно, «золотое время» Европы, когда Европа во времена Ренессанса снова открывает для себя Античность, когда предшествующий период объявляется «темными веками», временем, когда все, что было прекрасного в Античном мире, было предано забвению, и не было никакого движения и прогресса. А теперь науки и искусства расцветают, с одной стороны, потому что вспомнили о прекрасном искусстве древности, с другой стороны, потому что придали толчок и повели вперед и естественные науки, и технику, с нею связанную. И все это вместе придает европейскому человеку времен Руссо чувство социального оптимизма – жизнь улучшается: постоянно появляется что-то хорошее в области комфорта, в области технического совершенствования, открываются новые земли, прокладываются новые пути, осваиваются новые способы ведения хозяйства, производства продуктов. Жизнь становится лучше и лучше – это середина XVIII века.

Естественно, достаточно распространенной точкой зрения в то время является та, что это улучшение жизни связано с освобождением человека от замшелых догматов, от традиционных схем размышления, что человек становится на почву опыта и просвещенного разума. Если доверять своим собственным чувствам, а не тому, чему учат древние, – можно хорошо продвинуться вперед.

Руссо не хочет хвалить прогресс – он его проклинает, говорит, что раньше было лучше, чем теперь, и возрождение наук и искусств ни к чему хорошему не привело. Люди развращаются, изнеживаются, у них появляются новые, раньше никому не ведомые потребности. И на нравы, укреплению которых должен был способствовать прогресс, это действует в высшей степени негативно.

До сих пор все понятно и просто. Сейчас мы постепенно подступаем к вещам несколько более сложным. Посмотрите не на содержание, а на скелет рассуждения, фундаментальную схему, которая лежит в основании рассуждения Руссо. Фундаментальная схема предполагает, что существует некий хороший порядок, и этот хороший порядок потом разрушается. Но почему некий порядок объявлен хорошим, если смотреть на дело конкретно-исторически? Руссо не просто говорил, как многие до него, что раньше было лучше. Он должен был использовать какие-то другие способы доказательства. Он привлекал исторические источники, которые повествуют о героических деяниях и об образе жизни древних, и говорил: сколь счастливы были народы, коих крепкие природы не знали наших мук и не ведали наук. Примерно так. Мы именно это привыкли именовать руссоизмом: природа – хорошо, цивилизация – плохо, уход от природы – плохо, возвращение к природе – хорошо. Но надо разобраться поглубже.

Вот нам описан некий образ жизни древних, которому воздается хвала за его простоту, близость к природе, крепость нравов и тому подобное. Потом нам показана современность, и говорится: посмотрите, сколько появляется новых потребностей. И эти потребности удовлетворяются при помощи разного рода искусств, ремесел и всего остального. Посмотрите, какие испорченные сейчас нравы, и подумайте – а стоило ли удовлетворять эти потребности? Это Руссо. Мы же в ответ ему можем сказать: ну что такого? Мы-то сегодня с вами знаем этих людей, которые говорят, как хороши были нравы наших предков без компьютеров, антибиотиков и самолетов, порицают какие-то конкретные достижения цивилизации. Но нам-то это приелось, а во времена Руссо еще нет никакого руссоизма. Прогресс науки и технологий, расцвет цивилизации, некогда престижные товары медленно становятся товарами массового потребления средних слоев – жизнь свободных, преуспевающих, образованных становится по-настоящему безопасной и приятной. И в эту приятную жизнь приходит Руссо и говорит, что она противна природе.

Возможно, он впитал в себя в своем родном кантоне Женева недоверие сурового провинциала к роскошной столичной жизни, и это сказывается у него постоянно, но здесь есть нечто большее. И это нечто большее оказывается принципиально важным для нас, поскольку нас интересует теоретико-социологическая сторона дела.

Еще раз прокатываем тот же самый аргумент Руссо, но очень внимательно. Итак, было некоторое состояние, говорит Руссо, лучшее, чем теперь. А потом начинаются изнеженность, разврат, ухудшение, и доходит дело до современного состояния. Но что было до того, что было еще раньше? Вот шаг назад, еще шаг назад, еще шаг. Понятно, что, если мы говорим о прогрессе, то он неостановим и бесконечен: когда остановится человечество, когда оно перестанет изощряться и делать новые изобретения? Разве что оно осознает неправильность пути и пойдет назад. Вспомним естественное состояние у Гоббса. Там нет ничего исторического ни в отношении прошлого, ни в отношении будущего. Поэтому исторические аргументы у него играют самую маленькую роль, скорее вспомогательную.

Гоббс говорит: мы не знаем, что существовало раньше, никто не застал этого первого договора, и поэтому мы даже не будем вдаваться в эти исторические штудии – все равно они нам ничего не дадут. Правда, сохранились некоторые племена в Америке, и мы можем видеть, как они живут, – и это отчасти дает нам какие-то слабые подобия аргументов относительно того, что такое естественное состояние. Кстати говоря, в этом случае естественное равно неполитическому, то есть жить так можно, но плохо, говорит Гоббс, потому что он, невзирая на всю критику Аристотеля, держит в уме главное: человек по природе животное политическое. Пока он не образовал политическую общность с другими, он не вполне человек. Но как происходит исторический переход к политическому на самом деле, Гоббс не знает. Что говорит Руссо? То же самое, на первый взгляд: мы не знаем, как произошел этот переход. Было естественное состояние – это несомненно. Оно хотя бы потому было, что, если мы отступаем все дальше назад и человек становится все более близким природе по мере удаления от современности, тогда в какой-то момент мы должны, исходя из нашей теоретической логики, прийти к полному слиянию человека с природой, к естественному человеку. У Гоббса нет естественного человека, только естественное состояние современных ему людей со всеми их страстями, с гордостью и жадностью. А естественный человек Руссо не может быть таким, не может сохранять черты современника Руссо.

Тогда на дворе был уже XVIII век, и просто отговориться, что данных нет, не так просто. Увеличивается область тех данных, которые можно приводить в подкрепление своих точек зрения. Гоббс может только походя упоминать индейцев – а Руссо уже нет. К его времени о так называемых дикарях известно намного больше, чем во времена Гоббса, и эти сведения ложатся в видеаргумента в копилку той информации, которую он обрушивает на читателя. Если взять старое издание Руссо в серии «Литературные памятники» – там есть замечательная иллюстрация: величавый индеец с пером, повязкой на голове, в длинном плаще, с трубкой на берегу океана. Весь его вид выражает благородную суровость. Фенимор Купер не увидел бы своих Чингачгуков, если бы он не начитался Руссо. Естественно, индейцы были в Америке, где был и Купер, а Руссо жил во Франции, и никаких индейцев не видел. Но именно Руссо придумал благородного дикаря. В нашей литературе знаменитые благородные дикари есть у Александра Сергеевича Пушкина, только у него место индейцев занимали цыгане. А если вы поищете в Интернете, то вместе с Руссо вам выдадут Жюля Верна, у которого благородный индеец Талькав помогает искать капитана Гранта.

Руссо придумывает своего дикаря на основании рассказов путешественников, но он понимает, что даже этого недостаточно. Недостаточно сделать так, как сделали через сто с лишним лет после него английские антропологи, а именно охарактеризовать примитивные формы общежития как то, что можно отождествить с историческими существовавшими когда-то формами общежития европейских народов (смотрите: то, что мы видим сейчас, позволяет узнать, как было в Европе в дописьменные времена). В принципе, так мог бы рассуждать и Руссо, но ему этого было недостаточно для того, чтобы довести свой аргумент до окончательной, последней ясности. Потому что даже жизнь индейцев – это некоторая форма общества, а раз так, то что-то было еще до этого. Внимание! Для Гоббса пример индейцев, живущих без государства, не опровергает его концепцию, потому что без государства их жизнь все равно плохая, неправильная. А для Руссо даже благородные дикари еще недостаточно близки к природе. Оказывается, что естественность, она же природность, должна быть отыскана там, где все, что несет на себе следы совместного человеческого существования, по идее, отсутствовало.

Еще один шаг, и мы попадаем в бездну. На нас обрушивается весь гениальный аргумент Руссо во всей его ужасающей ясности. Итак, человек порожден природой. Кто-нибудь готов в этом сомневаться? Кажется, нет. Живет ли человек благодаря тому, что он живое существо, и является ли все живое частью природы? Да. Он потому и жив, что является порождением природы. Является ли общество порождением природы? Это большой вопрос, потому что нигде, кроме как среди людей, никакого общества нет. Значит, общество в данном случае противопоставляется природе как искусственное естественному. Но человек – живое существо, а общество – не естественно. Как живые, природные существа могут образовать неестественное, и как они могут вести неестественную, противную природе жизнь? Почему она противна природе? Чем дальше назад в историю, тем меньше в обществе искусственного, тем ближе оно к природе. Как это можно доказать? Это можно доказать через демонстрацию простоты нравов и простоты потребностей. Если мы сравним человека цивилизованного, которому требуется кружевной платочек, духи, тонкие вина, если мы сравним это с нравами людей, живших в Спарте, то оказывается, что можно жить здоровой простой жизнью без этих ухищрений. Следовательно, поскольку мы во всей прочей природе не встречаем этих излишеств, значит, все это привнесено человеком в дополнение к природе, значит, все это искусственное, неприродное[16].

Вдумаемся в этот аргумент еще более внимательно. Природа порождает человека изначально как часть природы, и дальше общество, воспитание делают из него человека, подходящего под мерки современной цивилизации. Если изначально человек – часть природы, то зачем ему вся цивилизация? Простой ответ: чтобы выжить. Но ответ не принимается. Как может природа создать существо, которое не может существовать в природе? Как мог бы существовать человек, который не мог существовать? А раз он мог, значит, все необходимое для существования у него было. То есть, будучи абсолютно природным существом, он полностью пригоден для существования в природе без всего искусственного. Человек всегда справлялся с окружающей средой.

Теперь внимание: если человек полностью справляется с окружающей средой, то зачем ему другой человек? Он предполагает, что для того, чтобы люди объединились в стада, в стаи, нужны какие-то дополнительные условия и потребности. То есть изначально человек устроен так, что он без этого может обойтись, а уже некоторым движением в ту роковую сторону, которая впоследствии приводит к цивилизации, этим начальным движением является объединение с себе подобными в небольшие сообщества вроде семьи. Если человек изначально не соединен с другими – вот оно, казалось бы, то естественное состояние, которое описывает Гоббс. Да, говорит Руссо, может, оно и так, но не совсем. Потому что в этом состоянии, по Гоббсу, человек – злобное дитя, на всех кидается и все хочет отнять. На самом деле называть человека ребенком, то есть тем, кто не контролирует свои порывы, тем, кто не считается с другими, кто требует от других всего и не обращает внимания на чужие потребности, – называть его ребенком значит отрицать за ним то, что делает его способным, по Гоббсу же, к войне всех против всех, а именно отрицать силу. Потому что, если он достаточно силен, то мог бы вообще обойтись без других людей. А если он дитя, то есть зависимое существо, то он недостаточно силен, чтобы вести против других войну. Одно из двух.


Вопрос из зала:

А где здесь противоречие? Если он силен, он может в целях экономии сил просто забрать у другого, чем добывать для себя продукт, скажем, убивая мамонта.

Для Гоббса в его теоретической схеме люди примерно одинаковы по силе и разуму. Это означает, что эмпирически может сильному человеку встретиться слабый, и тогда сильный у него все отнимет. А слабый договорится еще с десятком слабых и заберет все обратно. И нельзя сказать, что для Руссо этот аргумент не работает в полной мере. Это не так, и мы увидим сейчас, как он его парализует.

Представьте себе, как он видит эту картину. Земля, богатая плодами, по ней бегают люди, независимые друг от друга. Они зависимы лишь то время, пока они маленькие и слабые – это зависимость детей от родителей, но потом они разбегаются. Какой резон этим людям, разбежавшимся по необъятным просторам, нападать друг на друга и отнимать что-либо? И какой резон им бегать за мамонтом, если можно просто пойти и съесть яблоко? То есть человек в принципе, разумеется, не стеснен соображениями права, ему не обязательно конфликтовать с другими, потому что для конфликта нужно их тесное сосуществование, которого нет. Вспомните, что я говорил про естественное состояние у Гоббса: людям нужны репутация, слава, чтобы не сражаться постоянно за то, что они стараются удержать. Но Гоббсу не приходит в голову, что они могли бы, как когда-то фермеры в Америке, селиться так, чтобы не видеть из своего окна другие фермы, и уходить дальше, если плотность населения будет нарастать. Ему не приходит в голову дикарь-одиночка. И, наконец, есть еще один важный момент, который как теоретический аргумент вводит Руссо в противоречие с Гоббсом. Он говорит: у человека не одно, а два главных, изначальных побуждения: стремление к самосохранению, а другое – это сострадание к другому. И в тех случаях, когда его эгоизму ничто не угрожает, он вполне способен сострадать и оказывать поддержку, а вовсе не обязательно отнимать чужое.

Впоследствии Конт назовет это словом «альтруизм». У Руссо слова еще нет, но понимание уже есть. Однако посмотрите, что следует из того, что люди изолированы? У Гоббса они теоретически (без демонстрации того, как это могло бы быть в реальности) изолированы, а, столкнувшись, делают попытку убивать и грабить. И, не преуспев, заключают общественный договор. Что нужно для заключения общественного договора, что есть его минимальное условие? У Гоббса оно важно, но просто мы на этом не остановились, – это речь. По Гоббсу, речь нужна человеку, чтобы ориентироваться в собственных воспоминаниях, для коммуникации с другими людьми и для игры в свое удовольствие. А воспоминания – это следы, оставленные опытом в душе, и речь нужна для того, чтобы не путаться в том, что чему соответствует из внешнего мира в тех следах, которые этот мир оставлял в нем прежде. Он использует некоторого рода значки, и они служат обозначению элементов опыта. Благодаря этим значкам человек становится способным рассуждать, калькулировать, совершать разумные действия и так далее. Поскольку он может использовать обобщенные понятия и оперировать ими, как если бы они имели отношение к опыту, а не к другим понятиям, то человек может очень серьезно заблуждаться в тех вопросах, ответ на которые лежит вне сферы опыта, и, следовательно, не может быть получен путем обращения к этому опыту[17].

А значит, разгорается спор, конец которому кладет только решение человека, обладающего авторитетом, то есть способностью принудить к принятию лишь одного ответа из множества возможных. Все хорошо, кроме одного. Гоббс считает, что человек не может обойтись без этих значков-понятий для правильного рассуждения. И хотя у него есть существенные проблемы с договоренностью с другими людьми относительно использования значков (конвенционального использования знаков), тем не менее, эта проблема в целом разрешима в пределах, касающихся опыта, и затруднена там, где речь идет об общих понятиях.

Руссо ставит вопрос по-другому: зачем человеку вообще общие понятия, язык? Он бегает, гордый и одинокий, увидел нечто и съел. Зачем ему знать, что то, что он ест, – это яблоко? И поскольку он встроен в природу на инстинктивном уровне, то знание о том, что ему впрок, а что нет, вполне заменяет ему многочисленные рассуждения. Договариваться с другими с людьми? О чем? Договоренности нужны там, где есть зависимости, а если зависимостей нет, то нет и договоренности. Кто от кого зависит, взрослый от ребенка или ребенок от взрослого? Ребенок от взрослого – значит, язык нужнее ребенку, чем взрослому, значит, это ребенок должен был бы учить взрослого языку. Но этого уж тем более не может быть – какой язык может изобрести ребенок?

С языками дело обстоит следующим образом. Когда люди постепенно начинают обнаруживать прок от совместной жизни – тогда они, поселяясь вместе, вынуждены прибегать к использованию одних и тех же знаков. Первоначально – в ситуациях самых простых зависимостей (например, ребенка от матери). Так постепенно формируется язык, общение, способность называть вещи одними и теми же словами – и это, в свою очередь, способствует тому, что их общение оказывается устойчивым. То есть этот процесс неизвестно как запущен – мы никогда не узнаем, говорит Руссо, как это началось. Понятно, что до какого-то момента человек – абсолютно независимое природное существо, и в какой-то момент его существование как чисто природного прерывается. Это начало, до которого естественное существование людей равно самому себе. И потому, что оно равно себе и совершено удовлетворительно, объяснить, почему этот процесс запустился, – нельзя, это загадка. Возможно, это случилось потому, что людей стало больше и они стали чаще сталкиваться друг с другом или обнаружили выгоды совместного существования и то, что язык позволил это существование стабилизировать.

Тем не менее, ключевой момент здесь следующий: когда у людей начинается оседлая совместная жизнь, производство того, что им требуется для удовлетворения поначалу природных потребностей, они обнаруживают, что можно что-то сохранить, можно гарантировать себе, что завтра, не прилагая трудов (потому что труды были приложены сегодня, и продукт остался на завтра), можно иметь тот же самый продукт. Мало того, оказалось, что его можно обменивать на продукты других людей, потребности начали дифференцироваться. Это были уже не потребности момента, удовлетворяющиеся по мере их возникновения. Между ними стало возможно выбирать, начинается неостановимый процесс дифференциации. Мало того, вместе с этим процессом идет и социальная дифференциация. Общества еще нет, а дифференциация уже есть. Потому что в этой ситуации стабильного сосуществования пока еще примитивных и диких, но живущих хотя бы отчасти совместными хозяйствами людей обнаруживается важность того, что кто-то сильнее другого. То, что раньше было простой связкой потребность-удовлетворение, сейчас приобретает гораздо более сложный характер. Человек прилагает усилия, эти усилия приносят ему некоторые плоды, на основании этого (что было показано Локком) он начинает претендовать на то, что это – его собственность, появляется претензия на собственность. И вдруг в какой-то момент люди обнаруживают, что между ними образовалось чудовищное, ужасающее неравенство. Это неравенство приводит к тому, что бедные, слабые и незащищенные испытывают страх перед сильными, испытывают зависть и злобу к их богатству и не знают, что могут им противопоставить. Богатые, со своей стороны, трепещут за свое богатство, осознавая существующую к ним ненависть. И тогда появляется реальная необходимость в обществе. И оно появляется действительно благодаря общественному договору. Но появившись благодаря нему, общество приобретает некоторые характеристические черты, рассматривать которые мы будем отдельно. Сейчас только скажу, что основной аргумент, касающийся естественного состояния, я излагал по трактату «О причинах происхождения неравенства», а дальше мы будем говорить о трактате «Об Общественном договоре».

Лекция 3 Жан-Жак Руссо. Общественный организм

Подводя небольшой итог того, что было содержанием второй лекции, еще раз обращаю ваше внимание, что главное, что мы здесь устанавливаем, – это в некотором роде принудительная логика всяких рассуждений, которые, внятно или скрыто и недостаточно артикулированно, носят сопоставительный характер, то есть в них предполагается, что мы даем характеристику чему-либо не просто через его качество, но через сравнение с тем, из чего оно (нас интересующее нечто) появилось, из чего возникло. Как только мы стали на эту дорогу, как только сказали, что мы не просто нечто характеризуем, но характеризуем его как второй, последний член некоторой дихотомии, то мы (я не буду говорить, что мы попали в ловушку, потому что для некоторых это не ловушка, а ресурс теоретизирования, но я скажу по-другому) оказались вынуждены делать некоторые теоретические шаги.

И дополнительное примечание о том, ради чего это рассказывается не только про Руссо, но и про других больших социологов. Большой социолог, философ, теоретик отличается от маленького тем, что маленький – абсолютно свободный человек. Он что хочет, то и лепит. Как правило, у него нет никаких проблем. Если ему хочется, чтобы нечто было в его рассуждениях, он это туда и кладет. Большинство работ, которые нам приходится читать, именно такие – в них все вкусное, но есть это одновременно нельзя и класть одновременно нельзя, и тем более нельзя это приготовить. Великие мыслители в этом смысле, как ни странно, куда менее свободны. Потому что они чувствуют принуждение, оказываемое теоретической логикой. Эта железная неумолимая поступь теории, когда, может быть, все твои убеждения, привычки, все приятное, что тебе обещала когда-то жизнь и что тебе хотелось бы сохранить не как простому человеку, но как теоретику, все это куда-то отступает на задний план, и вместо этого у тебя громыхает какая-то машина, которую ты, когда начинал ее собирать, придумал как то, что будет чем-то хорошим и приятным. Но получился, как в том анекдоте про советское производство, все тот же автомат Калашникова. Великие мыслители собирают разные конструкции, а наша проблема и задача в том, чтобы увидеть: то, что они собирают, например как автомат, не является результатом произвола, – они могли не планировать собрать этот автомат, их привела к нему логика теоретического высказывания.

Кончаем лирическое отступление и смотрим на устройство аргумента в знаменитом трактате Руссо «Об Общественном договоре». Что в первую очередь мы констатируем? Что противопоставление естественного и искусственного, природы и общества в этом сочинении Руссо приобретает несколько иной характер по сравнению с тем, который оно имело в более ранних трактатах о «возрождении наук и искусств» и «О происхождении и основаниях неравенства между людьми». В чем тут дело? В том, что он с невероятной жестокой радикальностью гения говорит: с того момента, как произошло это объединение людей в обществе, как появился общественный договор, как появился общественный организм, – происходит перелом. Этот перелом мы однажды уже видели у Гоббса. Гоббс говорит: до общества, до общественного договора, до указов суверена нет различия между справедливым и несправедливым, между правовым и неправовым. До того, как появляется государство, все естественные законы (которые могут быть дедуцированы при помощи разума) не обладают важнейшим качеством настоящих законов, а именно: не обладают принуждающей силой, потому что они не могут быть подкреплены государственным авторитетом.

Как рассуждает Руссо? Он говорит: да, вот эта сила, превосходящая возможности, способности каждого отдельного человека до такой степени, что то, что она ему диктует, принимается им безоговорочно, то, что она ему диктует безусловно, появилась за счет того, что люди соединились между собой, в связи с тем, что есть общественный договор, появляются государство и суверен. И тут Гоббс, говорит Руссо, был безусловно прав. Прав он был также в том, что человек, вступая в общественный договор, и отказывается от своей естественной свободы. А в чем Гоббс ошибся (не говоря о том, что он ошибся по поводу войны всех против всех, и обстоятельства заключения договора были иные)? В трактате «Об Общественном договоре» Руссо говорит, что в результате договора появился суверен, однако этим сувереном не может быть репрезентативное лицо. Суверен – это не человек.

Эта сила, превосходящая каждого отдельного человека, появляется лишь за счет соединения всех людей. Но тогда на каком основании эта сила, это право, это качество суверенности может быть приписано хотя бы кому-нибудь? Она образуется только из совместности: люди совместно образуют общественный организм. У этого организма есть важнейшее качество, которое Руссо называет «общей волей». И это очень хитрая штука. Общая (лучше бы назвать всеобщей!) воля, она же «volonte generale», – это новое агрегатное состояние воли. Есть воля отдельных людей; сначала у каждого есть своя воля как у человеческого существа; движимые волевыми побуждениями, люди решают образовать ячейку – даже самая малая ячейка может быть названа обществом. Но когда она становится общественным организмом, у нее появляется собственная воля. То, что у нас устанавливается через социологический опрос, когда мы видим результаты так называемых социологических исследований, – это не общая воля. Руссо называет это другим термином – «воля всех», «volonte de tous». Воля всех – это арифметическая сумма отдельных, частных волений. Один хочет одного, другой – другого. Собралось 1000 человек на вечевом поле и начали решать о предпочтениях касательно шоколадок. Провели опрос, проголосовали, каждому выдали конфеты в тех пропорциях, в которых проголосовали: кому «марс», кому «сникерс». Но сама возможность мирно собраться и узнать мнение друг друга о предпочтениях, сама возможность свободно решить, что по результатам голосования будут распределять сладкое, гарантии распределения и свободы изъявления воли и многое другое – это результат предшествующих решений, природа которых совсем иная. Это конститутивные вопросы социального организма, решение которых затрагивает его природу.

Если та же орава собралась на вечевом поле и решает вопрос, записать ли в конституцию поедание «сникерса» как признак гражданина (меньшинство любителей «марса» объявлено врагами народа), ставить ли изображение «сникерса» на знамени, не объявить ли войну соседнему селению, которое поедает «марс», – это уже признак другого типа воли. Это уже всеобщая воля. Почему? Что произошло? Если их не 1000, а 100 000 – никакое поле их не вместит. Нужно как-то иначе справляться. Принимать решения, как учит нас история западной представительной демократии, лучше избранному меньшинству. Руссо же говорит: представительности вообще быть не может. Суверен не может быть репрезентирован. Откуда такое рассуждение?

Представим, что есть некое одушевленное целое, называемое общественным организмом. Вы говорите, что оно не целое, – но тогда это не общественный организм, тогда там нет общей воли, тогда там договор не состоялся. А если он состоялся, то люди превратились в частицу некой общности. Каждый человек по отдельности стал частицей некой общности. Маяковский говорил: «Я счастлив, что я этой силы частица». Но тебя не спрашивают, счастлив ли ты. Главное – ты частица. Если это целое, значит ли, что из него может быть выделена частица, которая объявляется равной целому? Репрезентирующее лицо может быть такой частицей. В ответ на это Руссо говорит: «Люди, которые называют себя представителями народа, – узурпаторы». Потому что, если ты то же самое, что и народ, то зачем ты себя называешь репрезентантом и выделяешься? А если ты не то же самое, то на каком основании ты ему что-то диктуешь?

Часть проблемы решается здесь на путях полу-утопических, полу-терминологических. Полу-утопических в каком смысле? Руссо, как я специально вначале упомянул, – уроженец Женевы. В Швейцарии (Женева, правда, в те годы еще не входила в Швейцарию) граждане одного кантона близко знают если не каждый каждого, то хотя бы через родственников или общих знакомых. Очень большая связность, которую, кстати, отмечал в свое время Макс Вебер. Это сравнительно небольшие образования, обозримые. Для Руссо государство численностью больше 10 000 человек уже плохо устроенное. Поэтому он, предлагая дизайн наилучшего государства, говорит, что оно слишком большим быть не должно. Это благие пожелания, хотя и не без опоры на то, что есть в реальности. Отчасти у него вопрос решается терминологически. Во-первых, необходимо тех, кто выполняет управленческие функции, называть порученцами, временными уполномоченными, но ни в коем случае не представителями. Выполнил поручение – и пошел прочь. Он не является сверхъестественной персоной, в которой сосредоточен, как говорили за 100–150 лет до Руссо, «raison d'Etat». Нет никакого «разума государства», нет высших рациональных резонов управления, которые известны правящим. Руссо глубоко не понимает объективных задач государственного управления и того, зачем нужны наиболее компетентные управленцы.

Другое предлагаемое терминологическое решение – упомянутое различение между «volonté générale» и «volonte de tous». Дело в том, что «volonte de tous» тоже есть, как мы это видели на примере гипотетического голосования про сладости. И во всех тех случаях, когда речь не идет о принципиальных вопросах, общая воля не активирована. Она активирована всегда, но она не активирована по отношению к частным мелким вопросам. Есть много вещей, касающихся всех, но касающихся не на фундаментальном уровне. Некоторые решения не определяют весь характер народной жизни, всю судьбу общественного организма на долгие годы. Да, здесь разноголосица, арифметические подсчеты, различия во мнениях, так что усредненные характеристики могут быть в ходу.

Но есть вещи другого рода. Я уже упомянул о них выше, это вопросы конститутивные. Они касаются самой судьбы сообщества, самого устройства государства в его принципиальных, основополагающих чертах. Это решается только общей волей. Здесь мы попадаем, однако, опять-таки в очень тяжелое положение. Мы видели, что человек из своего естественного состояния переходит в извращенное, он рождается свободным, но повсюду в цепях, говорит Руссо. То же самое мы обнаруживаем здесь. Есть некое множество людей, есть обобщенная характеристика, которая называется «volonte generate», и есть реальность повседневной жизни, которая говорит, что люди часто бывают не согласны между собой, в том числе и по конституционным, конститутивным в указанном смысле вопросам. То есть вы понимаете, в чем состоит вся хитрость аргумента, и он для нас как для социологов имеет первостепенное значение; если мы этого не понимаем, мы вообще не понимаем устройства одной из принципиальных линий, присутствующих в социологической аргументации по сей день.

Если бы вопрос стоял так: найдите, покажите свое единогласие путем обычного опроса. Например: подавляющее большинство, 112 %, проголосовали за президента той или иной республики. 99,7 – уже не так хорошо, но все равно. Если подсчеты такого рода возможны – то зачем вам эта странная терминологическая игра во всеобщую волю и волю всех? Зачем вам это специальное разъяснение, что всеобщая воля применима только к конститутивным вопросам? Зачем рассказывать, что это другое агрегатное состояние воль, которое не равно их сумме?

Как хорошо было старику Гоббсу – у него был суверен, зримое единство. Но здесь это не получается: всякое такого рода единство – это отделение, отчленение, противопоставление. Значит, распознавание единства воли через наглядное представление, через чувственно воспринимаемое представление (вот он, единый суверен, посмотрите, вот он король) – не срабатывает. Чувственность здесь отказывает – суверен не видим, не слышим, его нельзя коснуться.

Здесь работает мысль, воображение, воля. То есть тот, кто находится в обществе, опознает себя как член суверена. Гражданин опознает в себе члена суверена, значит, его воля опознается им как воля суверена; то есть то, что он считает должным делать совершенно свободно, опознается им как воля суверена, потому что в результате общественного договора он сменил естественное на гражданское (и его свобода из естественной стала гражданской). И вот он ставит себе вопрос: Чего я хочу? Хочу ли я объявления войны Англии? Хочу ли я, чтобы народное собрание собиралось раз в неделю или три? Хочу ли я, чтобы судебная коллегия состояла из 500 членов? Это важнейшие вопросы. Я чего-то хочу, но я обнаружил, что другие хотят другого. Как так? Я член суверена, и как таковой я могу хотеть только того же, чего хочет суверен, но случайно захотел не того. Руссо объясняет, что, ежели гражданин захотел не того, чего хочет всеобщая воля, то на самом деле он только думал, что он свободный и свободно решил. Потому что свободно он решил бы то, что хочет общая воля, потому что это соответствует гражданской свободе. Приходится его принуждать, чтобы он мог быть свободным.

Если гражданин должен идти на войну, его там могут убить. Объявлять ли войну? Просить ли мира у противника? Вопросы войны и мира – это конститутивные вопросы. Войны ведут все государства – и государство Руссо, и государство Гоббса. Гоббс говорит про войну, что человек при заключении договора подписывался не на нее – он подписывался на безопасность. Значит, пока свой суверен страшнее, чем чужой, подданный хранит ему верность. Но если ты очнулся после ранения в плену, то ты уже присягаешь на верность новому суверену, прежний не имеет над тобой власти. А что говорит по этому поводу Руссо? По мнению Руссо, если суверен, всеобщая воля сказала: «Пойди и умри», – ты должен пойти и умереть, потому что до сих пор ты оказывался жив, поскольку находился в гражданском состоянии. Кто принуждает человека? Всеобщая воля, которая поселилась внутри него. Внешнее принуждение – это продолжение того, что у человека внутри. Подлинное «мы» и подлинное «я» не обязательно должны совпадать с эмпирически данным. То есть от имени всеобщей воли можно творить внешнее насилие и принуждение.

А все начиналось так хорошо. Как рассуждает Руссо? – В естественном состоянии возникают некоторые напряжения, которые не могут быть преодолены дообщественными средствами. Общество образуется как нечто цельное, как единый организм, чтобы решить эти проблемы, преодолеть напряжения, но обретает мощь, превосходящую силы отдельного человека, становится неизмеримо выше индивида и начинает предписывать ему не только понятия о справедливом, почетном, прекрасном, об истинном и неистинном. Это все было и у Гоббса. Но у Руссо оно начинает также определять вещи, относящиеся к ключевым вопросам, которые Гоббс, как ни старался, не мог сделать целиком и полностью прерогативой суверена: вопросы жизни и смерти ему удалось лишь отчасти решить в политической теологии, составляющей содержание третьей и четвертой частей «Левиафана», но это решение никого не удовлетворило, о нем забыли. А политико-юридические решения, которые есть в первой и второй частях его труда, были всегда очень популярны у либералов, несмотря на их внутреннюю противоречивость. Если суверен пытается казнить подданного, тот может сопротивляться. Человека нельзя убедить в том, что он не должен сопротивляться тем, кто собирается лишить его жизни. Если бы геометрические теоремы затрагивали чьи-то интересы – они бы опровергались. Они не опровергаются потому, что они никому не нужны, ничего не меняют в соотношении сил. Так у Гоббса. У Руссо все наоборот: нет никакой научной истины, которая могла бы не зависеть от решения суверена. Нет никакого индивидуального представления о счастье и спасении. Если государство велит гражданину умереть на войне, он пойдет и умрет, потому что он жил до сих пор лишь благодаря тому, что принадлежал к общественному организму. Здесь есть две стороны. Одна – политическая в чистом виде. Чувствительный Руссо, поборник свободы и любитель природы, вдруг оказывается по существу теоретиком диктаторского, чуть ли не тоталитарного, режима. Террор и идеология Французской революции, идеология народной власти, которая запускает машину уничтожения несогласных с гораздо большей эффективностью, чем королевская власть, – в своей теоретической части наследует Руссо. Другая сторона – социологическая.

Обратите внимание, что если мы возьмем то же самое повествование Руссо не с точки зрения политических решений, а с точки зрения характеристик социальности, которые мы благодаря этому повествованию получаем, то обнаружим, что социальность, или общество, если мы вознамеримся охарактеризовать его как единство, должно обладать неким качеством в части общих убеждений, принципов (моральных, эстетических, политических, религиозных), которые являются именно характеристиками целого и не могут быть получены целиком и без остатка из наблюдения за неким множеством людей и приведением затем данных этого наблюдения к некоторому пропорциональному распределению, либо к некоторому среднему, которое мы выводим различными хитрыми способами. Дело не в том, что там, говоря очень грубо, в среднем, а в принципиальном качественном аспекте совместного существования. Руссо отдает себе отчет в том, что жизнь людей течет своим чередом. Но из этой повседневности нельзя убрать звучащий в каждом голос общей воли.

Почему это важно? Давайте подойдем со стороны эмпирико-социологической. Допустим, нам было велено произвести замер общественного настроения. Мы все расписали – мы знаем моментальное состояние в такой-то момент. Но нас интересует тренд – мы начинаем исследовать то же самое, но длительное время. Можем ли мы, тем не менее, как честные ученые сказать, что при некотором кардинальном изменении обстоятельств здесь ничего не развернется самым категорическим образом? Либо да, либо нет. Если развернется – то зачем нам этот тренд? Он работает только то время, пока обстоятельства кардинальным образом не изменились. Если он не развернется, то оказывается, существовало какое-то устройство типа социального гироскопа или кибернетического устройства обратной связи, которое возвращает все в равновесие, в то же самое русло, в которое укладывались наши наблюдения предшествующего времени. Но тогда зачем мы изучали все эти эмпирические составляющие, если только мы не сделали вывод о характере этого социального гироскопа? Может, нужно было получить знание о том, что давало о себе знать в тех или иных голосованиях, результатах опроса или других эмпирических данных, что давало о себе знать, но не сводилось к ним целиком? Помимо прямо наблюдаемого есть нечто ненаблюдаемое, несводимое к одним только наблюдениям. Значит, задача состоит в том, чтобы от наблюдаемого шагнуть к ненаблюдаемому, совершить логический шаг, который, как говорит Руссо, требует размышления, работы с абстракциями. Без абстракций вы не поймете, как оно устроено по-настоящему. Если вы этого не поймете, вы не только плохой ученый, но и плохой гражданин. Но кто уполномочен опознать ненаблюдаемое как подлинное качество, кто может свидетельствовать о состоянии общей воли?

Поскольку не все граждане могут быть одинаково хорошими, требуются те, кто выражает общую волю, даже тогда, когда большинство против. Значит, должны быть те, кто и является привилегированным меньшинством, кто устраивает все это с самого начала как мудрый законодатель и кто разбирается в этом деле впоследствии, как лучшие люди своего народа разбираются в том, чего народ хочет на самом деле, даже если он голосует вопреки их собственным ожиданиям. Некая управляющая аристократия… называть их представителями народа – упаси бог. Просто они суть те, кто воплощает всеобщую волю. Так работают аргументы.

Итак, мы устанавливаем очень важную вещь. Мы устанавливаем, и это оказывается важным для социологии, что, по Руссо, социальность может характеризироваться в своих принципиальных чертах некими фундаментальными, прямо не наблюдаемыми характеристиками, результатом отдельных волений, трансцендирующим эти отдельные воления в новом агрегатном состоянии, которое называется общественным организмом. Это и есть общество, это и есть то, что называется социологизмом: сводить все, что мы находим в обществе, к обществу, объяснять социальное социальным, как скажет потом Дюркгейм.

Будущий социолог указывает, таким образом, как он будет все объяснять. Что бы ни попало в его поле зрения – геометрические теоремы, суждения о прекрасном, конституции, моральные принципы – все он будет соотносить с тем социальным целым, которое Руссо называет общественным организмом. Причем в одной перспективе, политической, которая здесь менее важна, будет видно принуждение, будет видно внешнее по отношению к человеку, которое станут называть его подлинным желанием и волей. А в другой перспективе, социологической, это будет именно модификацией самой воли, когда человек действительно будет думать, хотеть, оценивать, считать что-либо истинным в соответствии с тем, как того желают все. И он даже жизнь свою перестанет рассматривать как безусловную точку отсчета.

Лекция 4 Классическая социология. Фердинанд Тённис

Вы могли многого ожидать – но все это мы миновали. Мы миновали не только всю предысторию социологии, но и огромный этап собственно социологии. Мы миновали Огюста Конта как ее номинального основателя, мы не стали рассматривать сочинения его учителя (или, по крайней мере, его первого патрона) Клода Анри де Сен-Симона. Мы миновали спорного, но очень важного Алексиса де Токвиля, мы миновали Джона Стюарта Милля, внесшего большой вклад в понимание контовского позитивизма в Англии. Наконец, мы миновали Герберта Спенсера, труды которого в свое время во многом определили понимание социологии. Оставили мы все это за бортом по ряду очень важных причин. Не только потому, что невозможно объять необъятное, но и потому, что современная социология испытывает в гораздо большей степени влияние, с одной стороны, предшественников социологии, великих философов-моралистов, чем, собственно, ранних социологов, а с другой стороны, естественно, – социологов-классиков в более узком, точном смысле, который нам предстоит разъяснить. Начало социологии в ее высшем, лучшем выражении надо искать не у Конта, не у Спенсера, а именно у Фердинанда Тённиса, у Эмиля Дюркгейма, у Георга Зиммеля и Макса Вебера. Их я называю классиками в точном смысле слова и сейчас дам пояснения.

Классическую социологию можно именовать так в ценностном смысле, называя какие-то исследования образцовыми. Но это очень скользкий путь, путь релятивизма, основанного на фактическом признании. Сегодня признается одно, завтра – другое, невозможно на этой релятивистской основе выстроить внятное понимание классического. Допустим, мы хотим, чтобы все сошлись хотя бы на нескольких значимых фигурах. Такие попытки делались – социологию пытались основать на одной, двух, трех фигурах, и все эти попытки были только относительно успешными. Одни социологи оказывались исключенными, не попадали в число классиков; другие фигуры подсоединялись, и, конечно, если посмотреть на господствующие в последнее время дискуссии, то оказывается, что некоторые фигуры сохраняются всегда. Это Дюркгейм, Вебер, а дальше начинается какая-то вариабельность. Но если мы спросим себя, почему Дюркгейм, Вебер, иногда Зиммель, Тённис и Парето и гораздо реже – Конт и Спенсер – почему не они, чем они плохи? А дело вот в чем. В некоторых важных отношениях моделью постановки социологической задачи, выстраивания социологического объяснения, структурирования социологического понятийного аппарата эти ранние социологи быть не могут. Объяснить это можно через самореференцию социологии, которая конституируется как наука, объявляя своими классиками определенных авторов и исключая других. Но это плохой путь: опять мы идем к фактической стороне дела, к признанию. Тут появляются, например, такие термины, как «ранние классики», то есть чтобы не обидеть, классиками называют «уважаемых людей». Я думаю, нужны другие аргументы.

Надо посмотреть, что происходило с другими научными дисциплинами, когда у них появлялись классики. Никто не будет сейчас опираться на труды ученых-естественников классической эпохи, но они продолжают считаться классиками. Почему? Потому что классическая наука формируется тогда, когда происходит изоляция каузальных рядов. Иначе говоря, обнаруживаются некоторого рода связи, некоторого рода соотношения и зависимости, причинения одним другого, которые называются соответствующим образом – например, физическая причинность. Или оказывается, что в химии есть какие-то собственные законы, и появляется понятие физико-химической причинности. Биологи обнаруживают, что существует элементарный уровень живого, и дальше идти невозможно. Сейчас мы знаем, что это не так, но тогда они так думали. И на этом уровне, не уходя с него, мы обнаруживаем биологическую причинность, биологические каузальные ряды. И если посмотреть с этой точки зрения, выясняется, что социология проходит сходный путь, она автономизируется, и появляется социальное. Даже если его не именуют этим словом, есть некие социальные каузальные ряды, и социальное объясняется социальным. Следовательно, социальное не объясняется биологическим, психологическим, физическим. Поэтому у меня в этом смысле жесткая позиция, которую я обосновываю следующим образом: никакие «измы», – психологизмы, биологизмы, – в изучении социального не могут быть признаны классическими способами обоснования социологии. Конечно, это хороший аргумент, но, как и всякий аргумент такого рода, он хорош, пока не применяешь его к материалу. Выясняется, что классики сами были не тверды. Тем не менее они старались вычленить аргумент, в котором социальное объясняется социальным. Одним из первых был Фердинанд Тённис. Тённис – самый старший по возрасту из классиков, и он выпустил одну из первых ключевых для последующей социологии книг – «Gemeinschaft und Gesellschaft». К немецкому названию, к его истолкованию я еще обращусь.

Годы жизни Тённиса, которые нам нужно держать в голове: 1855–1936. Социологи-классики творят в одно и то же время. Они живут в одно и то же время, творят в одно и то же время и практически все умирают в одно и то же время, только Тённис, самый старший, всех пережил. Это очень интересный период. Грубо говоря, он похож на период, в котором находится современная Европа: давным-давно не было войны, кругом мир, спокойствие и безопасность, прогресс. Граждане ездят в разные страны, в том числе и в Америку, правда, тогда это еще не имело такого сакрального значения. Говорят на многих языках, стараются наладить международное сотрудничество, без всяких сложностей пересекают границы, и вообще европейское человечество чувствует себя необыкновенно уютно. Все худшее, с чем сталкивался еще, например, Конт, у них позади. Не то, чтобы они это совсем не переживали. 1871 год – Франко-прусская война, Парижская коммуна, но потом… потом 40 с лишним лет невменяемого счастья. Техника развивается и, главное, господствует огромный оптимизм, который, правда, подтачивается изнутри. Чувствуется, что с таким счастьем невозможно жить. Психологический срыв этого времени описывает Дюркгейм в «Самоубийстве». Напряжение растет, и когда в 1914 году начинается война, социологи еще не понимают, что их время кончилось. Они продолжают еще шелестеть, но их песенка спета. И когда война заканчивается, они очень быстро умирают: в 1917 – Дюркгейм, в 1918 – Зиммель, в 1920 – Вебер, в 1926 – Парето. И только несгибаемый Тённис продолжает бороться и даже пишет социологические книжки, за это ему придется увидеть, как в Германии приходит к власти нацизм. И умирает он в достаточно скверных обстоятельствах – его давят, ему припоминают все, потому что он сочувствовал левым.

На лекции про Руссо я говорил, что он хоть и находится на содержании у аристократов, но свое плебейское происхождение так и не преодолевает и королям ничего не советует. Это говорилось для того, чтобы указать на специфическое положение социолога. Каким оно было, таким оно и утвердилось у классиков, и до известной степени осталось таким и сейчас, хотя есть нюансы. Предшественник социологии, большой политический философ Нового времени – это, в первую очередь, советник суверена, который помогает управлять (или считает, что может это); или часто он сам является серьезным государственным деятелем – Макиавелли, Томас Мор, Локк, Лейбниц…. Это люди, являющиеся серьезными политиками своего времени в своих государствах. Это значит, что, когда они говорят об управлении, о том, как все устроено, то видят все это сверху, условно: с точки зрения короля, даже когда речь идет о народе. Точка зрения короля и точка зрения большого философа совпадают. Философ обладает привилегированным доступом к знанию, которое нужно на самом деле не ему, а королю. Что касается того, может ли он об этом судить, – да, может, в частности, потому, что его позиция высокая. Обретя свою позицию, он получает доступ копределенной перспективе воззрения на все что творится. И в этой перспективе он оказывается знающим. По своей информированности он несопоставим со всеми теми, кто его читает.

С Руссо начинается, напомню, – внутри нашего курса – плебейская социальная философия. Руссо судит обо всем с точки зрения мудреца, который отрицает привилегированную позицию за государями, и это также связано с его критикой цивилизации и просвещения. Руссо предлагает сугубо имманентистскую концепцию социального, которое управляется самим собой, над ним нет инстанции разума и власти. Социологи классического периода походят на Руссо, а не на Гоббса и Локка. Это люди, которые исходят из проблем плебса. Это имущие, образованные, но это не аристократия, не старая традиционная бюрократия, которая служит князю. Они приходят снизу и из середины. Они понимают проблемы обездоленных, потому что видят их каждый день не из окна кареты. Они ценят образование и науку, они смотрят на неимущих и необразованных тоже сверху вниз, но и к традиционной бюрократии, не допускающей иной инстанции социального знания и социальной активности, они относятся недоброжелательно. При этом социологи – еще и противники социализма. Социализм – это другое продолжение Руссо, это продолжение имманентистской концепции социального в другом плане. Однако социализм, в особенности радикальный социализм – это идея, грубо говоря, перехода в иное состояние, решение проблем через отрицание существующего общества, настолько полное отрицание, что технические задачи правления и управления теряют смысл, пока этот переход не состоялся. Социологи против такого радикализма, и они, собственно, хотят учредить инстанцию знания и решения внутри существующего общества, а не через его радикальное преобразование. Разумеется, возможны такие концепции, про которые сразу и не скажешь, социология это или социализм. Так, Сен-Симон считается классиком утопического социализма, но в его описаниях и анализе общества мы видим больше перекличек с последующим учением Конта, чем Маркса. Сопоставление Маркса и Конта могло бы стать отдельной большой темой, но я только скажу, что и ненависть коммунистов к социологам-позитивистам, и влияние социалистов на социологов вплоть до появления социалистически ориентированной социологии, и последующее развитие, в рамках которого появляется прежде немыслимое: марксистская социология, – все это возможно потому, что есть общий корень. Но мы сегодня шагнем сразу к социологу-классику, Фердинанду Тённису.

Фердинанд Тённис (1855–1936) происходит из, назовем это так, кулаков – зажиточных крестьян немецкой провинции, которая была спорной территорией между Германией и Данией, это Шлезвиг, замшелое место без университетских традиций. Обратите внимание, Дюркгейм, о котором нам еще придется говорить, родился в Лотарингии, в то время французской территории, потом часть ее французы потеряли после Франко-прусской войны, и родной город Дюркгейма, Эпиналь, оказался приграничным. Я потом к этому вернусь. Тённис родился не просто на спорных территориях, а – в то время – на датской земле, потом датчане ее потеряли. Слишком серьезных выводов отсюда мы делать не будем, но перекличка биографий есть. Преподавал он в Киле. Где Киль, а где Гейдельберг, Франкфурт, Гамбург – университетские центры и богатые города? Самая что ни на есть деревенщина, и так он никуда и не выбился, несмотря на все усилия, он до конца жизни торчит в Киле, что совершенно несообразно его способностям, его продуктивности и, в конце концов, мировой известности. Конечно, тут нужны некоторые уточнения, чтобы не было картины, нарисованной сплошь серыми красками. Образование он получил в лучших университетах Германии, специализировался в классической филологии, прекрасно знал языки. Начал он с обычного для тогдашних карьер преподавания в университете без ставки, получая только возмещение от слушателей. Очень сочувствовал рабочему движению, поэтому немецкая бюрократия его невзлюбила, ему пришлось в конце 1890-х покинуть Киль, должность внештатного профессора он получил лишь в 1909 году, а штатного – в 1913 году, потом выходил на пенсию, возвращался уже после революции в 1918 году, организовывал преподавание социологии в Киле. Ближе к концу жизни он получил вроде бы все: в какой-то момент стал «тайным советником» (это не государственная должность, а почетное звание), получил почетную докторскую степень в Гамбурге и так далее. Но труды и заботы занимали его всю жизнь.

Он сначала занимается философией, серьезно занимается Гоббсом и вообще историей философии Нового времени. Первоначально на Гоббсе он громкого имени не делает, но теперь он признанный классик гоббсоведения: биография Гоббса, издание его работ на основе архивных изысканий, множество специальных работ по истории философии Нового времени. Хотя это добротная философская карьера, постепенно у него формируются другие интересы. Он, в общем, обладает склонностью анализировать то, что тогда уже достаточно единодушно именовалось социальным вопросом, то есть проблемы неравенства и разные напряжения, в результате этого неравенства возникающие. В 1909 году Тённис становится сооснователем, вместе с Зиммелем, Зомбартом и Вебером, «Немецкого социологического общества», первым его президентом. Его постоянно переизбирают. И когда Вебер и Зиммель уходят из этого общества, Тённис там остается надолго, правда, временами жизнь этой организации замирает.

Первая книга Тённиса «Gemeinschaft und Gesellschaft» не была написана как социологическая. Когда он ее писал, то планировал книгу о социализме и коммунизме как «эмпирических культурных формах» («Abhandlung des Communismus und des Socialismus als empirischer Culturformen»), она вышла в 1887 году. После этого он написал много всего, в том числе и философские, и социологические книги, он был очень трудолюбивый человек: немцы в таких случаях используют слово «fleiliig», прилежный. Он читал все, что выходило, писал по этому поводу рецензии, критические отклики. Его книга, включающая множество рецензий и обзорных статей, называется «Социологические исследования и критика» и составляет три толстых тома. Он откликался, в числе прочего, на Зиммеля, на Дюркгейма, он следил за всем, что происходит, вырабатывая свою точку зрения. Он становится социологом по преимуществу, и в этом смысле он – на своем месте в социологическом сообществе. Тённис испытывает огромный интерес к прикладным исследованиям. Он не чистый теоретик, не тот, кто просто читает книжки и пытается синтезировать, что там написано. Ему интересно, как происходит все на самом деле, он проводит разного рода исследования, которые сам же называет социографическими. Привожу только один пример того, что я сам читал – это поздний период, 20-е годы, исследование об алкоголизме у рабочих. Типичная социологическая тема, которая и сегодня нормально смотрелась бы в журнале по социологии. Вообще, чем дальше, тем больше Тённис становится «конвенциональным социологом». Мы можем сейчас читать то, что он писал в свои поздние годы, с интересом, но без восторга. Ключевое его сочинение для нас вышло в 1887 году и было переиздано в 1912 году.

Вообще, это фантастический год в социологии, точнее 1912-13 годы. Выходит все лучшее, что для нас представляет ценность до сих пор. У Вебера – «О некоторых категориях понимающей социологии». У Парето – «Трактат по общей социологии». У Дюркгейма – «Элементарные формы религиозной жизни». А у Тённиса в этом году выходит второе издание «Gemeinschaft und Gese Use haft», юбилейное издание – через четверть века! Оно востребовано, причем книгу читали, конечно, все тот же Дюркгейм ее читал и рецензировал. В 1920 году выходит третье издание, а потом дело идет так, что выходит по два издания в год.

За год до кончины Тённиса вышло восьмое издание, что абсолютно беспрецедентно в случае такой специальной работы. Эта книга дополняется в разные годы, она расширяется, интонация меняется, меняется и подзаголовок. Уже в 1912 году появляется подзаголовок: «Чистые понятия социологии». В середине 20-х вышла книга «Критика общественного мнения», а в начале 30-х выходит «Введение в социологию», где он по-новому представляет свою социологическую концепцию, а незадолго до этого для социологического словаря, в который входили очень длинные статьи, пишет статью «Gemeinschaft und Gesellschaft», мало похожую на книгу. С нацистами у него отношения не сложились, его не любили, но не трогали. Раньше нередко писали, что нацисты его сместили с должности президента «Немецкого социологического общества», но там история была сложнее, нам она, впрочем, сейчас не интересна.

В наши дни в Германии есть общество Тённиса, которое издает его полное собрание сочинений, рассчитывая, если я не ошибаюсь, на 100 томов. Читать это невозможно, и никому это не нужно кроме тех, кто получает под это гранты. Было несколько важных попыток продвинуть Тённиса за рубежами Германии. Его зять, Рудольф Хеберле, в нацистское время эмигрировал в США, он способствовал выпуску его работ на английском языке. «Gemeinschaft und Gesellschaft» по-прежнему переводят; существуют четыре разных перевода. О Тённисе писали специальные книжки, но по большому счету ничего не помогает. Единственное, что по-настоящему остается от Тённиса на данный момент, – это «Gemeinschaft und Gesellschaft». Скорее пара понятий, чем аргументы, но мы изучим с вами именно аргументы, хотя и в очень упрощенной форме.

Что для нас важно в этой замечательной книге? Не столько само конкретное содержание каждого отдельного аргумента, не столько каждая отдельная категория и ее обоснование в контексте всей книги – нет. Для нас более важны другие вещи. Устройство аргумента в случае Тённиса для нас более важно, чем содержание аргумента. Начну с того, почему я говорю «Gemeinschaft» и «Gesellschaft», не перевожу термины, указав один раз на оригинал. Проще всего сказать, что это понятия, которые нельзя перевести на другой язык. Но, строго говоря, на русский многое трудно перевести. Здесь особые трудности, один из экстраординарных случаев. Когда мы с вами читаем, например, в хорошем русском переводе «Общность и общество» (это перевод Скляднева, который сделал почти невозможное, я просто не верил, что можно так замечательно передать текст Тённиса на русском, учтите, это – надежный перевод), то это хорошо, но в более старых статьях и переводах это «Сообщество и общество», в совсем старых статьях упоминается «Община и общество», что совсем нехорошо. Я, увы, тоже приложил к этому руку. В первой статье, которая была написана для одного из словарей по социологии, я механически взял вариант «Община и общество». Таков был распространенный русский перевод, так говорили все знатоки вокруг. И я не очень хотел от этого отказываться, но пришлось. Стал говорить и писать «сообщество», а теперь и вовсе предпочитаю не переводить. В чем тут дело?

«Община», «общность», «сообщество», «общество» и даже «общественность» – везде один корень. Но это по-русски. По-немецки Тённис использует слова разнокоренные. «Gemein» означает – распространенный, обычный, также и общий. Может означать «подлый», причем в обоих значениях, которые есть в русском языке, – и нехороший, и принадлежащий к низшему сословию. «Gemeinschaft», таким образом, безусловно, есть нечто общее, общераспространенное, некая общность, и дальше идут оттенки, которые ни одним словом другого языка не передаются.

A «Gesellschaft» по-немецки совсем не то, не общество в нынешнем смысле. На что это похоже? Ну, вот, например, когда вы читаете в каком-нибудь старом рассказе, мол, «у нас составилось небольшое общество для игры в карты: полковой врач, штабс-капитан и я» – это может напоминать раннее значение слова «общество». «Der Geselle» – может быть и приятель, но скорее это тот, с кем общаются, делают что-то вместе. Этимология из немецкого средневековья – это подмастерье, который делит кров и стол с другими и занят общим делом. «Gesellen» – это приобщаться, присоединиться к общению. «Gesellschaft» – это, в первую очередь, общение, приобретающее устойчивый характер. Недаром с таким трудом и по-разному переводят «Gesellschaft» из заголовка этой книги на английский. Есть вариант «society», самый плохой, есть «civil society», есть «association».

У Тённиса, как и у многих немецких авторов того времени, очень трудный для точного перевода язык, в котором латинская или восходящая к латинской терминология занимает меньше места, чем в современной, интернационализированной науке. Нам многих великих немцев довольно трудно понять не в силу какой-то необыкновенной сложности мысли, а потому, что мы основную социологическую терминологию знаем благодаря переводам с английского, причем переводчики, которые впервые брались за американские книги, не только не знали немецкого, но не знали предыстории тех терминов, которые им встречались. Эти термины американцы – не всегда, но очень часто – брали в немецких и французских книгах, переводили, переиначивали, в общем, имея на то свои резоны, приспосабливали к нуждам своей науки и в русле своей традиции передачи иностранных текстов на родном языке. А когда у нас переводчики сталкивались с трудностями, они часто от отчаяния, как я думаю, писали английское слово по-русски, давали кальку и тем ограничивались. Некоторые слова не прижились, например, «социация» при переводе Зиммеля и работ о нем, о чем я еще скажу, или «экспектация» при переводе Парсонса. А другие прижились, причем перевод, сделанный с американского перевода немецкого текста, оказался принят куда более широко, чем перевод первоисточника. Есть большие проблемы с «институтом», когда речь идет о Максе Вебере, есть совершенно непонятное по-русски «социетальное сообщество» у Парсонса (здесь надо знать именно терминологию Тённиса), и пока ничто не указывает на благоприятные перспективы кодификации переводов хотя бы главных терминов.

Когда мы читаем великого автора, его словарь имеет для нас особое значение. Это надо как-то более наглядно пояснить. Скажем, будем наблюдать каких-то людей, увидим, что они общаются, и для удобства станем называть это общение неким словом. У нас есть наготове взятый из учебников термин, мы готовы называть их, скажем, группой. Все хорошо, только сами они называют себя другим словом, скажем, по-русски миром или артелью, и эти слова уходят в глубину веков. И можно начать большую полемику по поводу того, означает ли континуальность существования слова, термина, что в некотором виде продолжает существовать та социальная жизнь, которая с ним когда-то была ассоциирована, или все кончено: слово осталось, а жизни, с ним связанной, нет. И это только часть проблемы. Можно взять в социологию разные специфические слова, отсылающие к особым формам социальной жизни, но надо же их разместить внутри системы более универсальных терминов или как-то соотнести с ними. Иногда это лучше получается, как, например, мы еще увидим это, с понятием «маны» у Дюркгейма в социологии религии. Слово очень специальное, но постепенно стало использоваться широко. Я уже не говорю о «харизме». А вот русская «артель», хоть и фигурирует у Вебера, большой научной карьеры не сделала. И с Тённисом проблема у нас в том, что некоторые слова у него выглядят как универсальные термины, но за ними – характерные приметы родной и важной для него социальной жизни. Принято считать, что Тённис начитался Генри Мейна, взял из его книги «Древнее право» противопоставление статуса и контракта (договора) и превратил его в дихотомию «Gemeinschaft / Gesellschaft». Вы об этом прочитаете в любом учебнике или энциклопедии. Конечно, отрицать важность книги Мейна для развития социологии, в частности для Тённиса, никто не станет, тем более что статус он связывает в первую очередь с семьей, а семью понимает именно как большое образование, с домочадцами, с детьми на положении почти рабов, с собственно рабами и тому подобным, о чем у нас еще речь впереди[18]. Но обратите внимание: Тённис берет и это, и многое другое, но только у него вместо понятных всем статуса и контракта – непереводимые немецкие слова. Они для него имеют такое значение, какого не может быть у заемных английских (латинских по происхождению) слов Генри Мейна. Он пытается донести то, что нельзя сделать путем объективного технического описания, к тому же – будучи всецело на стороне прогресса, как этот английский юрист.

Тённис был очень тонко чувствующий автор. Он ощущал себя тем, кто живет на рубеже, на переломе. Он видел, что какие-то устойчивые формы жизни размываются. Формы жизни, которые он, хуторянин, видел с детства у себя в плотной социальной среде, не просто отличаются от городских, они под более серьезной угрозой. Слова из прошлого еще имеют для него значение, но реальность, с ними связанная, исчезает на глазах. Не так, что когда-то она была, не в наскоро прочитанных книгах открылась, а прямо сейчас истончается как живое. Он не просто указывает на Gemeinschaft, он это чувство утрачиваемой общности переживает очень глубоко и потом находит правильное немецкое слово.

Ему не надо рассказывать про жизнь в деревне, где все друг друга знают, и про жизнь в большом городе, от которого ему становится плохо (и он плохо отзывается о книге «Социальная дифференциация» Зиммеля – «книжка хорошая, но видно, что писал горожанин», записывает он в дневнике, причем указывает именно на жителя большого города), – ему не нужны дополнительные аргументы, он на своей шкуре чувствует, что нечто происходит. Как он должен именовать то, что меняется? Как он должен именовать то, что он наблюдает? Откуда он берет эти слова? Можно было сказать: возьми их просто из гущи народной жизни. Возьми словарь и называй этими словами, придав обыденному языку значения научных терминов. Но наука так не работает, она не может взять расхожие слова и объявить их терминами, это невозможно. Надо положить слова, которыми он сам пользуется в жизни, в научную категориальную сетку, но ее надо так дедуцировать, чтобы они встраивались в научно-философский дискурс. Для того, чтобы это было, нужно найти место родным, правильным словам, тому, что позволяет схватить реальность, какова она есть в системе некоторых унаследованных европейских категорий. Ее, в свою очередь, тоже нужно на что-то положить, построить на более прочном фундаменте, чем воспоминания о великих традициях социальной мысли. И возникает вопрос: «что на чем строится?».

Здесь мы оказываемся перед проблемой еще более тяжелой, потому что, если вы берете какие-то категории в качестве базовых, то вы должны обосновать, почему они являются базовыми. Почему именно эти, а не другие. Откуда они дедуцируются? Из еще более общих? Но так вы просто смещаете, а не решаете проблему. Нужно какое-то безусловное начало. То есть такое, по поводу которого очень трудно дискутировать, которое трудно отвергнуть, которое должно обладать высокой степенью несомненности. Этой высокой степенью может обладать интуитивное. Интуитивно нечто является очевидным. Интуитивно нам дано понимание некоторой связности человеческих жизней. Есть интуиции социального и у каждого из вас.

Приходя сюда, вы уже готовы, я думаю, рассуждать примерно в таких терминах: вот человек действует, он что-то осознает, чего-то хочет, у него есть какие-то стремления, какой-то способ организации его жизни с другими людьми. Но практически никто (а если я заблуждаюсь, то это очень хорошо) не будет задавать себе вопрос: «а почему я вообще с такой уверенностью отделяю одного человека от другого как субъекта воли и действия? Почему я уверен, что тот, кто действует, это и есть тот, кто действует?». Что за странный вопрос, быть может, скажете вы. Вот X, он взял из кармана деньги и расплатился за булочку, и кто скажет, что это сделал не он? Хотел ли он это сделать? Большая часть ученых скажет, что, может быть, хотел. Он – тот, кто представляет себе цель, он – тот, кто выстраивает систему способов ее достижения. Делаем следующий очень важный шаг. Тённис предполагает, что существует такая социальная жизнь, при которой эта дифференциация на отдельные сознания и волевые акты неправильна.

Для того, чтобы увидеть это, возьмем простой пример из самого Тённиса: вот мать и новорожденный ребенок. Является ли связь между ними социальной? Мы скажем: если связь имеет место между людьми, то это социальная связь. Основана ли она на сознательном выборе? Кто из них что может выбирать? Со стороны матери еще возможен некоторого рода выбор, а со стороны ребенка – скорее всего, нет. Их единение очень высокое, и когда мы рассматриваем их, то скорее всего будем рассматривать их в паре по одной причине, даже чисто теоретической – невозможно быть матерью, если нет ребенка. Невозможно быть сыном без матери; человеком – можно, но не сыном. Невозможно быть мужем, если нет жены. Эти квалификации взаимодополнительны. В данном случае – это фиксация высокого, почти органического единства. Что значит «почти органического»? Как члена большего, чем каждый из них, организма. Они составляют это единство, мать и дитя в данном случае, и помыслить их одного без другой – можно, но тогда потеряется и их квалификация, то есть качество матери и качество ребенка, а также и то, что они составляют, будучи вместе. Да, бывают отдельные от родителей дети и отдельные от детей родители – те, у кого родители умерли или родители, у которых умерли дети. Эти случаи бывают, но фундаментальный феномен этого почти биологического единства оказывается в данном случае основным. Это то, что мы интуитивно опознаем как единство. Против этого, говоря исторически и антропологически, можно сейчас выставить тысячу и одно возражение. В сущности, эта интуитивная ясность – не более чем результат нашей исторически обусловленной формы семейной жизни, которую мы воспринимаем как естественную лишь постольку, поскольку застаем ее с детства повсюду. Переносить ее в прошлое и универсализировать надо с большой осторожностью. Но если мы отвлечемся от этого и, вместо критики Тённиса с точки зрения позднейшей науки рассмотрим движение его мысли, то поймем, что такое начало по-своему оправдано.

Двигаемся дальше. Вот семья как хозяйственная единица, будь то во времена Античности или во времена самого Тённиса. Были слуги, батраки и так далее – все это образовывало некоторого рода единство. Только в позднейшие времена можно было сказать «жили как одна семья», а в старые времена они были одной семьей, только в другом смысле слова. Это не было единство тех, кто заключал договор и рационально выбирал, делал расчет. Это единство на начальном этапе в некотором роде неразрывное. Не такое, конечно, как у матери с новорожденным ребенком, но это своего рода единство. Невозможно сказать: давайте этот хутор разделим на отдельных акторов и будем выяснять мотивацию каждого из них. Они не так живут. Наверное, следовало долго и много говорить об этом, но я лучше приведу пример, не имеющий отношения ни к античному ойкосу, ни к хуторам. Мы много смотрели фильмов про преступления мафии, мы знаем, какое значение там имеет семья, не нуклеарная, не мама-папа-дети, а большая, с разветвленными внутренними связями и отношениями. И вот, пусть в фильме про мафию – не будем стеснять себя точными ссылками, пусть это будет «Крестный отец», но я не уверен в точности цитат – выходит мафиозо и говорит другому, почтительно ожидающему решения своей судьбы: «Семья хочет того-то». Что произошло? Возможно, что старый Дон сказал: «Я вижу, что вы хотите, чтобы он сделал что-то или чтобы он умер». И все говорят: «Да, да!» Можно сказать, что это Дон принимал решение и продавил его своим авторитетом. Но было ли какое-то тайное голосование? Едва ли. Было ли мнение старого Дона мнением только его? Нет, это мнение, в некотором роде, всей семьи. Как оно устанавливается, как мы узнаем, что все так хотят? Здесь нечто неуловимое по отдельным действиям и словам, но внятное по атмосфере и результату. Потому что они все здесь вместе чувствуют настроения друг друга, они без слов и рациональных взвешиваний могут прийти к какому-то решению. Вы скажете: «Может быть, там на самом деле тьма рациональности?» Вполне возможно, мы к этому вернемся. Пока что достаточно того, что мы видим: есть некоторое количество людей и есть единство воли, которое не сводится к сумме отдельных волений. Когда это есть, есть Gemeinschaft.

Тённис выстраивает достаточно простую схему, которая легко ложится на память всякому, кто знает историю западноевропейской политической философии, начиная с Аристотеля. Он говорит о домохозяйстве, о доме, о семье, в основе которых лежит кровная общность, Blutsgemeinschaft. Дальше идет соседская общность, по местоположению, Ortsgemeinschaft. Третья – высшая, как согласился бы Аристотель, – это город. Не мегаполис, а город в античном и средневековом смысле: полис или бург. Что для них характерно? Что люди там объединены не кровью и не просто местом, они объединены почитанием общих богов, общими ритуалами, дружбой, это общность по духу. Это Gemeinschaft des Geistes.

Теперь вернемся к тому очевидному соображению, что в реальности есть масса рациональных рассуждений у членов мафиозной семьи в домохозяйстве, в соседской и городской общности. Люди вовсе не таковы, чтобы не отделять свою волю от воли других людей, не рассуждать и не взвешивать. Так оно и есть, но Тённис нам предлагает не описание реальности, а сетку для описания реальности. Он пишет о чистых формах. Что характерно для этой формы? Для нее характерен особый род воли. Тённис, кстати говоря, вводит в философию слово, которое мы очень часто привыкли использовать только в политическом значении, хотя его значение философское. Он придумывает слово «волюнтаризм». Ранние социологи богаты на изобретение терминов. Конт придумал «социологию» и «альтруизм», а Тённис – «волюнтаризм», что, кстати говоря, показывает, что латинской терминологией он пренебрегал не всегда и не во всем. Волюнтаристскими называются философские учения, в основании которых лежит воля. Тённис – большой читатель и почитатель Шопенгауэра, потом Ницше – философы, которые делают ставку на волю. И он исследует социальную жизнь и поведение человека, в первую очередь, как волевые, то есть направляемые волей. Это значит – не сознанием? Нет, говорит Тённис, мы различаем сознание, поскольку в нем содержится воля, и волю, поскольку в ней есть сознание. Есть некое единство – воля-сознание. Но в этом единстве перевес сделан либо в пользу воли, либо в пользу сознания, калькуляции.

Если воля превалирует, если в этом воле-сознании превалирует воля – это, говорит Тённис, психологический эквивалент тела, и называет это ужасным немецким термином «Wesenwille» – сущностная воля, воля, которая приписана некоторой сущности. Ее нельзя идентифицировать как рассудочную волю отдельного участника социального взаимодействия, это воля сущности. Мы приписываем эту волю сообществу, а не отдельным членам сообщества, они от него неотделимы, они чувствуют себя частичками этого сообщества. Мы скажем: «А как же отдельный человек с его рациональным сознанием?» Но уверены ли мы, что действующий человек – это тот, кто отделяет себя от других, четко взвешивает свои планы, действия, рассуждает, прикидывает и, наконец, действует согласно принятому решению? Вряд ли мы уверены, что все именно так. Если да, то в малой степени.


Вопрос из зала:

А если мы предположим, что это так?

Если мы предположим, что это так, мы должны будем, например, предположить, что, когда некоторая группа военнослужащих спартанского войска в едином порыве направляется, чтобы разгромить очередного врага, то каждый рассуждает и может додуматься до чего угодно, но каким-то совершенно удивительным образом приходит к мнению, абсолютно аналогичному мнению тех, кто находится рядом с ним.

Единодушие – огромная проблема для социологов-классиков. Мы видели эту проблему на примере Гоббса и Руссо. У Тённиса в описании Gemeinschaft'a все то же самое, что у Руссо в части описания общей воли, но только он говорит: так иногда бывало, я даже знаю где именно – в домохозяйстве, в соседской общине, в хорошем античном или средневековом городе, да и в других случаях, когда люди опознают свои индивидуальные воли во всеобщей воле коллективности. Причем, чем ближе мы приближаемся к органическому уровню, где мать кормит новорожденное дитя, – тем меньше у нас проблем. Чем больше мы удаляемся в область ментальную, где люди начинают рассуждать и согласовывать результаты своих рассуждений, – тем больше у нас проблем. Gemeinschaft, чистая социальная форма, где воля присутствует в каждом (та самая всеобщая воля), – это идеальная модель. Ей противопоставляется Gesellschaft. В Gesellschaft'e происходит общение, там каждый присоединяется, но по отдельности.

Есть ли там общее? Конечно, есть, но такого, примерно, рода, знаете… Привожу пример опять из кино, надеюсь, все видели нечто подобное. Вот, где-нибудь в придуманной кинематографистами Америке встречаются бандиты с бандитами или бандиты и полицейские. Нужно обменять что-то ценное на что-то ценное. И приходят две группы, у одной в руках чемодан с долларами, у другой – с наркотиками. Они смотрят друг на друга страшными глазами и боятся только одного: чтобы кто-то не вытащил пулемет. Они медленно и недоверчиво приближаются, и одновременно одна сторона хватается за чемодан с деньгами, который противная сторона еще не выпустила, другая – за чемодан с наркотиками, аналогично. В этот момент они образуют связку, которую на самом деле Тённис называет обществом. Только в момент обмена, когда предмет обмена еще не покинул одни руки и не перешел в другие, – между ними есть что-то общее. За этим стоит большая правовая традиция трактовки обмена, но для радикально социологического взгляда все выглядит иначе, как отрицание субстанциальной, сущностной общности. Люди моего Gesellschaft'a, – говорит Тённис, – это люди гоббсовского Левиафана. Те, кто хочет вступать в контрактные отношения, кто эгоист и расчетливый холодный участник обмена, описаны были Гоббсом, теперь они стали моделью для участников Gesellschaft'a. Хотя в таком виде это злостный поклеп на Гоббса, тем не менее эта интерпретация становится важнейшей, магистральной на много десятилетий вперед.

Итак, «люди Гоббса» ставят себе цели. Для этих целей они ищут подходящие средства, чтобы эффективно их достигнуть. Они таким образом оказываются заложниками непрерывного рассудочного процесса. Они постоянно размышляют, что им надо сделать. И в желании достигнуть определенного эффекта совершают не те действия, которые отвечали бы их внутреннему побуждению, а те, которые должны привести их к этому эффекту. Другие участники общения могли бы хотеть достигнуть того же самого, но у них нет ничего общего с этими другими, кроме того, что в акте обмена они могут обменять свое нужное на их нужное. И потому, что у них есть нужное друг другу, они могут соединиться на короткое время и не поубивать друг друга, потому что сверху есть рамка – государство, как и у Гоббса. И это есть то, что задает им область мирного по форме, но глубоко враждебного по существу отношения между собой.

Может ли это вообще существовать в реальности? Это тот же самый вопрос, который мы только что задавали по поводу Gemeinschaft'a. Может ли быть такой Gemeinschaft, где нет рационального рассуждения? Нет. Может ли быть такой Gesellschaft, где все совершенно выжжено, и от Gemeinschaft'a не осталось ничего, все испорчено, кругом только рассудочные отношения? Нет. Значит, предполагается, что в социальной жизни, как она есть, всегда имеется смесь того и другого, но прежде было больше одного, а сейчас больше другого, и изменение идет от старого порядка, когда было больше Gemeinschaft'Hbix связей, к порядку, где Gemeinschaft'Hbie связи разрываются, и на их место приходят категории Gesellschaft'a как разложившегося, погибающего Gemeinschaft'a. Несмотря на то, что Тённис называет себя позитивным ученым, а не идеологом (хотя Дюркгейм сказал про его знаменитую книгу, что это идеологическое сочинение), видно, что все его симпатии лежат на стороне того порядка вещей, который он застал еще ребенком. Они на стороне еще не разложившегося Gemeinschaft'a.

Является ли Gemeinschaft организмоподобным образованием? Дюркгейм считал, что да, что таков замысел автора; Тённис считал, что его неправильно поняли. Это не организм, это нечто такое, пребывая в чем люди ощущают себя как бы членами организма. Эта организмическая аналогия, которая постоянно присутствует в социальной науке, – не выдумка ученых, которые неудачно выбирают метафоры. Это то, что приходит из сердцевины самой социальной жизни. Люди видят неразрывную связь в том, в чем они пребывают. Поэтому Gemeinschaft мы понимаем интуитивно как неразложимое. Gesellschaft – дискурсивно через процедуры науки, способной расщепить любую целостность на мельчайшие элементы. Я сейчас не могу более подробно вдаваться в существо аргумента, почему интуиция соответствует живому, а аналитический и дискурсивный метод – механистическому, составному и разложимому на элементы. Однако мы фиксируем, что Gemeinschaft'y соответствует Wesenwille как воля, которая не дифференцируется по индивидуальным носителям и воспринимается как воля всей общности. Gesellschaft'y, который является собранием людей, договаривающихся между собой под охраной государства, соответствует другой вариант воли – Kūrwille. Этого слова нет в немецком языке; есть «Willkur» – произвол, Тённис переставляет слоги и обнажает внутреннюю форму слова, сопоставляя два типа воли. В отличие от философов Древней Греции или сословий «золотых времен» феодальной Европы, классы капиталистического общества – это классы глубоко враждебных друг другу людей. У Гоббса их нет, они есть у Маркса, и Тённис связывает рациональный эгоизм с образованием порядков буржуазного общества. Это не самые сильные страницы его книги. Итак, только государство держит эту совокупность, не давая гражданам-эгоистам перебить друг друга. Но что могло бы их объединить?


Прибавление 1

[К записям лекций в этом месте я добавляю некоторые письменные материалы, без которых представление Тённиса будет слишком сокращенным.]

Итак, в Gesellschaft'e индивиды оказываются враждебными один другому единицами, «области их деятельности и власти четко отделены друг от друга, так что каждый воспрепятствует соприкосновению с ним другого и его вхождению в эту область, что рассматривается как тождественное враждебности»[19]. Для общества «в состоянии покоя», говорит Тённис, такое негативное отношение субъектов друг к другу является нормальным, базовым. Никто не захочет ничего сделать для другого, разве что в обмен на нечто такое, что он считает равноценным, а еще лучше – более ценным, чем то, что может дать сам. Таким образом, чем обладает и что потребляет один, тем не обладает и то не потребляет другой; нет общего блага: имеются лишь блага, ценные по отдельности для отдельных субъектов. И все-таки: пока «длится эта воля давать и брать», этот предмет «пребывает общим благом, социальной ценностью, а общая воля может быть помыслена лишь как единая»[20]. Итак, эта единая воля соотносится с некой общей областью и общим временем: на весь период взаимодействия, но только в течение его субъекты хотят этой общности. «…Воля к обмену обобщается, все принимают участие в отдельном акте и подтверждают его, он становится абсолютно-публичным»[21]. Общее благо может быть лишь фиктивным, то есть соотнесенным с фиктивным же субъектом и его волей. А достаточным основанием для изобретения такой фикции является уже то, что обмен предполагает соприкосновение субъектов, возникновение общей для них области на все время совершающейся трансакции. В области обмена (где воля одного субъекта еще не вполне, другого – уже не вполне ориентирована на предмет обмена), в период обмена (не принадлежа всецело ни одному из них), предмет обмена оказывается социальной ценностью, а воля, которая соотнесена с ним, является общей волей. Как таковая она едина и требует от каждого завершить обмен, который, таким образом, есть «объединенный и единый акт, содержание фиктивной социальной воли»[22]. Место Gemeinschaft'a всегда конкретно, связано с деятельностью и ее результатами, будь то дом или пашня[23], или даже город как место поклонения богам и духовной общности. Но «в то время как домохозяин, крестьянин или гражданин обращают свой взор к внутреннему, к центру места, Gemeinschaft'a, к которому они принадлежат, торговый класс, напротив, обращается вовне: его занимают лишь линии, соединяющие между собой местности, тракты и средства передвижения. Таким образом, он живет как бы в середине всякой области, которую стремится решительно пронизать собой и полностью преобразовать. Вся эта земля представляет для него лишь рынок»[24]. Очевидно, что обмен, таким образом, не знает никаких границ, а область его может, в конечном счете, объять весь мир: каждая земля может стать областью торговли, но чем шире эта область, тем больше она выступает как «земля Gesellschaft'a», тем свободнее обмен, тем «вероятнее, что чистые законы общения-обмена вступят в силу, а качества, которыми помимо того еще обладают люди относительно друг друга, напротив, отпадут. И, таким образом, область торговли концентрируется, наконец, в единственном главном рынке, в конечном те – мировом рынке, от которого начинают зависеть все остальные рынки»[25]. И настоящие хозяева на нем – класс торговцев, значение остальных людей – нулевое[26].

Область договора есть именно бескачественное пространство современной науки. Это не есть ни дом, ни поле, ни город, т. е. ничто из того, что может быть схвачено в конкретных этически-правовых понятиях, но просто область, измышленная, определяемая чисто количественно как «больше» или «меньше», вплоть до самой большой области мирового рынка (слова «глобализация» в ту пору еще не знали). Продемонстрируем это еще на сравнении собственности как владения и собственности как состояния. Первое, говорит Тённис, есть собственность «органическая и внутренняя», второе – «внешняя и механическая», так что только первая есть, с психологической точки зрения, «продолжение собственной реальной сущности [владельца], а потому необходима и сама она есть реальность. … Напротив, психологическая ценность состояния – расширение и умножение объектов мышления, которые, как возможности деятельности, находятся в его распоряжении и сами по себе имеют совершенно идеальную природу…»[27]. Но тогда получается, что в Gesellschaffe у индивида не оказывается, строго говоря, ни тела, ни «своего места». Ведь и то мышление, которое, как рационально исчисляющий рассудок, позволяет ему «совершенно произвольно» использовать товар, служит, в конечном счете, только использованию данного товара как средства для приобретения другого товара, что находит свое наиболее полное выражение в деньгах. Это значит, что в индивидуальном мышлении нет ничего индивидуального, лишь соотнесенность с собственным телом могла бы сообщить ему уникальность, но именно эта соотнесенность уже зарезервирована за Gemeinschaft'ом, где продолжением органического тела человека становятся продукты его труда и где конкретное тело привязано к конкретному месту. Тогда откуда в Gesellschaffe берутся его цели и стремления? Насколько реален фиктивный субъект? Что выступает подлинно принуждающей силой общей воли, соответствующей обмену?

Отчасти прояснить этот вопрос можно в связи с тем, что Gesellschaffy, по Тённису, необходимо присуще государство. Об этом уже было сказано выше, рассмотрим это теперь чуть подробнее. Государство, по мере того, как «чистый контракт становится базисом всей системы, а избирательная воля Gesellschaft'a, определяемая его интересом, все больше и больше … являет себя единственным источником, хранителем и двигателем правопорядка… воля государства все больше и больше освобождается от традиции, от предания и веры в его решающее значение», а право перестает быть делом обычая и становится продуктом политики[28]. И о стремлениях человека сказано у Тённиса буквально в том же месте. Меняется место и меняются условия его повседневной жизни, говорит он, меняется и его темперамент: «неустанное стремление к переменам делает его лихорадочным и непостоянным»[29]. Это непостоянство – оборотная сторона рациональной уверенности калькулирующего индивидуалиста: «Исчисляющий знает свое превосходство и свободу, он уверен в целях и господстве над средствами, мысленно видя их зависимыми от себя, и он управляет ими согласно своим решениям, как бы ни казалось, будто движутся они собственными путями. … Чтобы исчисление было правильным, сознательность должна лежать в основании всех его установок и оценок. Это знание, которым можно распоряжаться, оно пригодно для планомерного применения; это теория и метод господства над природой и человеком. Сознательный индивид презирает все темные чувства, предощущения, предрассудки как то, что в этом отношении имеет ничтожную или сомнительную ценность, и он хочет, в соответствии со своими ясно и четко оформленными понятиями, устроить свое ведение жизни и свое воззрение на мир»[30]. Таким образом, современному человеку даются следующие взаимосвязанные характеристики: уверенность в себе; интеллект; стремление к ясности и презрение к инстинктам; беспокойство. Он беспокоен в стремлениях и рационален в расчетах, он рационален так же, как рационален его контрагент, но инстинкт не заставит его поддаться «голосу чувства» и втянуться в «органическую связь». Именно такому человеку необходимо государство – современное государство, а не нравственно-политическое единство πολις’а или civitas‘а. Государство в конструкции Gesellschaft'a конституировано совместным рациональным волением некоей совокупности людей и постольку является более или менее совершенным механизмом упорядочивания их связей. Оно имеет силу принуждать, автономизируясь тем более, чем больше дает себя знать индивидуализм избирательной воли. Поэтому «индивидуализм является и важнейшей предпосылкой самого обширного политического объединения: под именем государства оно стало выражать именно ту идею, что общество или коллектив в общении-обмене и многообразных договорно обоснованных отношениях и объединениях совместно живущих индивидов нуждается в постоянном носителе власти и воли, дабы улаживать, а при необходимости и насильственно подавлять возникающие внутри него раздоры, положить конец самообороне и другому своевластию и преследовать иные общие цели при помощи общих средств, то есть прежде всего применять общую силу вовне против наносящей ущерб илиугрожающей силы»[31].

Но что значит «принуждать»? Как можно принудить калькулирующий рассудок? Откуда, повторим еще раз, берутся стремления и мотивы, если все исчерпывается калькуляцией? Ответ на этот вопрос, судя по всему, должен предполагать, что тело на самом деле не вовсе теряет свое значение в этой конструкции, во всяком случае, теряет его иначе и не в той мере, как это увлеченно показывает нам Тённис.

Органическое тело человека предполагается «уже существующим» как предпосылка избирательной воли, но рациональное мышление не способно ни освоиться с существованием организмов, ни игнорировать его. Оно, однако, способно сделать существующее незначимым: все, что не является предметом рационального контракта, не исчезает, но отпадает, выносится за скобки, не имеет силы, как не имеют силы, хотя и существуют, все те, кто не принадлежит к классу торговцев. И вместе с тем, беспокойство, лихорадочность, стремления, да и подверженность принуждению силой вряд ли могут быть ассоциированы с рассудком как таковым. О человеке и его социальных образованиях поэтому приходится писать, не просто противопоставляя Gemeinschaft Gesellschaft'y как исторически сменяющие одна другую чистые формы социальности, но принимая во внимание гораздо более глубокую проблему.

Некоторый элемент рассудочности всегда присутствует в человеке, несмотря на всю глубину инстинктивных стремлений, и точно так же он никогда не избавится до конца от соматического содержания своей мотивации. Угроза телу включается в калькуляцию точно так же, как и удовлетворение некоторого предельного вожделения, которое мы, по идее, могли бы обнаружить в конце цепочки следующих друг за другом обменов. Ключом к такому пониманию является то место в «Gemeinschaft und Gesellschaft», где Тённис одобрительно цитирует рассуждение Гоббса в гл. XI «Левиафана» о «власти над властью»: «И причиной этого не всегда является надежда человека на более интенсивное наслаждение, чем уже достигнутое им, или невозможность для него удовлетвориться умеренной властью; такой причиной бывает и невозможность обеспечить ту власть и те средства к благополучной жизни, которыми человек обладает в данную минуту, без обретения большей власти»[32]. Тённис находит, что вожделение власти по своему содержанию почти тождественно стремлению к деньгам, потому что «в определенном социальном состоянии они означают и являются властью над всеми благами и наслаждениями, которые можно за них себе доставить: всеобщее благо, абстрактное наслаждение»[33]. Абстрактному интеллекту соответствует абстрактное тело с его абстрактным наслаждением. Однако же это тело все-таки органическое, к тому же смертное, иначе ни о власти, ни о безопасности, ни о наслаждениях речи бы не было.

Пока Gemeinschaft и Gesellschaft рассматриваются на уровне фундаментальных определений просто как оппозиция двух форм социальности, это еще не столь заметно, хотя проблема появляется сразу же. Когда аппарат теории обогащается все новыми и новыми категориями, внутренние напряжения конструкции проявляются все сильнее. Так, никакого внятного разрешения не получает противоречие между интуитивно-философским и научно-рациональным способами познания; вопрос о субстрате социальности, претерпевающей изменения[34], или, по крайней мере, выступающей как то единство, в котором проводится различение[35], тоже остается непроясненным. Но самое главное, как нам кажется, это невозможность «удержать планку» Gesellschaffa при переходе к описанию государства. Государство двойственно, говорит Тённис. С одной стороны, оно представляет собой всеобщую связь членов общества, искусственное лицо, созданное для защиты их свободы и собственности. Правоотношение индивида и государства – это отношение порученца и поручителя (здесь сказывается, конечно, влияние Гоббса, о чем вряд ли догадывались читатели Тённиса), а в спорных случаях над ними может возвышаться судебная инстанция, воплощающая «научную истину», «чистый социальный разум в его высшей потенции», но совершенно бессильная в прочих отношениях. Способность принуждения и способность интерпретировать право есть лишь у государства. «В этом смысле государство может создавать любое право, поскольку оно приказывает своим судьям судить по нему, и приказывает своим исполнительным органам его исполнять»[36]. Таким образом, возможна конфронтация государства и общества как суммы индивидов. Но общество есть также «само государство, или социальный разум, который дан вместе с понятием отдельного разумного общественного субъекта; общество в его единстве, а не как отдельное лицо, полагаемое вне и наряду с другими лицами, но как абсолютное лицо, относительно которого только и существуют другие лица; в этом смысле нет никакого права против его права, право политики есть право природы»[37]. Мы видим, конечно, что здесь нам предлагается модифицированный Гоббс (в первом случае, когда мыслится инстанция чистого научного права) и модифицированный Руссо (во втором случае, здесь дальше речь идет о том, что без государства общество неспособно к единству воли). Именно во втором случае Тённис говорит об управленческих функциях государства, которое могло бы даже «объединить всех капиталистов и положить конец конкуренции», причем товарное производство оставалось бы еще на международном рынке, где конкурировали бы государства-капиталисты. Дальше мыслимо распространение общества за пределы государства, а значит, должен наступить конец подлинно товарному производству. Государство станет той силой, которая будет позволять высшему классу присваивать труд низшего, рабочего класса. В этом раскладе государство – капиталистический институт. Если рабочий класс объединится против него, осознавая свое единство, то уничтожит не только государство, но и общество. Именно поэтому нужен не государственный суверенитет, не суверенитет господствующего класса, а народный суверенитет, то есть суверенитет общества. Это – вариант «народного» социализма, антимарксистский, направленный против интернационального рабочего движения и мировой революции. Это ответ социологии социализму, здесь Тённис – на стороне государства как единства, а не на стороне Gemeinschaft'a. Но единство государства есть нечто иное, чем единство партнеров по контракту. Государство надстраивается над этой рациональностью, и оно же гарантирует ее возможность как реального процесса, не разрушаемого враждебностью партнеров, которая может оказаться сильнее, чем эгоизм расчета. Но само государство к рациональности не сводится. В большей или меньшей мере оно не может не быть морально-политическим единством, и как раз потому, что это – единство тех же самых людей, которые конкурируют и заключают контракты, общество в Новое время именно как гражданское общество противопоставляют государству. С течением времени у Тённиса явно нарастает стремление более выпукло представить этический элемент государства. Лишь попутно упомянем еще одно немаловажное обстоятельство. У Тённиса нет глубокого понимания и нет сочувствия республиканско-демократической конкурентной политике.


Прибавление 2

Для лучшего понимания Тённиса рассмотрим его позднюю книгу «Введение в социологию». Обширные цитаты будут здесь тем более уместны, что это по стилю совсем иной Тённис, не очень похожий на автора «Gemeinschaft und Gesellschaft». И тем важнее увидеть единство и непрерывность лейтмотивов его аргумента.

Социальное, говорит здесь Тённис, образуется через взаимодействие. Люди, вступающие во взаимодействие, суть органические тела, обладающие волей. Совместность людей предполагает, что на место уходящих приходят новые поколения, а это происходит путем полового воспроизводства, к которому люди стремятся так же, как и все органические существа. Чувства у людей, как у всех высокоразвитых животных, непосредственно связаны с «фактами жизни»[38]. Люди как организмы вовсе не суть «лишенные протяжения атомы». И некоторыми изначальными органическими отношениями или «эмоциональными потребностями» (например голодом, жаждой, половым чувством) они столь сильно притягиваются друг к другу, что порождаемое тем самым отношение принимает образ организма. Группа от простого множества людей отличается не только тем, что ее члены воздействуют друг на друга, но и единым общим волением, поскольку многие ее члены одинаково и одновременно чувствуют, воспринимают, мыслят, причем именно друг для друга, «во взаимодействии обоюдного жизнеутверждения»[39]. Единое и органическое, как мы видим снова и снова, оказываются определениями почти тождественными. Тённис, еще со времени ответа на рецензию Дюркгейма и вплоть до поздних публикаций, постоянно старается внести ясность в этот вопрос. Он указывает в частности, что перспектива наблюдателя и перспектива наблюдаемых не совпадают. Одно дело – как это воспринимают участники взаимодействия, другое – как это описывает социолог. Для самих взаимодействующих речь идет об очень сильном ощущении единства. Для наблюдателя – о том, что нечто подобно организму, что его целесообразно с организмом сопоставить, но не отождествлять. Сопоставим первый набросок «Gemeinschaft und Gesellschaft» и «Введение в социологию». В начале своей научной карьеры Тённис пишет: «Для меня Gemeinschaft – это не вещь, не организм, не нечто в некотором смысле живое. Это не более чем „длительное отношение между людьми“, которое находит свое выражение в определенных фактах. Тем не менее, „образно Gemeinschaft можно представить себе как носителя одной воли и постольку – как однородное человеку лицо[40], хотя другие важные признаки этого понятия у него и отсутствуют“»[41]. Через полвека Тённис рассуждает несколько иначе. Совместная жизнь людей, именно как жизнь, есть по сути своей единство. Живое, органическое единство отличается тем, что сохраняется при изменении его частей. «В этом смысле живые единства совместно живущих людей могут не только сравниваться с организмами, но и с полным на то правом мыслятся и понимаются как гиперорганические живые существа. В этом смысле все человечество можно понимать как живое существо, а в нем – его части, особенно те, относительно которых предполагается, что они теснее связаны родством, то есть общностью происхождения»[42]. Тённис не забывает упомянуть, что генеалогическое единство и единство совместности в пространстве – разные вещи, но добавляет, что они во многом совпадают.

Конечно, здесь сразу видны различия раннего наброска и последней книги, но так ли уж они велики? В обоих случаях Тённис проводит аналогию между социальным и органическим. Правда, в начале карьеры он подчеркивает, что социальное нельзя отождествлять с «вещью», тем более – с живым существом, а в конце – рассуждает о «гиперорганическом живом существе», акцентирует генеалогические связи между людьми и вообще, кажется, больше придает значения живому началу. Но не забудем, что социология, как утверждает он в своей последней книге, изучает «значимые вещи», «моральные факты». Значимые вещи возникают постольку, поскольку принимается значимость чего-либо (например, некоторого союза). И в этом смысле «гиперорганизм», пожалуй, еще дальше отстоит от любого мыслимого живого существа, чем государство-Левиафан Гоббса. Дюркгейма, как мы помним, волновал вопрос, является ли общество, в интерпретации Тённиса, частью природы. Почему вообще важен этот вопрос, почему его обсуждают классики социологии? Потому что общество как часть природы – это не просто «вещь» и «организм». Это – укорененность мотивов, видов взаимодействия и даже более устойчивых социальных образований в том, что несоциально. Иначе говоря, социальное можно и должно объяснять тогда через несоциальное, суверенность социологии как особой дисциплины оказывается под вопросом, все равно, будет это основополагающее несоциальное объявлено, скажем, биологическим наследственным материалом или общностью склада характера или иными общими психологическими чертами, обусловленными, например, общностью языка.

Легче всего представить себе эти «значимые вещи», продолжает Тённис, как следствие договора, хотя в действительности их происхождение может быть совершенно другим. Но так или иначе, благодаря совместно принимаемой значимости возникает некий социальный «гештальт», то есть целостное образование. Лучше его рассматривать на примере «корпораций», то есть «союзов, которые выступают для сознания своих собственных членов воле- и дееспособным единством, а постольку – и однородным человеку лицом»[43]. Но корпорации – это предельный случай, им предшествуют более рыхлые связи: «отношения» и «совокупности» («Samtschaften»). Отношения, совокупности и корпорации могут быть рациональными, gesellschaft'ными, то есть основываться на избирательной воле, или же эмоциональными, gesellschaft'ными, сообразно воле сущностной. Субъект сущностной воли – самость, субъект избирательной воли – лицо. Лицо есть внешнее, механическое единство, идеальная конструкция мышления, ищущего единства во множестве проявлений. Оно может быть индивидуальным или коллективным. Индивидуальное лицо, естественно, представлено отдельным человеком, который в качестве «лица» независим от других лиц. Отец не равен брату. Но лица как таковые все равны и неограниченно свободны в целеполагании и выборе средств. Отсюда и вытекают отношения между ними: не органические, но рационально-избирательные. Множество лиц способно составить систему и конституировать «фиктивное лицо», представленное собранием или опять-таки отдельным индивидом. Таким образом, Gemeinschaft предполагает «высшую и более общую самость» (органическое единство), Gesellschaft – «искусственное лицо». Рациональные отношения равноправных лиц в чистой форме представлены договором. Напротив, неравенство пола, возраста, «физических и моральных сил» способствует эмоциональному тяготению людей друг к другу. Как рациональные отношения соотносятся с договором, так «все понятия об объединениях людей, или корпорациях, коль скоро они самородны, то есть существуют благодаря воле своих членов, я соотношу с понятием союза как рациональным и идеальным типом. Для этого понятия несущественна цель, которой он предназначен служить; лишь форма имеет решающее значение. … Собравшиеся мыслят себя совместно как единство для этой цели, как „полномочное собрание“, то есть они желают им быть»[44]. Такому союзу для функционирования нужен постоянный руководящий комитет, каковой он и образует. Но может быть и иначе: узкий круг подключает к образованному им союзу все больше членов, видящих в этом узком комитете представителя своих интересов, но не полномочного принимать решения. Может считаться и так, что члены корпорации добровольно отказались от активности и поручили ее комитету. Так или иначе, но предполагается, что индивиды существовали прежде корпорации и образовали некий союз.

Напротив, корпорация-Gemeinschaft предполагается существовавшей прежде индивидов, чувствующих взаимную душевную близость, а не рассчитывающих цель и средство. Дальше всего от корпорации-союза отстоит корпорация-Gemeinschaft «господского типа» (то есть при отношениях господства, например, господин естественно считается «отцом»). Другой тип связи в корпорации-Gemeinschaffe – товарищеский[45], его прототип – братство людей, предполагающих, что у них есть общий предок (что плохо совместимо с современным индивидуализмом). Но государство может мыслиться и как «этический организм». Это, говорит Тённис, правильно называть «Gemeinwesen»[46], которому gesellschaft'ное государство (Staat) противостоит как машина. Характеристика такого рода не есть теоретическое привнесение, если социальные сущности – это значимые вещи. Государство таково, каким оно себя мыслит (это не метафора!), частично вырастая из Gemeinwesen'a, частично же возникая как средство удовлетворения особых новых потребностей. При наличии изолированных, рационально обменивающихся и договаривающихся между собой индивидов такова его единственно возможная форма.

Понятно, почему для Тённиса этот механизм – искусственное лицо. «…Как государство я рассматриваю, – писал он, – союз совместно живущих людей, носителями и условием которого выступают именно те люди достаточно зрелого возраста, которым как раз в силу этой их способности быть носителями государства приписывается характеристика гражданина или гражданки государства. Так понятый союз есть искусственное, или коллективное, лицо, которое регулирует и упорядочивает всю совместную жизнь людей таким образом, что этот способ регулирования и упорядочивания может быть изменен лишь им самим. Следовательно, личность государства должна быть способна действовать, чтобы осуществить такой порядок, то есть иметь для этого в распоряжении физические силы и неуязвимые полномочия. Чтобы она была дееспособной, ее воление должно найти выражение либо в постоянно правомочной корпорации как единодушно представляющей лицо государства сущности, либо в одном единственном естественном лице. Как в том, так и в другом случае этому представляющему репрезентирующему лицу принадлежит высшее право и высшая власть. Оба по своей сущности не ограниченны, то есть безусловны (абсолютны)»[47].

Высшая власть и высшее право в государстве, пишет Тённис, продолжая это, казалось бы, вполне гоббсовское рассуждение, должны принадлежать суверену, будь то лицо естественное или искусственное (полномочная корпорация), издающее общезначимые законы. В совершенном государстве (а совершенных государств на земле нет, хотя есть более или менее совершенные) все «жизненные отношения» должны быть полностью упорядочены. «Оно вполне пропитает собой и овладеет хозяйственной, политической и духовно-нравственной жизнью. Каждому индивиду, не являющемуся ребенком или недееспособным лицом…, оно предоставит ограниченную сферу воления и действования, которая обусловлена превосходящей ее (более высокой) сферой и, таким образом, в конечном счете зависима от самой суверенной личности. … В этом смысле совершенное государство сделает зависимой от себя и политическую жизнь и посредством предписаний и наказаний воспрепятствует образованию тех партий, которые оно считает вредными и достаточно опасными для его собственного существования и действенности»[48]. Но это значит, что именно государство оказалось социальным универсумом. Оно проникает даже в заповедные сферы сознания, ибо, полагает Тённис, оно должно «воздействовать и на способ мышления, а, следовательно, на способ действия граждан государства в зарезервированных за ними сферах их свободы, например, в воспитании маленьких детей так, как ему кажется необходимым, чтобы обеспечить продолжительность своего существования, то есть сделать сколь возможно более вероятным послушание всех граждан государства»[49]. Это делается через создание определенных учебных заведений, поощрение определенных вероучений и так далее.

Так снимается одно из важнейших ограничений, которые Гоббс, как мы видели, ставит всевластию суверена. Хотя речь идет только о том, чтобы гарантировать само государство от разрушения, и лишь постольку подчинить себе и хозяйственную, и духовную жизнь граждан, несомненно, что либеральное разделение государства и гражданского общества не является здесь ни целью, ни позитивно значимым ориентиром. Тённис снимает и другое ограничение государства и его важнейшее определение – локальность. Для Гоббса очень важно, что не может быть универсального государства, что государства находятся между собой в естественном состоянии «войны всех против всех», а следовательно, и при переходе в гражданское состояние людям не гарантирован всеобщий мир и они по-прежнему нуждаются в защите. Тённис уже в «Gemeinschaft und Gesellschaft» заводит речь о мировом государстве, каким в тенденции только и может быть государство совершенное. Во «Введении в социологию» эта мысль находит свое продолжение: «…Отдельные государства были бы возможны только как подразделения собственно государства»[50]. А результатом должен быть всеобщий мир. Очевидно, что такому государству должно быть чуждо либеральное разделение властей. Но все-таки возврат к княжескому абсолютизму Тённис считает хотя и возможным, но не нормальным развитием, а парламентскую демократию расценивает как наиболее благоприятную перспективу. Реальное развитие идет именно в направлении все большей всеобщности и единства[51].

Подведем итог. Индивидуализм, зарождающийся в недрах Gesellschaft'а, приводит к развитию и преобладанию отношений по типу Gesellschaft'а, которые, однако, в высшей степени нестабильны, так что нуждаются в дополнении принуждающей силой государства. Тонкость состоит здесь в том, что государство не привносится извне, но является результатом воления граждан, которое, однако, обретает не просто самостоятельное существование, но способность к активному воздействию на тех, кто его образует. Государство удерживает своекорыстных граждан от попыток решить конфликты иначе, чем посредством контрактов; оно силой навязывает им единство постоянного мирного пребывания вместе. Но удержать от попыток не значит удержать от желания. Государство не может держаться и держать одними угрозами. Оно выступает как единство, но это именно единство граждан, граждане непосредственно видят в лице государства свое единство. Тем самым они вновь обретают единство, превышающее преходящее согласие контрагентов договора. Но постоянное, сохраняющееся единство существенным образом органично. Органичное единство граждан государства возможно потому, что само государство как личное, то есть (по выражению Тённиса) «воле- и дееспособное единство» вмешивается в заповедные для либерального политического мышления области хозяйствования и воспитания. Образуется ли тем самым новый Gemeinschaft? Во всяком случае, это не исключено для народа, в котором торговец перестает быть «всем», а прочие – «ничем». В перспективе же – поскольку Gesellschaft мыслится как явление всемирное – предполагается и мировое государство. Таким образом, если многие современники Тённиса, будь то социологи или социалисты, говорили об отмирании государства, о том, что государство оттесняется современным развитием на периферию социальности, то Тённис не только заново акцентировал значение государства, но и продемонстрировал его перспективы как морально-политического единства. И если в трактовке многих социологов современность представала как торжество рациональности и расчета, то Тённис стремился выявить в ней противоположную тенденцию: от разобщенности к единству, от экономики – к политике, от договора – к этической общности, от рационального союза – к народу как носителю государства-корпорации. Это совсем не почвенничество, не традиционализм, не культур-пессимизм. Это, скорее, смесь консервативной социологии с государственным социализмом.

Лекция 5 Классическая социология. Эмиль Дюркгейм

Возможно, Дюркгейм – величайший из социологов. Я тем самым вовсе не хочу сказать, что предпочитаю его всем прочим. Мои предпочтения роли не играют. Здесь то же самое, что с понятием классики. Принципы классической социологии наиболее полно воплощены именно Дюркгеймом. Применительно к нему наиболее резонно говорить про социологизм – объяснение социального социальным, к чему и сводилось, напомню, истолкование политической философии Нового времени, о чем шла речь в начале курса. Это фундаментальная, не столько научная в чистом виде, сколько философская проблема. Философские основания социологии и возможность использовать теоретические ресурсы социологии для решения философских вопросов – одна из ключевых тем Дюркгейма. В предисловии к сборнику его статей «Социология и философия» Селестен Бугле, его ученик и сам видный социолог, писал, что Дюркгейма интересовали общие проблемы, которые обычно занимают философов: отношения между материей и духом, сознанием и природой, чувственностью и разумом. Социология служит обновлению философии: это не техническая характеристика (вроде того, что социология, наряду с прочими задачами, способствует и решению философских проблем), а точное именование притязаний. Есть высшие задачи: религиозные и философские. Дюркгейм хотел их решить, он был очень и очень амбициозный. Он создавал науку, он добивался ее признания как полноценной университетской дисциплины. Он создал журнал, он создал школу, он занимал важные позиции в системе образования. Его идеи до сих пор обсуждаются. О нем и его школе написана уйма книг. Он остается не только признанным, но и спорным автором, это наиболее поразительно и свидетельствует о том, что он «живой», а не «мертвый» классик. Я немного отвлекусь сейчас, чтобы сказать о личных впечатлениях.

Во Франции, как нигде, умеют отдавать должное своим гениям. Французы оцифровали главные работы Дюркгейма, их можно свободно скачивать с сайта Национальной библиотеки Франции. Среди файлов, которые там хранятся, я недавно нашел аудиозапись лекции, точнее, маленький фрагмент лекции, посвященной ценностным суждениям, – это как раз одна из статей в упомянутом сборнике. Конечно, запись плохая – 1913 год, коротенькая, минуты полторы, и через сто лет вообще трудно судить, что там от манеры говорить самого Дюркгейма, а что – от привычных интонаций и ораторских приемов его времени. Вообще-то считается, что Дюркгейм был суховат и не очень ярок как публичная фигура. Но мне эта речь кажется, – может быть, это самовнушение, – очень захватывающей. Впрочем, основное действие, конечно, оказывали и оказывают тексты, а до них нам еще надо дойти.

Еще одно личное впечатление. В конце 90-х я был в Германии, мы поехали в Гейдельберг, оттуда, через Рейн, в Страсбург, то есть во Францию, в Эльзас, потом двинулись еще немного дальше, в сторону Кольмара. Наш спутник и вожатый, немецкий социолог, сказал, что мы недалеко от тех мест, где родился Дюркгейм. Я знал уже, что Зиммель умер в Страсбурге, мне показалось это очень символичным. Все очень близко чисто географически: Гейдельберг, знаменитый университетский город, в котором жил, кстати, Макс Вебер; Страсбург, где получил профессорскую должность Зиммель – всего за год до войны! Там, кстати, еще и Карл Шмитт учился, но это совсем другая история. И вот этот же регион – родина Дюркгейма. Фамилия его – от немецкого городка Bad Durkheim, он там тоже недалеко, километров двести с чем-то на машине от Эпиналя, где Дюркгейм родился в 1858 году. После Франко-прусской войны на отторгнутых у Франции территориях немцы соорудили федеральную, имперскую землю Эльзас-Лотарингия. Я тут же подумал, что родился Дюркгейм в Эльзасе, но нет, Эпиналь – это уже Лотарингия, земля другого старого герцогства, и даже после утраты французами спорных земель Эпиналь остался французским, правда, после франко-прусской войны, кажется, он находился прямо на границе с Германией. А как же фамилия? Дюркгейм был из старой еврейской семьи, несколько поколений которой были раввинами, и оттуда, с того времени, когда евреям стали давать европейские имена, видимо, и тянется эта фамилия, утратившая во Франции свой умляут. Так или иначе, это немецко-французское, европейское ученое еврейство, связанное с определенным регионом, у которого, рискну сказать, свои границы, не совпадающие с границами государств. Отец его был главным раввином Вогезов (столица этого департамента как раз Эпиналь) и Верхней Марны. Для французского уха фамилия звучала именно как немецкая, наверное, в том же роде, что и Дрейфус, тот самый офицер генштаба, еврей по происхождению, которого обвиняли в шпионаже в пользу Германии и вокруг которого был знаменитый процесс. Мы сейчас к этому вернемся. Не будем, конечно, придавать фамилии слишком большое значение. Дюркгейма позже злобно-иронично называли «немцем» и по другим причинам: он хорошо знал немецкую науку и во многом не прекращал на нее ориентироваться. Просто зафиксируем пока – несмотря на весь патриотизм Дюркгейма, ему отчасти свойственны если не космополитизм, то европеизм, а значит, и маргинальность: детство на спорных землях, близкая война, трансграничные родственные связи, уходящие в глубь веков, религиозное воспитание. Странным образом, об этом мог бы хорошо сказать знаменитый оппонент Дюркгейма, Габриэль Тард. У Тарда есть рассуждение о том, что национальные границы (назовем их духовными) и границы отечества (территориальные) не совпадают. А Дюркгейм (на то были, конечно, резоны) пишет так, словно бы единственная область референций для его высказываний – национальное государство, совпадающее с обществом. Это не всегда получается, конечно. И этот подчеркнутый патриотизм имеет свои теоретические последствия и у него, и у Вебера, и у Зиммеля. Но вернемся к биографии. В общем, во всех биографиях сказано, что Дюркгейм тоже должен был бы стать, по семейной традиции, раввином, но довольно рано, еще в школе, он решил, что выбирает другой, светский, путь. Способности у него были замечательные, он рано сформировался, но все равно лишь с третьего раза поступил в Высшую Нормальную Школу в Париже, знаменитое учебное заведение, которое оканчивали многие известные философы. Кстати, я читал, что сейчас до поступления в это учебное заведение проходит еще какой-то предварительный или подготовительный срок, кажется, год. Между прочим, знаменитый Мишель Фуко так поступал: приехал из своего Пуатье в Париж, провалился, пошел на подготовительные курсы, как мы бы сказали, и только после этого поступил. И мне приходило в голову, что Дюркгейм мог просто проходить эту подготовку, но как-то единодушно все пишут и о ранней зрелости, и о первых неудачах. Оставим это. И в смысле образования, и в смысле налаживания социальных связей для будущей карьеры поступление в ВНШ было прекрасным стартом. Он учился у выдающихся ученых и был однокашником нескольких очень заметных в будущем людей. Среди его учителей называют обычно философов Шарля Ренувье и Эмиля Бутру, у последнего он писал диссертацию про индивидуализм и социализм, окончательно она стала называться «Индивид и общество». Считается, что отсюда у него и «кантианская выучка». Еще упоминают знаменитого историка Н. Д. Фюстеля де Куланжа. Если сейчас перечитать его труды о древнем мире, о гражданской общине как культовой общности, можно поразиться тому, как современно они звучат, какие тонкие переклички с позднейшими трудами Дюркгейма прослеживаются. Ну, а среди соучеников вспоминают обычно Жана Жореса, яркого политического деятеля и крупного историка, и Анри Бергсона, одного из лучших философов Франции.

Как я понимаю, после выпуска Дюркгейм начал обычную карьеру, то есть работал несколько лет школьным учителем в разных лицеях, на это время приходится и диссертация у Бутру, потом у него была стажировка в Германии, примерно года полтора, от министерства образования. Из немецких социологов его восхитил тогда А. Шефле, которого в наши дни никто не читает. Первые научные публикации после возвращения (не считая одного более раннего опыта) – состояние социальных наук в Германии. Но только в Германии социология была совсем еще не в чести, я позже буду говорить об этом; так что обзоры Дюркгейма – про «позитивную науку о морали». Видимо, с тех пор он внимательно следил за работами немецких коллег.

Переходим к важнейшей части его биографии: приглашение в университет Бордо. Там он проработал пятнадцать лет, там сделал себе имя. В Бордо он читает «Курс социальной науки и педагогики», его он открывает знаменитой вводной лекцией о задачах социологии. Есть одно интересное исследование, посвященное его назначению. Нам некоторые вещи трудно понять в ретроспективе, да еще из другой страны, поэтому я на некоторых моментах здесь остановлюсь. Во-первых, это было не рядовое назначение на должность, а, так сказать, стратегическое. За ним стоял тогдашний министр образования Франции, обративший внимание на обзоры, сделанные Дюркгеймом по результатам поездки в Германию. Здесь все сплелось: уязвленное самолюбие французов, проигравших франко-прусскую войну, – а немцы утверждали, что у них система образования лучше; республиканские настроения в правительстве, стремление вытеснить католиков-консерваторов из системы образования; интерес к социологии, которая вроде бы существовала во Франции не один десяток лет, но все равно оставалась маргинальной, подозрительной дисциплиной. Дюркгейм хорошо вписался в концепцию реформы образования, которая в те годы проводилась правительством умеренных республиканцев, так называемых «оппортунистов», занимавших среднюю позицию между католически-консервативными и радикально-социалистическими политиками. Дюркгейм не выполнял политический заказ, но у него была политическая поддержка. Во-вторых, Дюркгейм рассматривал социологию не просто как науку, но как большой амбициозный проект всеобъемлющей социальной науки, превосходящей историю, экономику, юриспруденцию и наставляющей их.

Дух коллективности ослаб в нашей стране, говорил он, а ведь мы не знаем другого господина, кроме «мнения», так что придется его просвещать, чтобы он, этот господин, не стал бессмысленным деспотом. Для этого и нужна социология! Мы стремимся показать свое отличие друг от друга, а надо вернуть обществу сознание его органического единства, чтобы каждый чувствовал, как его обволакивает и как в него проникает «социальная масса». Социология занимает место философской этики, она научно устанавливает, с той строгостью, какая свойственна естественным дисциплинам, как кристаллизуются, превращаясь из функциональных действий в привычку, социальные институты, как через обычаи, привычки и тому подобное передается то единство целого, которое и предстоит изучать ученым. Таким образом, ученый подходит к обществу непредвзято, без благоговения, но с полным сознанием того, что, просвещая, делает нужное, чуть ли не важнейшее дело: на место религии, сохранявшей традицию, приходит наука, обнаруживающая, объясняющая, просвещающая – и тем самым куда более способствующая сохранению и усилению его единства.

В Бордо Дюркгейм написал три из четырех самых известных своих книг: «О разделении общественного труда», «Правила социологического метода» и «Самоубийство». Он написал здесь и латинскую диссертацию о Монтескье, которая уже после его смерти была переведена на французский, а с французского сделан широко известный английский перевод. Наконец, здесь же он начал выпускать свой знаменитый журнал «L'Annee sociologique», то есть «Социологический ежегодник», его кафедра с течением времени стала называться кафедрой социальной науки. Наконец, он, что называется, зарекомендовал себя с лучшей стороны во время дела Дрейфуса. Вообще-то отношение к Дюркгейму среди социалистически ориентированных интеллектуалов было не очень теплым. Во Франции большим влиянием пользовались историки, и они, скажем осторожно, не во всем его одобряли. Конечно, он и сам давал повод, утверждая, что надо исследовать не отдельные события, а общие законы общества, что историки неправы, отрицая свойственные прочим наукам подходы. В ранних работах Дюркгейма, до «Самоубийства», много общих рассуждений о науке и ее отличиях от метафизики, но мало собственно исторического материала. А ведь что он говорит в лекции, которую я только что упоминал: «Лучший способ доказать, что общие законы существуют, найти их!» Но тогда это должно быть основано на куда большем объеме материала, на исторически состоятельном исследовании. А тут не все чисто. Например, его упрекали за то, что в первой большой работе о разделении труда куда-то пропало средневековое германское право. Да оно ли одно! Кроме того, он казался слишком консервативным и догматичным. Но в политическом сражении вокруг Дрейфуса Дюркгейм занял решительную позицию: за прогресс, за интеллект, против реакции и антисемитизма. Отношение к нему социалистов и прогрессистов поменялось, критика стихла. Возможно, вопрос еще требует изучения[52]. Но так или иначе, когда прогрессивная общественность победила и Дрейфуса оправдали, дела Дюркгейма тоже улучшились. В 1898 году он публикует небольшую, но очень важную статью «Интеллектуалы и индивидуализм». Слово «интеллектуалы» как раз в те годы противники прогресса хотели превратить в бранное. Об этом есть, кстати говоря, большая книга Дитца Беринга, вышедшая еще в конце 70-х годах XX века. Там эта история хорошо изложена; это ведь был только старт современного антиинтеллектуализма[53]. А Дюркгейм стоит и на стороне интеллекта и интеллектуалов, и на стороне индивидуализма и прав человека, то есть он заодно с теми, кто блокирует попытки это слово превратить в бранное, он его поднимает, как знамя.

В 1902 году наконец начинается его преподавание в главном университете страны, в Сорбонне. Он читает курс, который буквально надо было бы назвать «Педагогикой», по-французски это «наука о воспитании». Кстати, опять же по иронии судьбы, Зиммель, который с ним неожиданно рассорился из-за дела Дрейфуса, получил в Страсбурге как раз кафедру «Социальной педагогики». Но только через 11 лет! А институцию Дюркгейма в этом году (1913) переименовывают, она начинает называться кафедрой «Науки о воспитании и социологии». В это время Дюркгейм становится уже очень влиятельной фигурой. Он участвует в реформе системы образования в стране, стремится приблизить образование к жизни, он окружен учениками, у него выходят замечательные труды, несколько прорывных статей, в том числе статья о первобытных формах классификации (1903), написанная в соавторстве с Марселем Моссом, племянником, в судьбе которого он принимал живейшее участие. Мосс – это, конечно, отдельная огромная фигура. И для библиографической полноты не могу не назвать тут же величайший труд Дюркгейма «Элементарные формы религиозной жизни» (1912). Война многое порушила, погубила она и Дюркгейма, хотя он еще успел отметиться антигерманскими брошюрами. Они переведены на русский, Франция и России в то время союзники. В 1916 году его подкосило известие о гибели сына, обещавшего стать большим ученым. Дюркгейм сначала оправился от удара и даже пытался работать, но в 1917 году умер.


Основные черты первоначального проекта Дюркгейма. Солидарность и аномия[54].
1. Радикализм позитивистских суждений

Ясность формулировок, определенность в изложении замысла и последовательный критический разбор конкурирующих теорий – отличительные черты научного стиля Дюркгейма. Именно поэтому для всякого, кто берется изучать его работы, они представляют особого рода сложность. Тексты Дюркгейма обманчиво просты и коварно недвусмысленны, в особенности ранние сочинения, к которым относятся и все три переведенные на русский язык монографии: «О разделении общественного труда»[55], «Правила социологического метода»[56] и «Самоубийство»[57]. Дюркгейм отстаивает принципы строгой научности, и они до сих пор кажутся близкими и понятными тем, кого исследовательская практика приучила к точной формулировке гипотез и отбору объяснительных схем на основе их предсказательной силы и соотнесения с возможно большим объемом фактов в определенной предметной сфере («ряды фактов», называет их Дюркгейм). Однако за такой подчеркнутой, позитивной научностью стоит принципиальная разработка фундаментальных понятий и проблем социологии, решительная попытка дать определение социологическому способу мышления как таковому. Иначе говоря, это не просто строго предметные исследования с широкими теоретико-методологическими выводами, но трактаты по общей социологии, доказывающей свою состоятельность в обращении с самым разнообразным эмпирическим материалом. Именно этот интерес Дюркгейма является превалирующим в его сочинениях[58]. Принятие или непринятие такой установки стало одним из важных факторов в отношении к трудам Дюркгейма[59]. Не вдаваясь в детали дискуссий об эмпирической обоснованности и философской оригинальности его концепции, мы можем исходить из того, что ранние сочинения Дюркгейма (пожалуй, в большей мере, чем поздние работы по социологии религии) наложили отпечаток на видение социологии в течение долгих лет и во многих странах. Это стало результатом не одних только его теоретических успехов. Немаловажную роль сыграли и сугубо институциональные обстоятельства: успешное продвижение Дюркгейма и его школы во французской академической среде. Однако в сложной констелляции событий, определившей характер того, что принято называть социологической классикой, теоретическая продуктивность Дюркгейма, безусловно, имела весьма большое значение. Дюркгейм предложил – причем предложил не просто схематически, но на материале живого исследования, – определенный способ мышления о социальном, который и до сих пор во многом сохраняет свое влияние. Этот способ мышления присущ тем, кто разделяет воззрение на социологию как науку, ориентированную на образец естествознания, науку о точно устанавливаемых фактах («рядах фактов») и каузальных связях[60]. Но в силу этой самоочевидности оригинальность и глубина аргументов Дюркгейма могут ускользнуть от внимания. Наша задача, таким образом, состоит в том, чтобы миновать уровень наиболее внятных и – повторим еще раз – обманчиво недвусмысленных утверждений. Гораздо важнее сосредоточиться на том, что, пользуясь терминологией Джеффри Александера, можно назвать теоретической логикой Дюркгейма, которая играет в его построениях куда более существенную роль, чем искусно отобранный эмпирический материал[61].

Мы легко можем видеть, какого рода теоретические претензии связывает Дюркгейм со своими сочинениями. Книге «О разделении общественного труда» предпослан эпиграф из «Политики» Аристотеля (1261а 24). Полис, говорит Аристотель, не похож на военныйсоюз, где все одинаковы. Полис объединяет несхожих, различных. Почему потребовалось столь очевидную, на первый взгляд, констатацию положения дел, хотя бы она даже и принадлежала самому Аристотелю, выносить в качестве эпиграфа? Дюркгейм не потому только цитирует Аристотеля, что стоит на традиционной точке зрения: человек есть по природе существо общественное. Он еще некоторым образом использует популярную в его время дихотомию. Что общество бывает «военное» и «гражданское», – это ко времени публикации «Разделения труда», так сказать, давно известно, в частности, благодаря Сен-Симону, Конту и Спенсеру. Но ведь жестко организованному обществу «одинаковых» не только типологически противопоставляется общество несхожих – мирное, гражданское общество. Для ранних социологов эти общества находятся в отношении исторической последовательности, контракт, как мы видели, приходит на смену статусу. Но можно ли считать, что специфика современного общества в том и состоит, что одно приходит на смену другому, так что дифференциация и разнородность растут по мере его эволюции? Конечно, Дюркгейм, как замечает Р. Коллинз, относительно мало занимался сравнением «реальных исторических обществ». Он считал вполне возможным вместо ранних форм нашего общества рассматривать общество племенное[62], иначе говоря, в картине линейной эволюции общества, находящиеся на одном уровне развития, взаимозаменяемы при иллюстрации положений теоретического анализа. В «Методе социологии» Дюркгейм недвусмысленно заявляет, что «общества суть лишь различные комбинации одного и того же исходного общества» (с. 480). Интерес исследователя может быть направлен, конечно, на изучение «социальных видов», которые существуют так же, как виды биологические, только менее точно очерчены и менее многообразны. Но только интерес Дюркгейма – другой, фундаментальный; общие принципы построения общества ему интереснее, чем историческое своеобразие. И с точки зрения этих принципов, современное ему общество имеет значительную специфику – но не такого рода, чтобы ссылки на Аристотеля были бы вовсе неуместными и архаичными[63]. Иначе говоря, древние общества во многом схожи с современными, и речь идет не столько об исторической смене одних обществ другими, древних – современными, сколько о различии принципов их устроения и о сходстве, сохранении, консервации важных, хотя и не вполне неизменных черт.

Такая позиция Дюркгейма напоминает нам позицию Тённиса. Правда, Тённис, как мы видели, относит аристотелевское воззрение на социальную жизнь к идеальному типу Gemeinschaft'a, который все сильнее и сильнее отступает на задний план, размывается в современном мире. Но зато и Тённис, и Дюркгейм не приравнивают разные типы организации социальной жизни к разным этапам эволюции. Они указывают только на преобладание, но не исключительное господство каждого из этих типов. Что же касается исторических обстоятельств, то немаловажно, что Дюркгейм, в отличие от Тённиса, относит господство того способа организации обществ, от которого уже Аристотель отличал полис, не к эпохе Античности, а ко временам еще более архаическим. Это значит, что основная европейская история представляет собой некоторое единство, в котором меняется удельный вес разных типов организации общества, но не меняется фундаментальная составляющая этой организации. Общества сугубо архаические рассматриваются по контрасту, но основной акцент сделан на характеристиках одного и того же общества на разных этапах его эволюции. Так что соблазн видеть в Дюркгейме простого продолжателя традиций противопоставления военного и гражданского общества необходимо решительно преодолеть. Разумеется, Дюркгейм в «Разделении труда», «Методе социологии» и «Самоубийстве» – прежде всего, теоретик современного общества. Он пишет о его специфике и его проблемах. Но проблема современного общества – это не разделение труда как таковое. Разделение труда вполне нормально, переход от обществ, в которых оно было мало развито, к обществам более дифференцированным совершился давно и, следовательно, современные проблемы не имеют отношения к разделению труда как таковому. Значит, с ним вполне может быть связано солидарное состояние общества. Взгляд на современность, ее историю и ее перспективы, таким образом, лишен трагизма, который мы не можем не почувствовать у немецких классиков социологии. Он позитивный в обоих смыслах: и положительный, умеренно реформистский, но не без некоторого консерватизма, и собственно позитивистский, научный, отдающий должное самим фактам, самой действительности, а не каким-либо нормативным и ценностным идеям относительно ее устройства. Тем более любопытно видеть, сколь проблематичной оказывается даже и эта действительность. Ведь если наблюдения покажут, что разделение труда имеет негативные следствия для солидарности, то это бросит тень не на современность в узком смысле, не на несколько не самых удачных с какой-то точки зрения веков европейской истории, но по существу на всю эту историю как таковую. Слишком глубоко в глубь веков пришлось бы возвращаться тому, кто хотел бы найти иной принцип организации социальной жизни. Слишком радикальным реформистом, а скорее революционером пришлось бы стать тому, кто вознамерился бы преодолеть нынешнее устройство общества на пути к иному, прежде небывалому. Вот почему такой взгляд на общество – не благодушный, не успокоенный, но внутренне очень напряженный. Вот почему Дюркгейм близок в разных контекстах и социалистам, и консерваторам, а его социологию в наши дни решаются именовать радикальной[64].

2. Социальные факты – видимые и невидимые

Итак, социология есть наука о фактах или рядах фактов. Социология – наука особая, значит, и факты у нее тоже особые, социальные факты. Эта наука, утверждает Дюркгейм, не могла появиться раньше XIX в., потому что ново само явление, которое она изучает[65]. Столь отчетливая формулировка говорит, пожалуй, больше, чем намеревался сказать автор. Мы были бы готовы понять ее так, что сами общества как предмет социологии возникают сравнительно поздно, но Дюркгейм уточняет: ново понимание того, что «общества, как и остальная часть мира, подчинены законам, которые с необходимостью вытекают из их природы и ее выражают»[66]. Новая наука нуждается в том, чтобы «изучаемый ею объект не смешивался ни с одним из тех, которыми занимаются другие науки»[67]. Предмет социологии – общество, или общества, и все, что связано в своем существовании именно с ними, «обширная совокупность явлений, существующих только потому, что существуют человеческие ассоциации…»[68]. Это предполагает значительное расширение области социологии. Можно сказать, что социология не ограничивается обществом, но занимается вообще любыми закономерностями социальной жизни, поскольку эта последняя, собственно, и состоит из разнообразных «человеческих ассоциаций». Понимаемая таким образом социология занимается не просто исследованием общих закономерностей общества, но включает в себя и ряд частных наук.

Прежде всего, говорит Дюркгеим, речь идет о том, что общества состоят из масс людей, проживающих на определенной территории. Размер, конфигурация территории, состав населения, перемещающегося по ней, – все это важные факторы, «субстрат социальной жизни»[69], а его изучением занимается социальная морфология. Однако, помимо субстрата, существует еще и социальная жизнь как таковая, включающая в себя многообразные явления «физиологического порядка». Социальная физиология занимается религиозными, моральными, юридическими и даже экономическими верованиями (убеждениями, нравами, привычками) и институтами[70]. «Социология, стало быть, в значительной мере представляет собой определенным образом понимаемую историю. Историк также изучает социальные факты, но он рассматривает их преимущественно с той стороны, в которой они специфичны для определенного народа и определенной эпохи. … Социолог же занят исключительно открытием общих связей, законов, обнаруживаемых в различных обществах»[71].

Такова область, к которой принадлежат социальные факты. Однако далеко не все явления, представляющие «социальный интерес», могут называться социальными фактами. К ним относятся «способы мышления, деятельности и чувствования», которые «обладают тем примечательным свойством, что существуют вне индивидуальных сознаний»[72]. Мало того, что они находятся вне, они еще и принуждают индивида вести себя, мыслить и чувствовать определенным образом, будь то в организованных формах или даже в неорганизованных, например, в толпе, возбуждение которой передается отдельному человеку помимо его воли. Внешним образом это должно было бы проявиться в том, что социальные факты отличаются от прочих благодаря своей распространенности. Действительно, если они находятся вне индивидуальных сознаний и принуждают каждого, то должны быть присущи поведению всех или большинства и, значит, быть распространенными. Однако Дюркгейм настаивает на том, что дело совсем не в этом. Почему? Потому что социальный факт воплощается в индивидуальном поведении, но не сводится к нему. «К социальным фактам принадлежат верования, стремления, обычаи группы, взятой коллективно… некоторые из этих образов мыслей или действий приобретают вследствие повторения известную устойчивость, которая, так сказать, создает из них осадок и изолирует от отдельных событий, их отражающих. Они как бы приобретают, таким образом, особое тело, особые свойственные им осязательные формы и составляют реальность sui generis, очень отличную от воплощающих ее индивидуальных фактов»[73].

Присмотримся более внимательно к этому рассуждению. Прежде всего, наше внимание должна привлечь знаменитая формула «реальность sui generis». Буквально это переводится как «реальность своего рода». Что это значит? Прежде всего, это надо понимать самым очевидным образом: «своего рода» – значит «своеобразная» реальность, особенности которой не позволяют причислить ее к какому-то иному разряду. В этом смысле сам Дюркгейм часто говорит, что определенную группу явлений sui generis можно составить из наблюдения однородных явлений (например, преступлений). Есть правило: определение идет через genus proximum и differentia specifics, то есть ближайший род и видовое отличие. Sui generis означает тогда, что у реальности социальных фактов нет ближайшего рода, то есть и видового отличия от прочих, однородных предметов тоже нет. Над социальной реальностью не стоит никакая иная реальность, могущая быть исследованной на предмет общих закономерностей, которым равно подчиняются все ее виды. Этому отчасти противоречат утверждения об «остальной реальности», также подчиняющейся общим законам, и об «особом теле», «осязательных формах», возникающих из устойчивых форм коллективного поведения, мыслей и чувствований. И тем более, кажется, противоречит этому другое знаменитое утверждение Дюркгейма: «…Социальные явления суть вещи и о них нужно рассуждать как о вещах. … Вещью же является все то, что дано, представлено или, точнее, навязано наблюдению»[74].

Противоречие на более поверхностном уровне аргументации состоит здесь в том, что если реальность – это вещная реальность, то и реальность социальная такова. Значит, есть более высокий уровень, более общий род, чем общество, – совокупность всех действительных вещей и событий. Однако этим дело, собственно, и ограничивается. Ведь социальный факт независим от индивидуального представления, но коллективные представления суть социальные факты! Коллективные образы мышления, чувствования и поведения реальны, они принудительны и являются внешними для индивида, но это все-таки образы мышления, поведения и чувствования] В конце концов, то же самое можно сказать и об отдельном индивиде: его поступки и мысли реальны, хотя и субъективны[75]. Тем не менее, есть индивидуальное сознание и поведение, и есть реальность материальных вещей: индивидуальное представление о вещах и сами вещи – это противоположности, и в рамках этой противоположности социальные факты находятся на стороне реальности. Обратим внимание на то, что представления и поведение оказываются, так сказать, в одной корзине: они либо субъективны, либо объективны (внешни и принудительны), и в этом последнем смысле оказываются вещами. Отсюда, между прочим, следует, что собственное поведение индивида не является внешним для него – вывод, значение которого нам станет ясно ниже.

Реальность социального факта, говорит Дюркгейм, имеет «осязательную форму». Это не значит, конечно, что речь идет об осязании как исключительном органе чувств, открывающем индивиду эту реальность. Речь идет скорее о том, что она обладает для нас той степенью несомненности, какой не будет иметь в отношении реальности существования простой дедуктивный вывод. Когда из идей, имеющихся в индивидуальном сознании, выводят другие идеи, из тех третьи и так далее, то несомненной реальности – внешней и принудительной – это еще не дает. Из общей идеи вещи нельзя вывести иной характеристики социального факта, кроме той, что никакому выведению из идей она не поддается. Социальные факты ни подтверждаются, ни опровергаются чистой дедукцией, тем более – дедукцией из «предпонятий», то есть некоторых научно не проясненных и не выверенных идей и представлений, с которыми также и ученый подходит к своему объекту, если только не следует правилам метода. По правилам метода, говорит Дюркгейм, от предпонятий надо избавляться. Логические операции лишь помогают очистить данные наблюдений от индивидуального и случайного[76]. Значит ли это, что мы тем самым словно бы видим или осязаем (опять-таки в самом широком смысле слова) социальный факт?

На первый взгляд, именно к этому и сводится аргументация Дюркгейма. Необходимо «вернуться к ощущению – первой и необходимой основе всех понятий»[77]. Однако социальная жизнь «не изолирована и не существует отдельно от воплощающих ее событий», которые «в разных случаях и ежеминутно меняют свой облик, сообщая ей свою подвижность. Она состоит тогда из ряда свободных течений, которые постоянно находятся в процессе преобразований и не могут быть схвачены взором наблюдателя. Значит, это не та сторона, с которой ученый может приступить к изучению социальной реальности»[78]. Поэтому, не отказываясь от наблюдения, надо сменить его объект: «коллективные привычки» – то устойчивое, что представляет для нас подлинный интерес, надо искать не в индивидуальных действиях, но в «определенных формах»: юридических и нравственных правилах, народных поговорках, фактах социальной структуры[79]. В этих рассуждениях есть большое внутреннее напряжение. С одной стороны, все ощутимое, о чем говорит Дюркгейм, все обычаи, привычки, не говоря уже о юридически оформленных правилах, давным-давно было предметом исследования юристов и политических философов. С другой стороны, как мы помним, важнейшее положение Руссо, касающееся общей воли, состоит именно в том, что там нет ощутимого, там требуется размышление и фантазия, даже зримого единодушия недостаточно. И Дюркгейм, конечно, это понимает и помнит. И получается столкновение двух исследовательских идеологий: от позитивной науки идет доверие к наблюдению, от философии – рассуждения о том, что в принципе увидеть нельзя.

Таким образом, вырисовывается довольно сложная картина. Наблюдению доступны индивидуальные события, однако изменчивые впечатления об изменчивых событиях не позволяют различать источники: что исходит от внешнего мира, а что – от самого наблюдателя. В событиях воплощается, но к ним не сводится, социальная жизнь. Социальная жизнь способна кристаллизоваться. Формы кристаллизации также доступны наблюдению, однако они не только суть нечто равное самому себе, но и являются выражением социальной жизни. То, что выражается, отчасти равно выражающему, однако в полной мере оно представляет собой «ускользающую реальность», то «конкретное содержание коллективной жизни», которое – при исследовании устойчивых форм – остается «временно вне науки»[80]. Почему же ускользает эта реальность?

Конечно, потому, что конкретное подвижно, многообразно и изменчиво. Но не только поэтому. Столь же важно, что солидарность членов общества – «чисто моральное явление, не поддающееся само по себе ни точному наблюдению, ни особенно измерению. Значит … надо заменить внутренний, ускользающий от нас факт внешним, символизирующим его фактом и изучить первый при помощи второго»[81]. Следует ли отсюда, что солидарность – моральный факт – есть единственный социальный факт, обладающий подобными характеристиками и достойный изучения? Мы видели, что это не так. Ни социальная морфология в целом, ни значительные области социальной физиологии не имеют морального характера. Говоря о том, что представляет собой наука о моральных фактах как социологическая дисциплина, Дюркгейм подчеркивает, что «моральные факты связаны с другими социальными фактами, и речь не может идти о том, чтобы от них абстрагироваться, но моральные факты образуют в социальной жизни особую сферу…»[82]. Особость этой сферы внешним образом состоит лишь в том, что она составляет реальность sui generis. В самом простом смысле это есть лишь иное обозначение ее особости. Но более глубокий смысл состоит в другом. «Если индивид, каковым я являюсь, не есть цель, сама по себе имеющая моральный характер, то точно так же с необходимостью дело обстоит с индивидами, которые являются мне подобными и отличаются от меня лишь в большей или меньшей степени. Отсюда мы можем сделать вывод, что если мораль существует, то она может иметь целью только группу, образованную известным множеством ассоциированных индивидов, то есть общество, при том, однако, условии, что общество может рассматриваться как особая личность, качественно отличная от составляющих ее индивидуальных личностей. Мораль, следовательно, начинается там, где начинается привязанность к группе, какой бы ни была последняя»[83]. Иначе говоря, есть некие определения группы, а есть вообще возможность ее существования, то, без чего не было бы никаких прочих определений. Именно это и называется ее моралью. Мораль – фундаментальная составляющая социальности. Но дело не просто в том, что тем самым получают объяснение надындивидуальные феномены. Важнее их ценностный характер. Именно моральное, с одной стороны, является внешне обусловливающим, а с другой – внутренне обязательным, ценным даже в отсутствии санкций[84]. Предельным образом – поскольку «в морали существует священное»[85], поскольку мораль «повсюду в истории предстает как несущая на себе печать религиозности»[86] – она является изначальным (вместе с религией) регулятором человеческих отношений. Трактовка морали в сочинениях Дюркгейма очень различна в разные периоды его творчества[87]. Признание ее фундаментального значения в социальной жизни практически неизменно. Поэтому столь велика роль косвенных способов наблюдения, выводов, которые позволяют сделать статистика, исследование письменных источников: сам по себе феномен морали, социальный факт солидарности столь же мало наблюдаем, как, например, стоимость в учении Карла Маркса. Самый важный социальный факт наименее осязаем. Речь может идти об очень сложном его постижении, которое лишь на самый поверхностный взгляд следует путем эмпирической науки. И вместе с солидарностью постигаются иные, сопутствующие ей или противодействующие ей феномены: вся область моральных фактов, главная область фундаментального социологического исследования.

3. «О разделении общественного труда»: структура теоретического аргумента

Несколько упрощая, мы можем сказать, что главной заботой Дюркгейма в его первом большом труде является мораль, а главной проблемой – разделение труда. Разделение труда связано с прогрессом цивилизации. Мораль – с существованием социальности, социального порядка как такового. Здесь очевидна внятная перекличка с постановкой вопроса у Конта: проблема соотношения порядка и прогресса, как формулирует отец-основатель социологии, является центральной для позитивной социальной науки. Однако собственно моральный пафос Дюркгейма выражен значительно более ярко, чем у Конта. Еще в первом своем лекционном курсе 1887—88 годов, то есть за несколько лет до публикации «Разделения труда» (1893), он говорил о том, что «в любом обществе существует некоторое множество идей и чувств, которые передаются от поколения к поколению и обеспечивают одновременно единство и преемственность коллективной жизни. … Некоторые из такого рода общих суждений, разделяемых гражданами, … отличаются двумя признаками: они имеют практическую направленность и носят обязательный характер»[88]. В статье «Определение моральных фактов», написанной гораздо позже (1906), Дюркгейм указывает на два признака «моральных актов»: обязательность и желаемость. Обязательность сказывается в том, что мы вынуждены не совершать запрещенные действия исключительно в силу самого запрета, тогда как действия в соответствии с моральным правилом поощряются. Но есть и другое обстоятельство: «В действительности мы не можем выполнять акт, который нам ни о чем не говорит, и выполнять его исключительно потому, что это приказано. Стремиться к цели, которая оставляет нас равнодушными, которая не кажется нам хорошей, которая не затрагивает сферу наших чувств, – вещь, психологически невозможная»[89].

Конечно, правомерность сведения воедино высказываний Дюркгейма, сделанных на протяжении почти двадцати лет, может быть поставлена под сомнение. Дюркгейм эволюционировал как мыслитель, на что справедливо обращают внимание многие тонкие исследователи его творчества. Но если посмотреть на дело с несколько более общей точки зрения, не дифференцируя особенности трактовки морали в разные периоды творческой карьеры Дюркгейма, то мы увидим, что единым остается главное: общество поддерживает мораль и держится моралью. Солидарность имеет моральный характер. Мораль соединяет индивидуальное поведение и индивидуальные мотивы с социальной жизнью. Мораль имеет отношение не к сфере корыстных эгоистических расчетов, но к сфере эмоций: желаний, любви, привязанности, чувства долга. И вся эта сфера, повторим еще раз, носит равным образом индивидуальный (на уровне действий и мотивов) и социальный (на уровне результатов и санкций) характер.

В этом контексте и следует рассматривать аргументацию Дюркгейма в «Разделении труда». В книге первой этой работы Дюркгейм исследует функцию разделения труда. В главе первой он цитирует Конта, который первым, по его мнению, обнаружил в разделении труда не только экономический феномен, но и источник общественной солидарности. Если бы эту гипотезу удалось доказать, говорит Дюркгейм, тогда оказалось бы, что разделение труда является источником существования «наших обществ», оно «определяло бы существенные черты их устройства» (с. 64)[90]. И если так, продолжает он, «то оно должно носить моральный характер, ибо потребности в порядке, гармонии, общественной солидарности всеми считаются моральными» (с. 65). Однако, как было уже указано, точному наблюдению ускользающий феномен солидарности не поддается. «Значит … надо заменить внутренний, ускользающий от нас факт, внешним, символизирующим его фактом и изучить первый при помощи второго» (там же). Солидарность «обнаруживает свое присутствие видимыми действиями» (там же). Зримым символом ее является право. Разумеется, солидарность не исчерпывается своими видимыми проявлениями, а нравы не всегда согласны с правом. Но изучить невидимое можно лишь по видимым его действиям, а противоположность нравов и права возникает лишь в исключительных обстоятельствах. «Поскольку право воспроизводит основные формы социальной солидарности, нам остается только классифицировать основные виды права, чтобы затем исследовать, каковы соответствующие им виды социальной солидарности» (с. 69). Таких видов Дюркгейм находит два, соответственно роду санкций, которые предполагают содержащиеся в них правила. Во-первых, это санкции, связанные с причинением страданий индивиду, репрессивные санкции уголовного права. Во-вторых, это санкции, направленные на «восстановление прежнего порядка вещей», реститутивные санкции права гражданского, коммерческого, процессуального, административного и конституционного[91].

В главе второй Дюркгейм более подробно исследует право, связанное с репрессивными санкциями. Он обращает внимание на то, что эти санкции связаны с сильными и определенными чувствами. «Речь идет о том, чтобы сделать или не сделать нечто: не убивать, не ранить, произносить такую-то формулу, совершать такой-то обряд и так далее. Напротив, такие чувства, как сыновняя любовь или милосердие, представляют собой неопределенные стремления к весьма общим объектам. Поэтому уголовные правила отличаются своей ясностью и точностью, между тем как чисто моральные правила представляют вообще нечто расплывчатое» (с. 79–80). Уголовные правила не только ясны и точны, они еще и очень устойчивы, например, в сравнении с гражданским правом. Иначе говоря, они свидетельствуют о силе коллективных чувств, оскорбление которых и вызывает наказание. В этой сфере нарушение вызывает гнев, то есть мобилизацию резервов страсти (см.: с. 98). Сама эта сфера образуется за счет сложения индивидуальных состояний сознания, которые, будучи тождественными, усиливают друг друга. Эти коллективные чувства Дюркгейм приписывает тому, что он называет conscience collective – коллективному сознанию, в привычном русском переводе[92]. Дюркгейм называет его также «общим сознанием». «Поскольку коллективные чувства, оскорбляемые преступлением, – самые распространенные в обществе, поскольку они относятся к особенно сильным состояниям общего сознания, они не могут терпеть противоречия» (с. 99). Определяет он это сознание следующим образом: «Совокупность верований и чувств, общих в среднем членам одного и того же общества, образует определенную систему, имеющую свою собственную жизнь; ее можно назвать коллективным или общим сознанием. … Оно одно и то же на севере и на юге, в больших городах и маленьких, в различных профессиях. Точно так же оно не изменяется с каждым поколением, но, наоборот, связывает между собой следующие друг за другом поколения. Значит, оно нечто совершенно иное, чем частные сознания, хотя и осуществляется только в индивидах. Оно – психический тип общества…» (с. 80).

Это определение само по себе, конечно, скорее вызывает вопросы, чем дает ответы. Однако мы пока воздержимся от его подробного анализа, чтобы не потерять основную линию дюркгеймовского аргумента. Итак, коллективное сознание оскорблено преступлением, преступление есть именно то, что оскорбляет коллективное сознание. Никаких иных, несоциальных квалификаций преступление не имеет. Именно отсюда выводится репрессивный характер санкции. Даже если в некоторых случаях коллективное возмущение далеко не так сильно, чтобы объяснить суровость наказания, это не меняет существа дела. Например, проступки в отношении органов государственной власти могут оставить большинство граждан равнодушными, но караются они куда более строго, чем «повторное нарушение договоров, постоянное отсутствие порядочности в экономических отношениях» (с. 84). Дюркгейм объясняет это тем, что главнейшая функция управляющей власти – «заставить уважать верования, традиции, коллективные обычаи, то есть защищать общее сознание против всех, как внутренних, так и внешних, врагов. Таким образом, она становится символом общего сознания, его живым выражением в глазах всех» (там же). Соответственно, и наказание, направленное на причинение страдания, не есть бесцельная и бессмысленная жестокость. «Это знак, свидетельствующий, что коллективные чувства все еще коллективны, что единение умов в одной и той же вере сохраняется – и таким образом оно возмещает зло, нанесенное преступлением обществу» (с. 107).

Иначе говоря, не только отдельные события, но и совокупная взаимосвязь в сфере видимого символизирует внутреннее, невидимое, но подлинно существенное. И рассуждение, и доказательство идут не столько от отдельного внешнего символа к отдельному внутреннему состоянию сознания, сколько от совокупности или системы внешнего к совокупности или системе внутреннего, невидимого.

Общее сознание образуют не столько отчетливые, рациональные идеи, сколько определенного рода представления, с которыми сопряжена готовность к отчетливым эмоциональным реакциям. Общее сознание группы означает присутствие двух сознаний в индивиде. Одно – сугубо личное. Другое – свойственно всей группе. «Но эти два сознания, хотя и различны, связаны между собой, так как в итоге составляют одно целое; оба они имеют один и тот же органический субстрат. Они, стало быть, солидарны. Отсюда следует солидарность sui generis, которая, возникнув из сходств, прямо связывает индивида с обществом» (с. 105). Именно эту солидарность Дюркгейм называет механической. Общее сознание в таком описании сильно напоминает два типа воли, которые выделял Руссо: оно столь же распространено, распределено среди индивидов как «воля всех», и оно столь же активно понуждает индивида к повиновению, как «общая воля».

В главе третьей Дюркгейм рассматривает другой тип солидарности – органический. Эта солидарность вызвана разделением труда. Ей соответствует иного рода право и санкция, нежели солидарности механической. Реститутивная санкция сводится к восстановлению нарушенного порядка вещей. «Репрессивное право соответствует тому, что составляет сердце, центр общего сознания, чисто моральные правила составляют уже менее центральную часть его; наконец, реститутивное право берет начало в периферических областях и простирается далеко за ними» (с. 110). Однако, находясь вне коллективного сознания, реститутивные правила интересуют не только частных лиц. Ведь иначе было бы непонятно, почему вообще действуют их договоры. Силу контракту дает общество. Если правила определяют вещные права индивидов и отношения, складывающиеся по их поводу, то задача здесь состоит в том, чтобы разграничить между собой различные части общества, не допустить столкновений, то есть вторжения одного индивида в сферу прав другого. Это – солидарность отрицательная, точнее, отрицательная сторона солидарности как условие возможности позитивной солидарности. Значит ли это, что только прекращение «войны всех против всех», заключение договоров позволят индивидам позитивно относиться друг к другу? Дюркгейм утверждает обратное: «В действительности, для того чтобы люди признали и гарантировали взаимно свои права, необходимо сначала, чтобы они любили друг друга, чтобы они почему-нибудь были связаны друг с другом и с одним и тем же обществом, часть которого они составляют» (с. 117). «Гоббсова проблема» ставится совершенно отчетливо, и решение, которое предлагает Дюркгейм, столь же отчетливо направлено против концепции Гоббса. Почему надо исходить из того, что люди естественным образом должны желать мира? Мир не более желателен, чем война, говорит Дюркгейм. Прекращение войны может быть временным, если вызвано усталостью, но постоянная потребность в мире означает, что люди уже связаны между собой. Они будут взаимно признавать и гарантировать права друг друга, если они любят друг друга и связаны с обществом. «В этом случае действительно чувства, влекущие их друг к другу, вполне естественно умеряют порывы эгоизма, а с другой стороны, окружающее их общество, которое в состоянии жить только при условии, что каждую минуту его не сотрясают конфликты, давит на индивидов всей своей тяжестью, чтобы заставить их сделать необходимые уступки» (с. 118).

Договоры символизируют обмен, обмен предполагает разделение труда. Кооперация возникает из разделения труда, ей соответствует право с реститутивными санкциями, которое выражает определенного рода солидарность. Характер этой солидарности хорошо понятен по противоположности с солидарностью механической: ни непосредственного повсеместного понимания особых, специальных функций коллективным сознанием, ни оскорбления этого сознания их неисполнением здесь нет. И вместе с тем, индивид и здесь связан с обществом, только не прямо, а через специальные функции, через зависимость от составляющих его частей. Два типа солидарности не означают двух типов общества. «Эти два общества … составляют одно. Это две стороны одной и той же реальности…» (с. 126). Коллективное сознание может в большей или меньшей степени покрывать индивидуальное, когда это покрытие достигает максимума, индивидуальность равна нулю. Но если оно оставляет открытой часть индивидуального сознания, в ней устанавливаются не поддающиеся его регламентации специальные функции. Чем более обширна эта область, тем сильнее связи, основанные на разделении труда.

В главе пятой Дюркгейм доказывает, что механическая солидарность, во-первых, слабее связывает между собой людей, чем органическая, а во-вторых, ослабевает в ходе социальной эволюции. Слабость механической солидарности демонстрируется тем, что как вхождение в состав группы, так и оставление ее в архаическом обществе намного легче и проще, чем в современном. Ослабление механической солидарности, как и следовало ожидать, демонстрируется тем, что к настоящему времени «значительное число криминологических типов постепенно исчезло» (с. 150), иначе говоря, регламентация больших сфер жизни потеряла уголовно-правовой характер. Наиболее характерным является почти полное исчезновение религиозных преступлений, поскольку, говорит Дюркгейм, «когда более или менее сильное убеждение разделяется группой людей, оно неизбежно принимает религиозный характер: оно внушает сознаниям то же почтительное уважение, что и собственно религиозные верования» (с. 162). Однако религия лишь поначалу выступает как синоним всего социального; постепенно «экономические, политические, научные функции» освобождаются от религии. Таким образом, не только в области эмоций (уголовное право), но и в области представлений (религия) наблюдается один и тот же процесс.

Этот аргумент получает свое продолжение в главе шестой. Здесь Дюркгейм дает определения тем обществам, которые он характеризует на основе типа солидарности. Общество, в котором основным является механический тип солидарности, он называет ордой. Ее сплоченность проистекает «исключительно от сходств», это «настоящая социальная протоплазма, зародыш, откуда возникли все социальные типы» (с.166–167). Правда, такой орды никто никогда не видел, это идеальная конструкция, к которой лишь в большей или меньшей степени приближаются известные исследователям группы. Если орда становится «элементом более обширной группы», то она называется кланом, а народы, образовавшиеся из ассоциации кланов, называются «сегментарными обществами с клановой основой». Это – общества, которые «образованы повторением подобных между собой агрегатов, аналогичных кольцам кольчатых»; их элементарный агрегат – клан – имеет «смешанную природу, семейную и политическую одновременно» (с. 167). Общества, где преобладает органическая солидарность, устроены по-другому. Здесь социальные элементы «скоординированы и субординированы вокруг одного центрального органа, оказывающего на остальную часть организма умеряющее действие» (с. 173). В этом обществе главное – не кровное родство его членов, а их деятельность. По мере развития органической солидарности для человека становится все более значимой его профессиональная среда, а не родственная и даже не территориальная. «Профессиональная среда не более совпадает с территориальной, чем с семейной» (с. 181). Именно отсюда Дюркгейм считает необходимым перейти к критике социологии Герберта Спенсера. Он приступает к ней в заключение главы шестой и продолжает в главе седьмой. Прежде всего, он не согласен с ним в том, что политическое принуждение есть причина специфического единообразия обществ, живущих, как говорит Спенсер, в состоянии войны. Напротив, именно характеристики устройства общества обусловливают специфику политической власти. При единообразии подданных, сам властитель – фигура наиболее индивидуально определенная, как бы обозначающая первый шаг на пути к индивидуализму, но притом сама сила его социального происхождения: это сила группы.

Но основная критика социологии Спенсера связана у Дюркгейма с проблематикой договора. Дюркгейм не видит резонов ни в одной из концепций общественного договора и не согласен со Спенсером, трактовавшим договор не в смысле учреждения посредством его существующего общества, но в смысле конституирования современной социальной жизни из множества частных договоров, связывающих между собой индивидов, которые вступают в отношения обмена без какой-либо социальной регуляции этого обмена. Дюркгейм убежден, что это неправильно. Социальная эволюция демонстрирует, что одновременно с ростом значения договора, растет значение и недоговорных отношений. «В договоре не все договорно. Этого названия заслуживают только те обязательства, которых желали индивиды и которые не имеют другого происхождения, кроме их свободной воли. Наоборот, всякое обязательство, которое не было продуктом взаимного соглашения, не имеет ничего договорного. Но повсюду, где существует договор, он подчинен регламентации, являющейся делом общества, а не частных лиц, и становящейся все объемистей и сложней» (с. 199). Эта регламентация может быть правовой (договорное право), но может быть и моральной, поскольку заключение договоров в обществе подчинено также требованиям обычаев и нравов. С ходом социальной эволюции роль такой регуляции, задающей рамки договоров, только возрастает. А возрастание роли административного права свидетельствует о том, что государственная власть, становясь менее абсолютной и оставляя больше простора индивиду, также возрастает по значению и объему подлежащей ее ведению сферы. Таким образом, растущая индивидуализация вовсе не приводит к ослаблению или размыванию социальных связей. «Так как индивид – не самодостаточная единица, то он получает все необходимое ему от общества и в то же время работает для него. Так образуется весьма сильное чувство состояния зависимости, в котором находится индивид; он приучается оценивать себя согласно истинной ценности, то есть рассматривать себя только как часть целого, как орган организма … Со своей стороны, общество приучается смотреть на составляющих его членов не как на вещи, на которые оно имеет право, но как на сотрудников, без которых оно не может обойтись и по отношению к которым у него есть обязанности» (с. 215).

Итак, в первой книге «Разделение труда» Дюркгеймом заявлена принципиальная позиция: общество скреплено моралью, причем не только архаическое, но также и рациональное, индивидуалистическое современное общество. Иначе говоря, во-первых, «скрепы» общества имеют внутренний характер (оно держится не внешним принуждением, но именно внутренним: убеждениями и привычками его членов); во-вторых, современный индивидуализм не помеха морали и, сам по себе, не есть источник угрозы социальной солидарности. Напротив, солидарность, в некотором роде, только крепнет с ростом разделения труда, хотя и меняет свою природу. Но каковы же причины, движущие силы того движения, которое переводит общество из состояния механической солидарности в состояние солидарности органической? Об этом речь идет во второй книге.

Здесь Дюркгейм прежде всего опровергает точку зрения, согласно которой источником такого движения является стремление к счастью. Безусловно, и здесь объектом его критики (прямо, впрочем, не называемым) является социология Спенсера[93], точнее говоря, ее распространенная и, по мнению самого Спенсера, ошибочная интерпретация. Так или иначе, но Дюркгейм достаточно легко, на основании уже сделанных им заключений, опровергает эту идею, указав на то, что понятие счастья определяется социально и, значит, не может быть универсальным источником движения и его критерием. Сам Дюркгейм видит этот источник в другом, а именно, в нарастающей материальной и моральной плотности общества, что связано с разрушением (Дюркгейм называет его «нивелированием») сегментарной дифференциации общества. Что касается материальной плотности, то это представляется более очевидным. Моральная плотность нарастает, поскольку при сегментарной дифференциации существуют, говорит Дюркгейм, «как бы пустоты» между ячейками общества. С разрушением сегментарной дифференциации эти пустоты заполняются, члены общества, некогда замкнутые в своих сегментах, начинают все более свободно и интенсивно общаться между собой. От этого возрастает, в свою очередь, и материальная плотность. Дюркгейм указывает три основных способа «прогрессивного уплотнения обществ»: концентрацию населения, образование и развитие городов и увеличение путей сообщения и связи (см.: с. 240—42). При этом термин «материальная плотность» кажется применительно к приводимым им примерам более уместным, чем «моральная», под которой он, как мы видим, подразумевает не моральное давление общества на своих членов в самом прямом смысле этого слова, а сближение индивидов, которое при разрушении границ сегментов почему-то оказывается не просто большим, но и более значительным, чем внутри самого сегмента.

Эта объяснительная конструкция (а именно в нарастании величины и плотности обществ Дюркгейм видел основное условие все большего разделения труда) поражает своей искусственностью. Именнов этой части своего труда Дюркгейм наименее историчен и наиболее зависим от концепции Спенсера. Как справедливо замечает Доминик ЛаКапра, вся концептуальная схема построена здесь на некритическом заимствовании идеи Спенсера об эволюции как движении от однородности к дифференциации[94]. Впрочем, столь же некритически здесь заимствуется и дарвиновская идея борьбы за существование: «Если труд все более разделяется по мере того, как общества становятся более объемистыми и плотными, то не потому, что в них более разнообразны внешние обстоятельства, а потому, что борьба за жизнь в них более энергична» (с. 248). Разделение труда возникает из-за того, что, «с одной стороны, победивший сегментарный орган… может справиться с выпадающей ему теперь более обширной задачей только посредством большего разделения труда, а с другой стороны, побежденные могут уцелеть, только посвящая себя одной части целой функции, которую они прежде исполняли» (с. 252). Сюда еще добавляются соображения о том, что борьба за существование отнимает больше сил, а затраты энергии должны восполняться за счет более дифференцированной и тонкой пищи, что также ведет к прогрессу (см. с. 254—55). Все эти рассуждения отличает куда меньшая, чем в первой части книги, логическая выверенность и куда меньшее внимание к исторической конкретике. Мы уже отмечали выше, что сегментарный тип дифференциации общества – именно как господствующий тип – фиксируется Дюркгеймом на заре человеческой истории, так что даже высокоразвитые общества древнего мира (например, Древняя Греция или Рим), не говоря уже о европейском Средневековье, оказываются по одну сторону с обществами модерна. Как говорит ЛаКапра, продолжая критику Дюркгейма, современное общество, которое было основным объектом его интереса, развилось не из какого-то общего типа «первобытного» или традиционного общества, но из феодального. В США не было феодализма, но зато большую роль играло историческое наследие рабства и расизма. Обо всем этом Дюркгейм не говорит ни слова. Но наиболее поразительным в его концепции является отсутствие подробного анализа весьма специфической социальной структуры Германии[95]. Смысл этой критики состоит, собственно, не в том, что Дюркгейм не опирается в должной мере на конкретные исторические исследования, – в разных местах его книги мы то и дело встречаем обширные экскурсы в область истории права, примеры из социальной статистики и так далее, – но в том, что одно из самых принципиальных положений его концепции оказывается и конструктивно слабым, и совершенно эмпирически необоснованным, что находится в разительном противоречии с его теоретическими претензиями. Рассуждение об истоках и ходе социальной эволюции относится к наиболее слабым сторонам «Разделения труда».

Любопытным образом мы можем проиллюстрировать это утверждение, обратившись снова к самому аргументу. Зафиксировав в главе второй возрастание материальной и моральной плотности, в главе третьей Дюркгейм пишет о возрастающей неопределенности коллективного сознания, что означает, в частности, следующее: «…По мере того, как общество расширяется и концентрируется, оно все менее плотно облекает индивида и, следовательно, слабее сдерживает появляющееся стремление к расхождению» (с. 278). Получается, что рост плотности означает уменьшение плотности! Дюркгейм не оставляет сомнений на этот счет: «… давление мнения дает о себе меньше знать в крупных центрах» (с. 280), именно сегментарная дифференциация и механическая солидарность «позволяет обществу как можно теснее сжимать в своих объятиях индивида» (с. 282). Очевидно, что он по-разному толкует моральную плотность применительно к ситуации только-только совершающегося изменения основных форм дифференциации и солидарности, и ситуации уже вполне сложившегося функционально дифференцированного общества. Но это лишь подтверждает соображения о не вполне удовлетворительном характере его эволюционной концепции. Между тем, в этой же книге Дюркгейм фиксирует куда более важное и продуктивное положение, чем гипотеза о нарастании моральной и материальной плотности. Это положение относится к вопросу о том, можно ли считать разделение труда основным социальным фактом. Дюркгейм эту идею отвергает. Дело в том, говорит он, что разделение труда уже предполагает «установившееся общество», для совершенно чуждых друг другу индивидов оно не имеет ни того значения, ни тех следствий, какие имеет для связанных между собой людей. Иначе говоря, оно для них значимо, но не оно их изначальным образом связывает! Здесь повторяется та мысль, которую мы уже встречали при изложении книги первой: подобно тому, как существуют и даже усиливаются по своему значению «недоговорные условия значимости договора», так и разделение труда развивается «только внутри общества и под давлением социальных чувств и потребностей… существует социальная жизнь вне всякого разделения труда, но которую последнее предполагает» (с. 259). Но если при этом в развитых обществах разделение труда становится «главным источником солидарности» (с. 265), то это означает только одно: коллективное сознание, несмотря на весь регресс сегментарной дифференциации, неизбывно для социальной жизни.

Эта мысль не выражена Дюркгеймом в точной и отчетливой форме. Часто он настаивает на том, что солидарность, порожденная разделением труда, становится «на место той, которую порождают социальные сходства» (с. 339). Однако здесь дело в том, как трактовать «коллективное сознание». Дюркгейм должен был бы сказать, что коллективное сознание тоже меняется, не переставая быть коллективным. И к этому действительно во многом сводится его аргументация, в особенности, в третьей книге, где Дюркгейм говорит об аномальных формах разделения труда. Здесь Дюркгейм, так сказать, воюет на два фронта. Он оспаривает как ту точку зрения, что само по себе разделение труда благодетельно для общества, так и ту точку зрения, согласно которой специализация функций ведет к негативным социальным последствиям. «Можно сказать… что разделение труда производит солидарность, только если оно самопроизвольно и в той мере, в какой оно самопроизвольно. Но под самопроизвольностью надо понимать отсутствие не только всякого явного и формального насилия, но всего того, что даже косвенно может помешать свободному развитию социальной силы, которую каждый носит в себе. … Словом, труд разделяется самопроизвольно только тогда, когда общество устроено таким образом, что общественное неравенство точно выражает естественное неравенство» (с. 350). Такая самопроизвольность – это результат «искусной организации», «где каждая социальная ценность, не будучи ни преувеличена, ни приуменьшена ничем посторонним, оценивалась бы по настоящему своему значению» (там же). Иначе говоря, разделение труда не вредит солидарности, но вносит вклад в нее только тогда, когда оно справедливо, а в этом качестве, разумеется, оказывается чем-то, пока еще не достигнутым нигде, ни в одном обществе. «Итак, можно сказать, что задача наиболее развитых обществ – дело справедливости» (с. 359). Справедливость есть категория моральная и социальная одновременно: речь идет о моральном устройстве общества, но общество само источник всякой морали, и потому выдвижение некоторого морального идеала может и должно быть только более точной формулировкой реально существующих характеристик общества, так сказать, его существенных черт, которые в будущем станут повсеместными и явными, но в настоящем внятны не всем и не всюду.

Таким образом, социология оказывается в некотором роде научным и социалистическим проектом. Социолог есть тот, кто первым подмечает в настоящем ростки будущего и равным образом – те препятствия, которые стоят на пути реализации этого лучшего будущего. При этом он способен сформулировать социальный идеал, в котором наибольшее развитие человека возможно лишь при наибольшем развитии общества, а общество, желающее, так сказать, самое себя, есть одновременно и принцип, и основа действенности социальной морали.

Лекция 6 Эмиль Дюркгейм. Основные проблемы социологии

Продолжаем разговор о Дюркгейме. Мы не будем сразу от «Метода социологии» переходить к «Элементарным формам религиозной жизни». Я сначала скажу несколько слов о книге «Самоубийство». Эта работа доступна на русском языке. В общем, всегда считалось, что это легкая тема, удобный вопрос, достаточно знать основные типы самоубийства, чтобы на него ответить. Это ошибочное мнение. Конечно, мы не станем задерживаться на этом сочинении очень долго, но нам надо увидеть главное в общетеоретическом плане. Дюркгейм создает концепцию принципиально всеобъемлющую: социология – это наука наук в части, относящейся к социально-гуманитарным дисциплинам. Поэтому он решает все вопросы, которые, по его мнению, перед такими науками должны стоять. И те правила метода, которые мы уже начали рассматривать, в общем, нельзя называть правилами только социологического метода, то есть социологии в узком сегодняшнем смысле слова, когда социологию мы понимаем как более специальную дисциплину, не такую всеобъемлющую, как задумал ее Дюркгейм.

Мы уже говорили, что социальные факты надо рассматривать как вещи. Может быть, надо было сразу упомянуть одно критическое возражение Тарда, которого сейчас все больше поднимают на щит, хотя мне казалось, что Дюркгейм и его школа совсем уже Тарда закопали. Ну вот, пару слов. Это важное уточнение. У Тарда по поводу концепции социальных фактов Дюркгейма есть одно интересное рассуждение. Он считал, что принудительный характер социальных фактов означает буквально социальное принуждение. То есть Дюркгейм говорит, что правило нельзя игнорировать, потому что оно – как материальная вещь, с которой можно расстаться только в мысли, но не в реальности. А Тард утверждал, что это походит на повиновение слуги господину: вместо свободного подражания – принудительное следование. Это неправильная интерпретация интенций Дюркгейма, но по-своему очень интересное возражение. И как раз поэтому Дюркгейм был вынужден, при всей полемике против психологизма, доказывать, что это следование правилу, принятие обычая и тому подобное идут изнутри, потому что иначе ничего не объяснишь. И, в общем, Тард здесь нащупал довольно болезненную проблему.

А сегодня я бы хотел совсем немного поговорить о классификациях, хотя Дюркгейм придавал этому очень большое значение. Я намерен также рассмотреть совершенно гениальную идею, касающуюся нормы и патологии, и понятия преступления, что именно в связи с правилами метода является в высшей степени важным. И это будет для нас важно, когда мы перейдем к «Самоубийству». Ну еще, конечно же, надо поговорить о различии между историческими или каузальными и функциональными методами. Это тоже штука в высшей степени не только принципиальная, но и продуктивная. Отсюда, мне кажется, берет начало последующий функционализм, хотя генеалогию его возводят не только к Дюркгейму, но и к другим персонам.

Начнем, наверное, в обратном порядке, сразу с функционализма. Вообще говоря, известно, что благодаря Дюркгейму и под его влиянием возникли мощные школы функционалистской антропологии – и такие имена, как Радклифф-Браун, Малиновский естественным образом связываются с Дюркгеймом. Что здесь важно для нас? Понятно, что Дюркгейм постоянно указывает на некоторые причины происходящих процессов, или же на то, причиной чего те или иные явления выступают. Это нормально, мы настаиваем, что социология – наука, что мы избавились от предпочтений и договорились, что не будем дедуцировать из головы определения социального, а будем идти к самим вещам, изучать социальные факты, которые тем и отличаются, что они себя нам навязывают. Если это мир реальности, мир, который изучается наукой, то, следовательно, там должен действовать закон причинности. С ним много серьезных проблем, в частности, именно в науках, которые так или иначе завязаны на человеческие представления о должном, о том, каким нечто должно быть, как правильно следует поступать. Есть некие причины, они выстраиваются в цепочку, одно из звеньев – человеческое поведение. Это причина, которая вызывает следствие. Оно является причиной следующего за ней следствия. Мы говорим, что человеческое действие причинно обусловлено.

Если оно причинно обусловлено, то какую роль в поведении человека будет играть представление о должном и правильном, как на него будет действовать социальная норма, как на него будут действовать моральные идеи и представления? Являются ли они такого же рода причиной, как и естественные причины для естественных явлений, или это причины другого рода? Здесь есть о чем подумать. И Дюркгейм думал об этом довольно много и серьезно. Но сейчас мы говорим чуть-чуть о другом, а именно о том, что если есть, и мы не можем этого не признавать, каузальная цепочка (ученый не может этого не признавать, подвергать сомнению принцип каузальности), значит, все, что мы изучаем, должно иметь причину, и она, в свою очередь, тоже должна быть причиной чего-то. Но оказывается, и довольно часто так бывает в социальной жизни, – что иногда никакие причины узнать нельзя. Можно строить гипотезы, можно с большей или меньшей степенью надежности идти от того, что мы обнаружили, к тому, что, по идее, могло бы его вызвать. Как, например, мы говорим, что дыма без огня не бывает, и, если даже мы не видим огня, а видим дым, мы делаем вывод, что огонь либо есть, либо был до этого. Конечно, здесь есть каверзный момент. Если говорят про дым и огонь, то имеют в виду наблюдаемые феномены одного рода, а если говорят об обществе, которое как таковое не видимо, возникают сложности, о которых нам уже приходилось говорить. Но сейчас мы идем в русле этого аргумента в другом направлении, к другим проблемам. Бывают также ситуации и встречаются такие феномены, которые вот этим способом – от следствия к причине – объяснить невозможно. Феномен того рода, который нам нужен, был, но исчез. Это бывает, когда, например, мы имеем дело с далеко отстоящими от нас событиями. И свидетельств о том, какие причины к ним привели, мы найти не можем. Можем предполагать, высказывать разного рода гипотезы, опираясь на то, как происходили аналогичные события в других случаях, когда каузальную цепочку мы могли обнаружить. Бывает так, что и этого нет. Мы находимся в некотором недоумении, и мы имеем дело с феноменом, свидетельств возникновения которого нет. Аналогичные феномены в наше время на наших глазах не возникают, и мы должны, тем не менее, как-то объяснять, и объяснить научно. И что это значит в таком случае – «объяснить научно»?

Для случая, когда каузальное объяснение (его можно называть историческим, только очень осторожно, это не надо понимать как высказывание о принципах исторической науки, в особенности во времена Дюркгейма; мы еще остановимся на некоторых вопросах исторического объяснения, говоря о Вебере) не работает, нужно было найти какой-то другой выход и другой метод. И в принципе в социологии такой метод уже был, хотя его переосмысление и правильное обоснование является в том числе и заслугой Дюркгейма. Это функциональный метод. В самом простом виде, притом что Дюркгейм так не говорил и не писал (это уже последующие через довольно много десятилетий рассуждения о специфике функционального метода), самое простое представление метода функционализма следующее: есть причина и есть следствие, но временное их соотношение в случае функционального объяснения – другое, чем при обычном каузальном. Когда у нас каузальное объяснение, тогда причина предшествует следствию; когда функциональное объяснение, тогда следствие предшествует причине. То есть нечто совершается для чего-то, чтобы что-то было. Этого чего-то еще нет. Оно только состоится, только будет. И, тем не менее, именно для того, чтобы оно было, нечто делается сейчас, и в таком случае предполагается, что причина удивительным образом не предшествует, а последует.

Повторяю, это поздняя попытка представить дело. Я из XX века перебрасываю мостик к XIX веку. Дюркгейм ведет себя гораздо более умеренно: есть два рода каузальных цепочек, говорит он, и одну из них мы прослеживаем просто исходя из временной последовательности; и есть другого рода каузальная цепочка: есть некое целое, и для объяснения того, что нечто происходит, мы говорим, что надо найти значение того, что происходит, для этого целого, то есть его функцию. Функция может быть изображена или описана двумя способами. Первый способ – просто по некоторому действию. В чем функция того или иного органа? Этот орган что-то производит. Например, печень производит желчь. Даже если мы не знаем, зачем печень производит желчь, мы знаем, что она это делает. Когда мы выясняем, зачем организму нужна желчь, – это тоже функциональное объяснение, но функция во втором смысле, то есть функция, связывающая данное образование или орган с некоторым более обширным целым, для которого оно что-то делает.

У Макса Вебера есть подходящий пример. Один немецкий профессор его времени, читая лекции по анатомии человека, сказал: «Пункт 5, селезенка. Что мы знаем о ней? Мы ничего не знаем о ней. Вот и все, что мы знаем о селезенке». Вебер говорит: на самом деле это не так, он знает, где она расположена, вес, форму. Но он не знает, что селезенка делает в организме, и, не имея ответа на этот вопрос, он говорит, что мы ничего не знаем о селезенке. Дюркгейм, скорее всего, подписался бы под этим рассуждением. Функциональное объяснение состоит в определении того, для чего это нужно в большом целом. Если мы знаем, что это полезно для общества, мы знаем, как это объяснить. Общество представляет собой некоторое функциональное единство, оно до известной степени (это, вообще говоря, ход мысли, типичный для всех функционалистов) может быть уподоблено организму. А раз так, функциональный подход кажется вполне уместным.

Это разъяснение кажется простым. На первом этапе функциональный метод вызывал большой энтузиазм и у самого Дюркгейма, и у антропологов, которые испытали его влияние. Они упивались возможностями функционального метода, но постепенно стало ясно, что к нему есть много методологических вопросов. И чем проще нам представляется дело, тем ближе мы подходим к краю теоретической бездны. Давайте хотя бы заглянем в нее. Сейчас мы делаем следующий шаг. Это шаг от функционального метода к характеристике того целого, в котором, как представляется, мы опознаем отдельные феномены, несущие определенные функции. Что здесь должно привлечь наше внимание? Много позже знаменитый американский социолог Мертон всю эту противоречивость функционализма хорошо покажет, критикуя ранних функционалистских антропологов, но, по крайней мере, частично мы видим, что уже здесь, пока мы с Дюркгеймом, нас должно посетить некое беспокойство.

Вот есть в обществе какое-то явление или группа явлений. Допустим, что для нас вопрос сейчас не в том, какой из методов, функциональный или каузальный, использовать для объяснения, тем более что Дюркгейм не противопоставляет один другому, и они друг друга скорее дополняют, чем друг другу противоречат, в отличие от последующих рьяных функционалистов. Есть некий феномен, и, если он есть, у него есть функция. Мы ее можем не знать, но она есть. Значит, этот феномен зачем-то нужен этому социальному целому. Если так, то он хорош, полезен и нормален. Всегда ли это так? Наша склонность оценивать происходящее и говорить, что полезно и что вредно для общества, что нужно улучшать, а с чем нужно смириться, – эта склонность должна здесь каким-то образом быть вынесена за скобки. Все, что есть, уже хорошо потому, что оно есть? Но тогда как возможно развитие, в ходе которого одни формы организации жизни сменяют другие? Как возможно активное действие? А ведь это действие – тоже факт социальной жизни. Не получается ли так, что ученые установили, что все, что есть, естественно, потому что иначе не могло бы существовать? Это вечные проблемы, если мы идем от целого.

Поэтому на функционалистов всегда падает подозрение, что они консерваторы. Даже не ретрограды, которые хотят того, что было раньше, а те, которые говорят: «Удовлетворяйтесь тем, что есть, не трогайте этого именно потому, что оно естественно. Если оно есть, значит, на то есть причины». (Знаменитая формула Гегеля про действительность разумного и разумность действительного в этом же ряду, только она намного сложнее как в отношении действительности, так и разума.) А в числе причин не только причины, вызвавшие появление наблюдаемого феномена в смысле каузальной цепочки первого рода (то есть когда сначала причина, а потом следствие), но и причины из каузальной цепочки второго рода: общество есть, и это есть все общество, значит, общество нужно. Если таким образом это описывать, то социолог-функционалист, который стоит на позициях представления об обществе как о некоторой целостности, – враг прогресса и социальных изменений. В случае Дюркгейма дело обстоит иначе, консервативные мыслители, повлиявшие на становление социологии, во Франции были, но сейчас речь не о них. Является ли прогрессизм Дюркгейма просто его личным убеждением или как-то сопряжен с теоретической схемой? Ответить на этот вопрос можно, только если посмотреть на то, как Дюркгейм трактует нормальное и патологическое, то есть болезненное, то, что отличается в худшую сторону от нормы, то, что надо лечить, чтобы вернуть опять в нормальное состояние.

Ясно, что, если просто принимать существующее как оно есть, различать нормальное и патологическое невозможно. Коль скоро беспричинно ничего не бывает, наличие причины может считаться удовлетворительным основанием для того, чтобы с этим существованием смириться. Вместе с тем есть и другая опасность: раз есть некоторого рода идеалы, представления о должном, о том, куда необходимо двигаться, и все эти замечательные представления как-то могут быть соотнесены с реальностью, то может быть сказано, что в обществе то-то и то-то не совпадает с идеалом, а раз не совпадает, значит, это надо устранить. Это тоже с точки зрения науки принять невозможно. Становясь, в общем-то, на довольно скользкий и опасный путь, Дюркгейм предлагает рассмотреть нормальное и патологическое именно так, как рассматривают здоровье и болезнь. Определенного рода болезни не всегда ведут к гибели. Болезнь при правильном с ней обхождении не является чем-то таким, что непременно приведет к разрушению организма. Будем считать, что до известной степени болезнь является отклонением от нормального состояния организма, но это отклонение не таково, чтобы противопоставлять ему организм совершенно идеальный и лишенный каких-либо болезней – таких практически не бывает. Есть, собственно, два понятия нормы. Есть понятие идеальной нормы и идеального состояния организма, в котором все идеально уравновешено; и есть понятие нормы в смысле распространенности того или иного состояния. Так, на вопрос «доктор, я здоров?», вы получаете ответ: «ваши болезни имеют возрастной характер». То есть ваши болезни соответствуют возрастной норме. Ваш организм далек от идеала, но если нет обострившейся или смертельной болезни, то все остальные дефекты функционирования отдельных органов встречаются у большинства людей этого возраста в сходных обстоятельствах.

То же самое можем сказать про общество. В нем, следовательно, не должно быть все абсолютно безупречно. А что значит «не должно быть безупречно»? Понятно, что есть правила, сформулированные в законах, правила морали, разного рода обычаи – все то, что, если бы всем этим правилам всегда бы следовали безупречно, ничего не нарушали, и все было бы так, как задумано и сформулировано в идее, – тогда, по идее, была бы замечательная беспроблемная жизнь. Это идеальная норма. Но эта идеальная норма может представлять интерес для исследователя норм, идеальных содержаний, для философа, историка морали. Но для социолога, заинтересованного в том, чтобы выяснить, как на самом деле обстоят дела, и занимающегося наукой о социальных фактах, нормальным является отклонение. Нормальными являются социальные болезни, нормальными являются патологии. Существует норма патологии. Это очень тонкий момент. Что включается тогда в понятие нормального состояния? Сюда включается преступление. Преступление нормально. Мало того, Дюркгейм доходит до того, что говорит: если какие-то патологии становятся менее распространенными, чем обычно, это означает, что что-то не в порядке. То есть нормально – когда есть преступления, ненормально – когда их нет. Например, когда начинается голод, уменьшается общее количество преступлений – просто сил нет друг друга убивать. Если мы видим, что резко понижается уровень преступности, мы можем сразу сказать, что здесь что-то не в порядке. Нормально, когда есть столько-то убийств, грабежей и воровства. Но это еще не вся правда. Потому что, когда мы говорим о количестве преступлений, мы заведомо предполагаем, что у нас есть некое вневременное, строго фиксированное, несомненное понятие преступления. Если убийство и грабеж везде преступления, то мы, таким образом, всегда можем сказать, например, что в обществе есть некоторого рода динамика или статика, связанная с уровнем преступности, имея в виду одни и те же преступления.

Но это не работает. Представьте себе, что вы бы захотели получить статистику по тяжелым преступлениям, убийствам, где-нибудь во Франции во времена, когда дуэли были еще весьма распространены. Чем являются убийства на дуэли до эдикта, запрещающего дуэли? А что такое дуэли? Один человек – в предельном случае – убивает другого. Но убийством это не считается. Мало того, даже после эдикта обычай драться на дуэли сохраняется долго, и нечто, являющееся преступлением, практически таким не оказывается и не воспринимается обществом. Есть времена, говорит Дюркгейм, когда убийство вообще может не считаться преступлением или может считаться меньшим преступлением, чем издание книги, которая признается еретической. Она запрещается, автор и издатели оказываются под угрозой, ее распространение является преступным, и это считается гораздо более опасным, чем убийство. Преступление – это не всегда одно и то же. Мы знаем разные времена и разные народы, разные обстоятельства жизни. Сократ, которого приводит в пример Дюркгейм, не был преступником с современной точки зрения. Тем не менее в свое время в Афинах, в своем родном городе, Сократ был осужден и казнен за преступления. Да, говорит Дюркгейм, там у них это могло быть воспринято как преступление. Но что это значит? Нет абсолютного понятия преступления. Преступление – это то, к чему общество относится как к преступлению, то, что вызывает нетерпимость, что вызывает негодование, возмущение коллективного сознания (коллективной совести!). Не только расчетливое, разумное возмущение, но эмоциональное. Что отсюда следует? Что преступление как нормальное явление из общества невытравимо. Представим себе, говорит Дюркгейм, за стенами монастыря – с нашей точки зрения – должен быть мир и отсутствие преступлений, там нет убийств и воровства, но значит ли это, что там нет преступности? Нет, там есть отклонения, с нашей точки зрения простительные, рассматриваемые нами в лучшем случае как заслуживающие порицания, – но там они могут оказываться преступлениями. Значит, просто зафиксировать понятие общества как нормального, перечислив действующие в нем правила, совершенно недостаточно. Нормальным оно является тогда, когда мы включили нормальный уровень отклонения. Для всей социологии преступности, для криминологии это был очень значительный результат. Я не хочу сказать, что всегда все были с этим согласны, но это был серьезный вклад в понимание проблемы.

Конечно, и Дюркгейм не устает повторять, что всякий раз мы не можем удовлетворяться только общими дедукциями такого рода. Если есть преступление, то это нормально; раз нормально, то не должно вызывать возмущения; не должно преследоваться, ибо зачем преследовать то, что нормально; вполне достаточно знать, что должно быть преступление, и просто фиксировать его. Совершенно наоборот, рассуждает Дюркгейм. В случае Дюркгейма нужно исследовать, чем вызван данный уровень преступности, почему такого уровня преступления происходят. Мало сказать, что они нормальны, они нормальны в данном состоянии общества. Но если мы хотим, чтобы общество куда-то продвинулось, если хотим его улучшать, то должны понимать, что эти преступления могут оказаться тогда ненормальными. Мы должны знать, какие причины их вызывают. И мы должны знать, что окажется в новой ситуации неправильным и не соответствующим новому уровню нормальности и устройства общества.

Это заставляет задать другой вопрос. А как тогда быть с возмущением – мы не должны возмущаться преступлением? Напротив! В обществе оно и называется преступлением, потому что оно возмущает. Оно возмутительно, и, фиксируя его нормальность, мы вовсе не подписываемся под тем, чтобы считать его хорошим и не возмутительным. Напротив, оно фиксируется в своей возмутительности и неправильности – мы разделяем общую точку зрения общества. Однако на наказание, на действие, на преступника мы смотрим по-другому. Мы не говорим, что все прекрасно. Но мы понимаем, что если оно считается возмутительным, значит, на него должна быть реакция, а реакция должна исходить из того, что, реагируя, мы, с одной стороны, стремимся не повышать данный уровень преступности и не усугублять данный уровень патологии, а, с другой стороны, имеем свои представления о том, что общество должно двигаться в некотором направлении. Следовательно, наказание должно быть таким, чтобы оно способствовало этому движению, а не препятствовало. Это значит, что чрезмерные наказания, продиктованные возмущением и мстительностью, а не желанием проследить, что произойдет с человеком потом, – все эти меры могут быть пересмотрены с точки зрения внятного социологического анализа и той социально-реформаторской позиции, которая этим анализом подкрепляется.

Теперь мы сделаем еще один важный шаг. Он также имеет отношение к методу. Я говорил об этом в начале. Это то, что касается классификации. Вообще говоря, здесь вопрос, быть может, в некотором смысле наименее продуктивный. Дело в том, что здесь Дюркгейм касается вопросов, которые в нынешнее время назывались бы вопросами макросоциологии, исторической социологии больших обществ. Он привлекает довольно значительный материал, чтобы выразить свои представления об устройстве общества на разных этапах его существования, чтобы занять свою позицию по поводу сравнимости, обобщения данных разных обществ в разные времена. К этим исследованиям мы подходим с осторожностью. Надо понимать, что есть общие принципы, которые он здесь формулирует, и они сохраняют важность. И есть материалы, которые он привлекает, и они, как ни крути, являются материалами конца XIX века. Поэтому, не останавливаясь на конкретике, в которую Дюркгейм время от времени вдается, я расскажу о некоторых важных методологических вещах, и то не о всех.

Понятно, что ученый не может быть рабом факта, он не может просто фактографию выдавать за науку. Мы видим некие феномены, а дальше что? Вопрос в том, как мы их идентифицируем, что есть то, что мы наблюдаем? Принять один феномен за другой, начать объяснять то, что мы видим, неправильно идентифицировав его, – это очень распространенная ошибка. Для того чтобы выяснить, с чем мы имеем дело, нужно это нечто отнести к какому-то классу. Но что такое отнесение к классу, к типу? Это всякий раз какая-то двусмысленная и двусторонняя операция. Потому что вопрос должен состоять в следующем: откуда у нас типология? Является ли она обобщением и обобщением чего? Данных, которые мы собрали? Но собрали, исходя из типологии, которой у нас еще не было? Или же мы эту типологию дедуцировали, исходя из некоторых принципов, а потом наложили эту классификацию на имеющийся массив данных? Но это идет в разрез с исследовательской идеологией Дюркгейма. Он пытается комбинировать данные, полученные из исследований, данные, получаемые социологом из некоторого повседневного знакомства с происходящим, и научные принципы классификации, фиксировать сходства, различия, смотреть на происхождение тех или иных, по видимости сходных, феноменов и тщательно различать то, что только кажется одинаковым, но на самом деле не сходно между собой.

У него есть интересный пример, когда он спорит со Спенсером по поводу моногамной семьи. Спенсер не может понять, как это так, что сначала моногамия появляется, потом исчезает, потом снова появляется – линейное движение, и эволюционный процесс оказывается непонятным. Моногамия, какой она является на первом этапе, имеет совершенно иной характер и причины, в сравнении с той, которая есть на более позднем этапе. Одно дело – когда она связана со слабым общением людей между собой. И совсем другое дело – моногамия, которая является результатом не вынужденного ограничения одним партнером, а некоторого общественного установления, под которое возводится определенное моральное представление. Здесь требуется исследование, значит, ту или иную моногамию помещать в один и тот же класс невозможно.

Исследователь, как человек, живущий повседневной жизнью, наталкивается на явления, которые обращают на себя внимание по крайней мере внешним сходством. И, наталкиваясь на каждое из них, он выясняет, что в них как устроено и что может в них быть уподоблено одно другому, а что нет. Он, таким образом, продвигается вперед и строит свою классификацию.

Еще буквально несколько слов про связь функционализма с социальной причинностью. Здесь, на мой взгляд, Дюркгейм наименее внятен, но интуиции у него очень правильные и глубокие. Вернемся на секунду еще раз к проблематике функционального рассмотрения тех или иных явлений. Здесь есть важная проблема, которую функционалисты, строго говоря, так и не разрешили и о которой впоследствии более чем через полвека после Дюркгейма писал Мертон, вводя понятие латентной фикции. Дюркгейм чует это очень хорошо, только высказывает языком, который потом в социологии не получил большого распространения, так что нам иногда трудно понять, что он имеет в виду. О чем идет речь? Если есть некий феномен, некое явление, которое кажется полезным – то есть мы как ученые можем определить, что оно является полезным, – то оно названо функциональным не просто исходя из общих соображений. Мы о его функциональности говорим в первую очередь потому, что мы ее выявили, мы узнали, для чего служит в обществе эта условная селезенка, тот или иной институт. Мы понимаем, что появление этого института удовлетворяет некоторую потребность. Но значит ли это, что мы можем напрямую связать потребность и, например, образование института? Дюркгейм называет это финализмом (так это и называлось в то время). Финализм – это утверждение, согласно которому существующее целесообразно. Целесообразное определяется по потребности. Было бы соблазнительно просто (это напрашивающийся ход мысли, и многие от него не свободны, многие из тех, кто пишет о социальных вопросах и даже занимается социологией) сделать такие шаги: существует потребность в том-то и том то. Если имеющиеся институты удовлетворяют потребности, значит, для удовлетворения данной потребности надо тоже создать институт. Но это не работает, говорит Дюркгейм, этой прямой связи между потребностью, осознанием потребности и организацией института нет. Невозможно перевести осознание некоторой потребности в мотив для организации устойчивого социального учреждения. Для этого должны быть созданы другие условия и мотивы. Если Дюркгейма совсем жестко перевести на более современный язык, можно было бы сказать так: действуя, основываясь на каких-то иных – личных, специфических или коллективных, во всяком случае не совпадающих с потребностями большого общества мотивах, люди создают то, что удовлетворяет общественную потребность. Но потребность общества не переводится в тех же терминах автоматически в мотив действия индивида. Мотив индивида и потребность общества – это разные вещи. Если общество – это реальность sui generis, значит мотивы, потребности, динамика у него тоже sui generis. И как это преобразовать в мотивационную составляющую для отдельных индивидов – вопрос сложный и неочевидный в части решений. Разумеется, если развить это рассуждение, получится совсем нехорошо: ведь общество обладает коллективным сознанием, без этого рассыпаются те важнейшие элементы конструкции, которые мы рассмотрели выше. Но коллективное сознание как коллективное знание и коллективная совесть не совпадают ни между собой, ни со знанием о природе общественной реальности и эмоциональным отношением к нему со стороны индивида. Вокруг этого велось и ведется много дискуссий.

Теперь, завершив полностью разговор о методе социологии (не потому, что там больше нет методов, а потому что остальное с легким сердцем оставляю на самостоятельное изучение), я хочу все-таки несколько слов сказать о теме самоубийства. Книга «Самоубийство» широко доступна. Она легко читается. В ней очень много статистики – это бальзам на душу тем, кто без статистической таблицы не видит научного исследования. Есть такое неприятное обстоятельство: насколько мне известно, перевод книги один. А публикаций несколько. И есть публикации, в которых удивительным образом пропала главка, посвященная одному из видов самоубийств. Один студент чуть не свел меня с ума тем, что доказывал, будто у Дюркгейма 3 типа самоубийств, а я ему говорил, что 4. 4-й тип – фаталистическое самоубийство. Это не самое важное, но лучше читать полное издание.

Как это всегда и бывает, чем больше в книге реального материала (причем автор залезает на чужую ниву, в суицидологию и криминологию), – сказать, что через сто лет все по-прежнему поддерживают Дюркгейма, было бы серьезным преувеличением. Его сразу критиковали, тот же Тард написал специальное опровержение «Самоубийства», и до сих пор на нем упражняются. Разве только «Протестантскую этику» Вебера больше опровергают, чем «Самоубийство» Дюркгейма. Нам это сейчас не интересно. Нас интересует устройство аргумента Дюркгейма. Сразу несколько важных моментов мы должны удержать в поле зрения. Во-первых, как ни крути, несмотря на то, что Дюркгейм постоянно говорил, что надо изучать социальную жизнь, как она есть, несмотря ни на что, после его первых работ было распространено мнение, что он не более, чем философ, причем неоригинальный. Говорили, что под видом науки здесь проталкивается философия. Обращение к такому феномену, как самоубийство, то есть работа со статистикой, – это демонстрация Дюркгеймом мощи и продуктивности новой социологии на самом что ни на есть социальном материале и социальных фактах. Поэтому, хотя мы все время сосредоточены на логике социологического исследования, этот момент нельзя недооценивать, его надо держать в голове.

Второе, на что я хотел обратить ваше внимание, это то, что в случае «Самоубийства» мы имеем дело с патологией, но это норма патологии, и это своего рода вызов для социологического способа объяснения. С одной стороны, Дюркгейм известен принципом социологизма, принципом, согласно которому надо объяснить социальное социальным. Вокруг этого постоянно идут дискуссии, даже в отечественной социологии и, я бы сказал, не столько живые, сколько жесткие. Есть те, кто нападает на этот принцип, есть те, кто его отстаивает. Не будем останавливаться на том, кто прав, а кто нет. Но нужно знать, что это не архаика, не то, что осталось в прошлом. Этот вопрос не разрешен раз и навсегда, и рассказ о нем – это не реактулизация того, что когда-то было живым начинанием. Это по-прежнему живая проблема и живой вызов нам всем. Потому что объяснять социальное социальным – это хорошая формула, которую можно удержать до тех пор, пока ты работаешь только с понятиями и разъясняешь логику рассуждения. Вот есть область реальности, называющаяся обществом, внутри нее замыкаются сами на себя каузальные цепочки. Это означает, что если есть некое социальное явление, но есть некое несоциальное, то несоциальное явление прямо стать социальным не может. Лишь только будучи преобразовано в нечто социальное, оно начинает действовать в сфере социальности. Вот на этом уровне, я повторяю еще раз, в таком виде удержать рассуждение совсем не трудно. Подобно тому как в других случаях мы легко можем сказать, что в области мысли нельзя, воздействовав одним материальным предметом на другой, изменить правило логического вывода или таблицу умножения. Здесь все просто. С другой стороны, даже объясняя самоубийство как нормально патологическое, мы сталкиваемся с массой неприятных вопросов, а уж если речь идет о том, что патология зашкаливает, а это было именно так в тогдашней Франции, если общество больно и надо его лечить, то социология не годится как чистое умственное упражнение, она должна предлагать рецепты излечения болезни и конкурировать на этом поле с другими способами толкования социальной жизни. И это для нас тоже поучительно, потому что нам не очень-то хочется из чистой теории прямиком переходить к вопросу о том, например, больно или здорово наше современное общество, что в нем является нормально патологическим, а что – свидетельством опасных социальных болезней.

Начнем с ключевого вопроса. Является ли самоубийство социальным феноменом? Оно происходит в обществе, общество определенным образом оценивает его, пытается воздействовать на будущих самоубийц и даже иногда мстит тем, кто уже это деяние совершил (например, рассматривает его как преступление), – по многим показателям это социальный феномен. Если он социальный, то должен быть объяснен социальными причинами. И Дюркгейм доказывает, что эта возможность есть. Большая часть его книги посвящена тому, чтобы доказать, что другие способы объяснения не работают. Например, не работают те, которые он называет «объяснение через космические факторы», то есть имеет в виду не космическое излучение, а просто то, что относится к неживой природе. Он показывает, что все объяснения без социальных обстоятельств не состоятельны – не работает климат, смена времен года и так далее, не работают в чистом виде психологические объяснения. А социальные работают. Все остальное работает постольку, поскольку оно пропущено через социальное. То же касается и психологии. И эта изоляция социального фактора, социального, которое может быть объяснено само собой, – это важнейшая заслуга Дюркгейма. Потому что независимо от того, что впоследствии об этом говорят специалисты, стольрешительная и последовательная работа на конкретном материале не может не вызывать уважения.

Но здесь нас подстерегает ужасная проблема, с которой справиться до конца невозможно. Это проблема индивидуального оформления социального феномена. Вообще говоря, любое явление индивидуально. Любые самые общие вещи находят индивидуальные выражения. Есть общие закономерности, есть общие принципы, есть объяснения, которые на них строятся, но вот вам конкретный институт в конкретное время и конкретные люди совершают поступки. И по поводу каждого конкретного можно спросить, почему именно так обстоит дело в этот момент. Но это отдельный вопрос и отдельная проблема, ее надо знать, это важно, в частности, поскольку мы имеем дело не только с социологией, которая исходит из представлений об обществе как особой реальности, но и с социологией, которая заинтересована в отдельных, индивидуальных действиях, в действиях отдельных людей. Они – люди и их действия – рассматриваются как последняя реальность, над которой такая целостность не надстраивается. Аргументы в пользу такого воззрения мы еще рассмотрим, когда будем говорить о Максе Вебере. Там тоже надо решать вопрос о соотношении общего правила и конкретного единичного события. Однако ставится и решается он, конечно, иначе, хотя общая неокантианская перспектива дает о себе знать и у Дюркгейма, и у Вебера. Но самоубийство, поскольку оно рассматривается с точки зрения теории общества, представляет особую сложность, это не просто еще одно индивидуальное деяние, которое трудно объяснять общими правилами и действием высшей реально существующей вещи – общества. Самоубийство – то, что иногда в философии называют экзистенциальной ситуацией, последним актом самоопределениям человека. Общество, по Дюркгейму, не может не быть устроено таким образом, чтобы в нем так или иначе нормальными не оказывались бы экзистенциальные решения людей, решивших расстаться с жизнью. С одной стороны, есть последнее решение, после него больше ничего не будет, здесь нельзя впоследствии исправиться. Здесь нельзя до такой степени исходить из соображения будущих выгод, чтобы эти выгоды перевесили неудобство в настоящем. Значит, мы уже здесь, в этом мире – единственном для сциентиста, каким был Дюркгейм, – должны найти какие-то основания последних решений. Это словно бы Гоббс, вывернутый наизнанку. Давайте-ка вспомним. В чем одна из главных проблем у Гоббса? В том, что религиозный человек может предпочесть вечную жизнь и выбрать смерть в этом мире, надеясь на загробное воздаяние. А суверен, смертный бог, не может ему гарантировать того вечного блаженства, которое претендует гарантировать церковь, утверждающая, что вне церкви спасения нет. Есть вечная жизнь, а есть земная. Что важнее? И Гоббс предлагает сложное решение, в котором воедино сошлись запрет на другие церкви, кроме той, которая возглавляется сувереном, критика пророчеств и чудес, своеобразная трактовка Священного Писания, большая педагогическая программа – все ради того, чтобы подданный знал: как там дальше с вечной жизнью, ведомо лишь Богу, а вот здесь, на земле, нет силы, которая была бы выше власти суверена, так что с кончиной для человека прекращается все, никаких способов воздействовать на его посмертную судьбу нет. Поэтому забота о земном самосохранении приводит его к повиновению суверену. У Дюркгейма общество не может воздействовать на человека после смерти, но если бы оно только поощряло его конформизм при жизни! Тогда это было бы продолжением гоббсовой проблемы и одним из ее решений. А тут как раз самоубийство обусловлено обществом, потому что больше ничем оно не может быть обусловлено, и надо разобраться не только в том, почему реальность sui generis обусловливает предельно индивидуальные решения, но и почему она, прямо говоря, поощряет или как-то иначе является причиной самоубийства как социального факта и, значит, каждого отдельного самоубийства.

Дюркгейм, рискну сказать, отчасти забалтывает эту проблему. Он в типологию самоубийств включает так называемые альтруистические самоубийства, в которые входят разные случаи самопожертвования: солдата на поле боя, ценой своей жизни спасающего товарища; матери, отдающей хлеб ребенку, стариков и больных, которые по обычаю избавляют от себя общество, которому становятся в тягость, то есть такие типы, которые не укладываются в романтическое представления об отчаявшемся одиноком человеке. Дюркгейм с некоторым трудом различает «обязательное альтруистическое самоубийство, факультативное альтруистическое самоубийство и чисто альтруистическое самоубийство, совершеннейшим образцом которого служит самоубийство мистическое»[96], то есть подводит под один тип, хотя и с последующими различениями и уточнениями, самоубийство, которое диктуется обществом как обязательное, рассматривается им же как желательное и, наконец, собственно альтруистическое, отличающееся «радостью принесения себя в жертву». Я не уверен, что его аргументы достаточно убедительные в этой части, но хочу ваше внимание обратить на другое. Ведь Дюркгейм не просто так говорит об «альтруизме»! Эгоизм и альтруизм – это два ключевых принципа, на которых пытались строить здание социальной теории. Эгоизм – это экономика, это утилитаризм и тому подобное, но эгоизм – это также вообще принцип модерна, принцип развитой индивидуальности, осознавшей свою ценность; альтруизм – пусть не исключительный, не все объясняющий, но важный принцип, о котором пишет (и придумывает само слово) Огюст Конт. И вот Дюркгейм додумывается показать связь между эгоистическим индивидуализмом и эгоистическим самоубийством, с одной стороны, а также между коллективистским альтруизмом и соответствующим ему самоубийством – с другой. Мне здесь, несмотря на большую работу с эмпирическим материалом, видится некоторый догматизм.

Однако интереснее всего мне кажутся трактовки Дюркгеймом таких типов самоубийства, в которых прямого принуждения, диктата общества нет. Оно не говорит человеку: «Ты должен покончить с собой». Возникает лишь ситуация, в которой человек принимает такое решение, и она произведена социально (то есть вот они – социальные причины, но социальные причины, в которых такое решение может быть принято, а может быть и не принято). И оно все-таки принимается – вот в чем вся хитрость. Там, где нет ни угроз, ни вознаграждения, которые могли бы детерминировать самоубийство, но самоубийство происходит с определенной вероятностью, объяснение конкретного самоубийства конкретного, неповторимого человека, каким его видит новоевропейская традиция, в полной мере через социальные причины не работает. И задача Дюркгейма здесь необыкновенно сложна, он решает ее только отчасти. Он показывает, как производятся условия, при которых совершение самоубийства становится более вероятным, но он не может в принципе доказать, почему самоубийство совершает данный человек здесь и сейчас. Индивидуально событие необъяснимо. Держите это в голове.

Что касается важного понятия аномии… С аномией связано много разных интересных вещей, которые можно разъяснять либо очень долго, либо очень кратко. Я делаю выбор в пользу самого сжатого изложения. Разъясняется, что такое аномия в первую очередь в связи с понятием аномического самоубийства, и, на первый взгляд, тут все достаточно просто. Наступает некоторое смешение или, буквально, беззаконие. Аномия – это состояние, когда с общезначимыми нормами дела обстоят наиболее плохо. То, что недавно действовало, действовать перестает. То, что должно было сформироваться заново, не сформировалось. Еще недавно работавшие ориентиры, дававшие смысл жизни и позволявшие бороться с ее тяготами, перестают работать. Если это трактовать только таким образом, понять, почему результатом должно быть самоубийство, совершенно невозможно. Были какие-то ориентиры, теперь их нет. Почему надо в связи с этим совершать самоубийство? Ну была ясная иерархия норм, теперь ее нет. Ну переключи тогда внимание на самого себя, сделай эгоистический выбор (мы помним и про эгоистические самоубийства) в смысле ориентации на собственные потребности – какое тебе дело, что творится с обществом и что наступило смешение норм? Почему это надо переживать до такой степени, что выходом для себя следует считать прекращение жизни? Мы как раз через трактовку аномии чуть-чуть лучше начинаем понимать кое-что в Дюркгейме. Потому что для него нормы в обществе и жизнь этой реальности sui generis – не просто внешняя среда для живущего в ней человека. Я это говорю, так как в реальности sui generis, в обществе – свои закономерности, свои определения. И из такого рассуждения может возникнуть впечатление, что это внешний человеку мир. Но как только мы пытаемся дать полноценное социологическое объяснение того, что реально происходит, – уйдем мы слишком далеко по этому пути, придадим слишком большое значение суверенности этой реальности, и мы потеряем наши объяснительные возможности применительно к возможностям отдельного человека. На примере самоубийства это становится вопиющим фактом – внимание, здесь проблема. Как этот внешний мир начинает действовать на человека, если он до такой степени внешний? Нам приходится вспомнить, что вся эта нормативная составляющая (хотя это и не язык Дюркгейма), эти нормы интериоризированы, овнутренены, сделаны своими до такой степени, что человек не видит в них нечто сугубо внешнее.

Это очень тонкий момент. Вот есть потребность общества. Дюркгейм говорит, что человек не осознает ее в таком виде. И не происходит так, будто человек говорит – о, у общества есть потребность, пойду-ка я ее удовлетворю, ведь я же член общества. Нет! Должны быть другие мотивационные механизмы. А нормы? Человек также не говорит – о, в обществе есть нормы, и я должен им подчиниться. Нет! Подобно тому, как потребность общества переводится в нечто специфически индивидуально мотивирующее, трансформируется так, что мы не думаем об этом в терминах потребностей общества, а человек, тем не менее, работает на социальный институт, на потребности общества, способствуя функционированию их частей, так же обстоит дело с нормами: я должен осознать мои индивидуальные потребности и представления о должном, но через должное говорит уже общество. При аномии общество плохо работает в этом отношении. Неурядицу, беспорядочность, смешение в нормативной сфере человек воспринимает не как неустройство вовне себя, а как внутреннюю проблему. Он не потому не знает, куда бежать и что делать, что привык смотреть по сторонам, наружу, ориентироваться на общество, а оно ему в какой-то момент ничего не говорит. Дело лишь отчасти в этом. А у него проблема в том, что все должное было у него внутри. То, что он считал важным и ценным, он считал таковым не потому, что ему это навязало внешнее ему общество. Если бы у него самого были некоторые собственные потребности, то теперь он мог бы решить жить для себя, но нет, общество уже залезло в душу. И когда наступает ситуация, в которой внутреннее продолжается во внешнем и наоборот, они образуют некоторый континуум… я делаю то, что считаю правильным, и подтверждение этому я нахожу вне себя. Одобрение, которое я встречаю среди других людей, добиваясь успехов, находится в некоторой гармонии с тем, что я, как я считаю, сам и думаю. Это кантовская постановка вопроса, только переведенная в эмпирический социологический план: мне мало добиться успеха, я хочу быть уверен, что я его морально достоин. А когда я продолжаю думать, что что-то хорошо, а вовне нет никакого подтверждения моему пониманию правильности моих поступков, у меня начинаются большие проблемы. А когда я думаю, что нечто хорошо, но я не добиваюсь успеха, я начинаю думать, что этому должны быть какие-то разъяснения – я плохой или нечто сделал неправильно, и я предполагаю, что есть общая трактовка смысла, которая позволит мне определить, кто я такой, не только тогда, когда у меня все получается, но тогда, когда у меня все не получается. Я еще не сдаюсь, я ищу эту общую рамку осмысленных социальных объяснений успехов и неудач. Я ищу и я не нахожу. На том месте, где я должен найти внятный реестр грехов и добродетелей, внятное предложение трактовки моих действий, в том числе и того, что я промахнулся, что я должен после промаха совершить нечто определенное, чтобы восстановить равновесие в мотивационной сфере, ну, вроде того, что согрешил – покайся, сходи к исповеди, получи указания по дальнейшему ведению жизни. Или, например, мне могут указать на гнев богов, на капризы Фортуны, на мою собственную вину в более современном и прикладном смысле (неправильно питался и заболел, не слушал финансовых консультантов и прогорел, но теперь-то ясно, что делать дальше), – что-то должно быть предусмотрено, но ничего нет, есть разброд и неопределенность.

В этой ситуации мотивационная энергия человека обращается против него самого. Он может совершить анемическое самоубийство. Откуда берется это усилие, которое мне хочется назвать не вполне адекватным словом «энергетика»? Очень важное слово или оборот вводит Дюркгейм в книге про самоубийство – «I'effervescence qui regne» – «господствующее возбуждение», так это переводится у нас. Некое бурление, возбуждение. Он по-другому работает с этим понятием в «Элементарных формах религиозной жизни». Люди заражают друг друга, возбуждают друг друга, господствующее возбуждение резонирует, усиливается, производит в человеке желание деятельности, но эта энергетика не находит выхода в предметной области. Вообще о заразном возбуждении много говорили в те годы особенно исследователи толпы, Тард и Лебон оставили массу глубоких наблюдений и рассуждений[97]. Но Дюркгейм говорит не о толпе, не о том соприкосновении, которое бывает в толпе[98]. Он говорит о потоках, общественных течениях и увлечениях, несколько мутно и чересчур метафорически, конечно. И он, хотя и видит, что практически одни и те же причины могут приводить и к убийству и к самоубийству, и обсуждает этот вопрос, все же в конечном итоге не объясняет, почему «раздражение и усталость» (характерные для современной аномии) приводят в конкретных случаях к самоубийствам, а не убийствам, точнее говоря, и к тому, и к другому, но какого-то последнего звена, окончательной определенности в истолковании самоубийства ему явно не хватает.

Давайте суммируем важные моменты еще раз, опираясь прямо на слова Дюркгейма. «Необходимо, чтобы не изредка только, но в каждый момент своей жизни индивид сознавал, что его деятельность имеет цель. Чтобы его существование не казалось ему пустым, он постоянно должен видеть, что жизнь его служит цели, которая непосредственно его касается. Но это возможно лишь в том случае, когда более простая и менее обширная социальная среда теснее окружает его и предлагает более близкую цель его деятельности»[99]. Возбуждение не переводится в целеполагание, оно обращается на самое себя, и это может окончиться крахом. А как же это лечить? Ни с религией, ни с семьей, ни с государством Дюркгейм не связывает особых надежд. Религия и семья как социальная среда, удерживающая индивида от самоубийства (подробности я опускаю), уже в прошлом, государство задает параметры единства, но слишком общие, их не хватает на уровне индивидуального целеполагания. Выход он видит в децентрализованной системе профессиональных общностей. Дюркгейм говорит об этом и в предисловии ко второму изданию «Разделения труда», и в «Самоубийстве». Это своего рода социальная программа радикального, но не революционного исцеления общества.

Лекция 7 Поздняя социология Дюркгейма

Поздний Дюркгейм у нас плохо известен и еще хуже понят. Все-таки мы работаем, когда возможно, с переводами, и это касается не только учебного процесса, но и вообще положения дел в науке. Три замечательные монографии Дюркгейма, о которых речь шла на предыдущих лекциях, в общем, перевешивают все остальное, что тоже доступно на русском. У нас есть в переводе несколько философско-методологических работ Дюркгейма, вошедших на французском в очень важные сборники его статей: «Философия и социология» и «Воспитание и социология», а на русском – вместе с некоторыми другими – в книгу «Социология: ее предмет, метод, предназначение», которую я называл на первой лекции[100]; у нас есть его знаменитая статья, написанная вместе с Моссом в 1903 года, о первобытных принципах классификации[101], – сочинение очень высокого интеллектуального качества и накала. И есть фрагмент из «Элементарных форм религиозной жизни»[102] – последней большой работы Дюркгейма, которая, как часто говорят, радикально изменяет представление о его социологии, складывающееся на основании более ранних сочинений, так что с трактовкой этой великой книги возникают большие сложности. Даже если посмотреть по времени, мы видим, как сначала Дюркгейм резко стартует, магистральные сочинения выходят одно за одним. И вдруг наступает не то чтобы перерыв – он и пишет, и публикуется, – но какое-то изменение общего плана. До «Элементарных форм религиозной жизни» (выходит в 1912 году) проходит очень много времени. И развить идеи этой работы он толком не успевает, это остается другим ученым. Она с самого начала привлекает к себе большое внимание. Очень интересно, что на английский язык ее переводят уже в 1915 году, и в течение долгих лет этот знаменитый перевод оказывается главным источником знаний о Дюркгейме для широкой публики. Сейчас существует новый перевод, и даже не один, идут споры о качестве и преимуществах переводов. Тем более примечательно, что вот этим старым пользовались несколько поколений. Настоящая судьба классика!

Книжка очень большая, толстая, с огромным количеством примечаний, и в каком-то смысле, на современный взгляд, немножко странная. Дюркгейм всегда говорил, что мы должны опираться на факты, а не заниматься выведением одной идеи из другой – только работа с конкретным материалом является подлинным источником нового научного знания. Но как должны быть получены эти факты? Понятно, что в «Разделении труда» он опирается на исторические труды, работы по истории права, а в «Самоубийстве» он опирается на статистику. А здесь? У книги есть хорошо известный подзаголовок, немного вводящий в заблуждение, – «Система тотемизма в Австралии». Что должен делать человек, пишущий о тотемизме в Австралии? Он должен отправиться в Австралию! Но Дюркгейм не проводил никаких полевых исследований вообще. Он опирался на чужие исследования, на работы антропологов, которые по тем временам могли казаться очень доброкачественными, но впоследствии подвергались критике. И не раз, и не два ставился вопрос, насколько вообще доброкачественна работа самого Дюркгейма в эмпирической части. Понятно, что если мы делаем обобщения, опираясь на источники, а потом оказывается, что сами источники не очень высокого качества, то как мы должны относиться к обобщениям? Окончательного ответа на этот вопрос нет, но можно все-таки принять во внимание, что несколько поколений антропологов были вдохновлены работами Дюркгейма. Так или иначе, без сочинения Дюркгейма мы не можем себе представить ни Радклиф-Брауна и Малиновского, ни Леви-Стросса, ни Мэри Дуглас. То обстоятельство, что собственно антропологическая и источниковедческая база дюркгеймовской книги устарела, очень многих почтенных авторов совсем не смущает.

Идем дальше. Я недаром сказал, что книжка большая, она большая не просто за счет материалов. Она большая за счет очень сложного, разветвляющегося, кружащего вокруг ряда близких тем аргумента. С одной стороны, этот аргумент тот же самый, с которым мы привыкли встречаться у Дюркгейма, – аргумент об объяснении социального социальным. И если дело доходит до религиозных представлений, то все равно в конечном счете приходится опознать их социальное происхождение. Объяснить их по-другому нельзя.

Конечно же, мы не сможем сейчас эту книгу даже обозреть, в ней слишком всего много. Что, тем не менее, самым сжатым образом мы должны сформулировать? Кроме того, что чтение этой книги – дело на всю жизнь, это не такая книга, которую можно прочесть в ходе обучения, а потом забыть навсегда. Мы сразу видим несколько интересных моментов. Первое, что мы фиксируем: для всех классиков социологии есть две привилегированные области анализа и интереса – право и религия. Право – потому что оно основной регулятор социальной жизни, поскольку мы рассматриваем ее строение, начиная с простых условностей и конвенций и кончая тем легитимным принуждением, которое осуществляется со стороны государства и всех его органов власти. Религия – потому что она, с одной стороны, лежит в основании мировосприятия, отношения к миру людей на протяжении многих и многих веков. А, с другой стороны, потому что по самому смыслу этого слова (этимология, восходящая к Лактанцию, не является единственно верной, но она и во времена Дюркгейма, и сейчас широко принята), религия есть нечто такое, что плотно связывает людей вместе. Итак, еще раз: она лежит в основании мировосприятия людей, и она связывает их воедино. Обойти право и обойти религию социолог не может. И Гоббс, и Руссо, и Конт показывают, и Дюркгейм с этим согласен, что без религии обойтись нельзя, а между тем, она как универсальная система знания о мире и отношений между людьми отступает в обществе модерна[103]; что же делать? Надеяться на гражданское право? Надеяться на профессиональные ассоциации? Не изобретать же, по образцу Конта, новую религию, чтобы общество не рассыпалось? Дюркгейм был не первым и не единственным в своем поколении, кого волновали эти вопросы, и здесь, конечно, напрашивается большой обзор тогдашней мысли, без которого нам придется обойтись. Замечу только, что мы должны отдавать себе в этом отчет: Дюркгейм не явился с новой темой. Он явился с новыми формулами, с новым подходом, но он встраивался в текущие дискуссии. Его книга отвечала насущным потребностям.

Дюркгейм был агностиком в религиозном плане. Он не был уверен, что фундаментальные вопросы человеческого существования могут быть разрешены на пути того позитивного знания, которому он посвятил свою жизнь. Он не утверждал и не отрицал существования бога религий, он говорил, что не знает ответа на этот вопрос. Но у него была полная уверенность в боге как обществе, и он не решался лишь ответить на следующий вопрос: есть ли еще некая трансценденция, бог, помимо того, в которого мы верим, находясь в обществе и под его давлением.

Тем не менее, уйти от этих вопросов он не мог, потому что ему нужно было выяснить, как устроен фундамент совместной человеческой жизни. Есть ли что-то более глубокое, чем право? Есть ли нечто более фундаментальное, чем нравы, которые передаются системой воспитания? Почему надо идти все глубже и глубже? Потому что этого требует его философская культура. Он знает, как образованный философ своего времени, что человек не произволен в выборе тех категорий, через которые он воспринимает мир. Есть некоторые линзы или окна, через которые мир становится нам доступным, мы видим его таким, каким он открывается нам в чем-то. Не только в категориях и понятиях повседневного языка, но и в трансцендентальных формах восприятия, как говорит Кант. Кант, так сказать, прочитывается во многих рассуждениях Дюркгейма, но в «Элементарных формах» он обращается к нему прямо, внятно обозначая кантовский смысл поставленных вопросов. Дюркгейм связывает в одно кантовскую теорию познания и этику. Но делает он это социологическим, социологистическим способом. Дюркгейм в одном месте говорит, что согласиться с тем, что нечто дано нам априори, означает смерть анализа. Это очень характерное для той эпохи обращение с Кантом. Кант говорит о том, что формы восприятия не подвластны воле человека, он не может воспринимать вещи иначе, кроме как пространственно-временные, а вот каковы вещи сами по себе, он знать не может, это за пределами чувственности и организующих ее схем. Но то, что, казалось бы, полностью ему подвластно, то, что определяет его поведение, в некотором смысле тоже находится за пределами возможного познания, потому что практический разум автономен, он пренебрегает всеми резонами, относящимися к пространственно-временному миру, его причинности, а значит, и следствиям поступков. Как моральное существо человек руководствуется соображениями долга. Таким образом, он может бояться и желать чего-то одного, но долг ему велит действовать иначе, помимо склонностей обычных резонов. Дюркгейм отсюда делает вывод, что категории познания и моральные категории долженствования одинаково принудительны, человек не может ими пренебречь; подчиниться чему-то другому или пойти своим путем он не может ни в познании, ни в морали. Мы уже знаем, что универсальным объяснительным принципом для него является общество. Общество определяет не только то, как правильно себя вести, но и как правильно мыслить, мало того, фундамент восприятия, на котором строится размышление, также социально обусловлен. Проблема ставится как современная, но она рассматривается на элементарном уровне. Есть то, что наиболее просто, лежит глубже всего, не исчезает и везде встречается. В этом смысле элементарна религиозная жизнь, к которой он обращается.

Те, кто принимается изучать «Элементарные формы религиозной жизни», нередко много времени посвящают, на мой взгляд, достаточно простым вопросам. Что это за вопросы? Например, в каком смысле Дюркгейм говорит об элементарном? Или: как Дюркгейм определяет религию или сакральное? Не то чтобы эти вопросы были малозначительны. Сам классик уделяет им много внимания, и кажется, что здесь мы получаем подлинное знание. Вы это в принципе должны знать. Знать, что понятие «элементарный» может пониматься в двух смыслах: как изначальный и как самый простой. Знать, что религия, по Дюркгейму, не обязательно предполагает веру в личного Бога, но предполагает различие мира профанного и мира сакрального; что это различение работает не только в религии, но и в магии, а магия отличается от религии, поскольку магия может практиковаться в одиночку, а религия предполагает, что есть множество людей, и соединяет это множество. Религия имеет отношение к солидарности, а магия – нет. Все это надо знать, и, между прочим, знать также, что эти вопросы, хоть и школьные, но такие же спорные, как и многие другие, то есть и по ним можно найти разные мнения исследователей. Тем не менее, я бы не хотел на них задерживаться.

Мы будем разбирать, как и разбирали до сих пор, вещи более сложные. Дюркгейм говорит, что сначала нужно разобраться с элементарным, – это очень серьезное решение. Если мы дальше обратимся к истории социологии, мы увидим, как много уже здесь заложено различий. Дюркгеймовские экспликации не полностью покрывают всю ту сферу интересов, которые могут быть у нас как у социологов, занимающихся религией. Как ни круги, развитые религии, предполагающие личного Бога и проблематику спасения, разветвленную догматику, – это не то же самое, что ритуалы австралийских аборигенов. Они совершенно иначе устроены. Когда мы обращаемся к Веберу, мы видим, что его рассуждения о первобытных религиях более скупы, а главный его интерес – мировые религии спасения. С другой стороны, то, о чем пишет Дюркгейм, – это все-таки элементарное. Пусть самое простое, но зато такое, что есть везде. Какая бы скудная ни была религиозность, если в каком-то месте есть религиозность, значит, там будет и то, что он исследует. Мы предполагаем возможность расчленения социальной жизни на более простые формы, говорим, что можно вычленить некий элементный состав. Мы говорим, что есть некие далее неразложимые элементы религиозности везде, где есть религиозность. Но этого тоже пока недостаточно.

Я уже сказал, что элементарные формы религиозной жизни предполагают разделение двух миров – разделение священного и светского (сакрального и профанного), которое на самом элементарном уровне демонстрирует нам, что социальный мир устроен некоторым необычным образом. Он в себе раздвоен, он устроен так, что отношения между людьми не равны себе самим. Они всегда указывают на нечто иное. Отчасти это можно видеть даже там, где речь не идет о религии. Когда Дюркгейм рассказывает нам о солидарности, он подчеркивает: есть договор, но есть недоговорное условие значимости договора, каким является общество. В «Элементарных формах религиозной жизни» посюсторонний мир, в котором все происходит очевидным образом, все видимо, некое действие не равно себе самому (праздник или оплакивание) – оно указывает еще на что-то. Предмет, чуринга, не равен самому себе: материальная вещь обладает необычными свойствами. Что такое тотемизм? Это система различений, которая предполагает некое странное отождествление человека с тем, кем он не является, с тотемным предком. Кто это тот, кто сейчас с нами разговаривает? Мы узнаем, что он не просто некий мужчина из некоего племени, но одновременно должен рассматриваться как черепаха или попугай. Он есть тот, кто он есть, но также и то, что он не есть, он есть нечто, выходящее за пределы его непосредственного существования. Без этого не бывает социальной жизни, всегда есть нечто сверх, нечто выходящее за пределы видимости и простой каузальности. Один из борющихся узнает, что другой имеет при себе чурингу, и сдается, потому что соотношение сил не может быть в его пользу. Внезапно в этот мир вторгается нечто другое, хотя обычно сакральный и профанный миры разделены. Эти миры разделены даже пространственно, есть места, которые несут как спасение, так и гибель, и если никакого разделения нет, если сакрального нет, если любое отношение равно самому себе, и все прозрачно – внезапно, говорит Дюркгейм, должно все обрушиться. Так не бывает. Для того, чтобы была связка между людьми, должен быть элемент, который внутри этой связки учрежден и создан быть не может. Вокруг этого Дюркгейм кружит и показывает, как это по-разному может быть устроено при разных обстоятельствах.

Попутно возникает масса интересных рассуждений. Например, о тотемизме. Все ли хорошо в его концепции тотемизма? Нет, ее принялись критиковать уже при жизни автора; перечень подлинных и мнимых слабостей можно найти у Леви-Стросса в знаменитой работе «Тотемизм сегодня»[104]. Тем не менее, Дюркгейм уловил в своем анализе тотемизма много важных вещей. В книге не меньше 4 глав посвящено аналитике тотемизма. Этот аргумент мы будем встречать у Дюркгейма постоянно. Тотемизм помогает устанавливать людям некоторого рода отношения – это очевидно. Понятно, кто между собой родственники, и понятно, в какие браки люди могут вступать, а в какие нет. Понятно, что за счет тотемов устанавливается очень широкий и хорошо продуманный порядок родства, классификаций. И этот обозримый социальный порядок является стержнем существования людей в первобытном обществе. Но зададим вопрос такого рода: почему именно тотем? Почему нельзя было, например, договориться? Или то, о чем договорились, записать? Дюркгейм здесь, как и во многих других случаях, настаивает на значении материального носителя. Это очень важный сквозной момент во всей аргументативной системе «Элементарных форм». Материальный носитель, нечто несомненное, не интерпретация слов, не споры по поводу формул (что мы можем впоследствии обнаруживать при исследовании систем родства в позднейших обществах), но прямая и наглядная демонстрация того, кто куда относится. Эта демонстрация отвергает индивидуальный произвол. Важно установить систему отсчета, и пусть высшей реальностью будет реальность племени, и племя есть то, что нуждается в классификации. Племя организовано так, что в нем есть подразделения и подклассы, индивидуальные носители тотема, которые правильно расположены так, что все в целом это дает возможность существовать целому племени. Если мы примем в данном случае племя за общество, то у общества есть определенная организация, и у этой классификации есть несомненное материальное выражение. Если по поводу записи в книгах могут быть споры, то здесь все максимально очевидно: такие вот комбинации возможны, такие невозможны, и всегда тотем налицо.

Однако представьте себе, что на вопрос о том, зачем вам тотемы, первобытный человек начинает говорить в терминах Дюркгейма: он говорит, что это помогает им классифицировать и организовывать их жизнь. Если он так скажет, он поймет, что тотем есть произвольный маркер, который может быть заменен по соображениям функциональности. Трудно представить разговор первобытного человека? Возьмите более близкое. Дюркгейм где-то говорит, что тотем – это настоящий герб! Ну и представьте себе, что носитель дворянского герба рассуждал бы таким образом! Конечно, функциональный значок, но только для холодного наблюдателя, не для носителя. Повернем иначе. Если он может быть заменен, то никакой подлинной связи между группой и тотемом не существует. Значит, безусловность правил, связанных с тотемной системой, ставится под вопрос. Но здесь все наоборот. Если носитель отрефлектирует эту систему как полезную, она рухнет. Значит, здесь необходимы оба элемента: необходим несомненный материальный носитель и необходимо, чтобы связь человека с его тотемом рассматривалась как реальная, а не просто как функциональная и полезная. Реальная до такой степени, чтобы она не могла ставиться под вопрос. То же самое мы обнаруживаем практически всякий раз, когда у Дюркгейма заходит речь о других сакральных предметах.

Кажется, я поспешно упомянул про чурингу, нужно пояснение. Чуринга может выглядеть очень по-разному, но как бы она ни выглядела, изучая этот кусок дерева или шлифованного камня, мы не много поймем, что он означает в социальной жизни. Как у Маркса, если вы хотите распознать стоимость некого товара, вы можете провести химический анализ, разложить на атомы, но все равно ничего не выйдет, потому что стоимость – это социальное отношение. В самом материале, краске ничего не содержится – нужно социальное отношение, то, что выходит за пределы данной вещи. Также и чуринга – это магический предмет, который может оказаться и полезным, и опасным. У нее, правда, есть важная примета: изображение, рисунок тотема. Но выглядит он не всегда одинаково достоверно; у североамериканских индейцев сходство велико, а вот у австралийских аборигенов надо, чтобы сочетания линий были истолкованы как изображение определенного рода, причем знают об этом толковании только члены клана. Иначе говоря, здесь отношение, смысл, хотя он имеет материальное выражение, материальный носитель, очень далек от материи как таковой и ее свойств. Чуринга далеко не всегда выказывает свою магическую силу, но зато сама она всегда здесь. Она подействует при определенных обстоятельствах, но она всегда здесь, в наличии, она материальна. Это не идея, не символ, не маркер каких-то отношений, это грубая материальная вещь, на которой запечатлена соединенная сила членов общества или, иначе говоря, общества в целом, выступающего как сакральная сила. Еще более примечательно это в случаях с другими сакральными объектами, которые в изложениях упоминаются немного реже, чем чуринга: нуртунья и ванинга (Дюркгейм только в примечании говорит, ссылаясь на антропологов Спенсера и Гиллена, что есть еще третий вид сакрального объекта: кауауа – столб или флаг, про который то ли неясно, что он такое, то ли исследователи не разобрались и спутали с одним из видов нуртунья). Эти объекты тоже связаны с тотемом, но не имеют постоянного характера, они изготавливаются в обрядовых целях. Нуртунья – это, как я понимаю, по описанию, длинный шест, на котором крепятся еще дополнительные предметы, а про ванингу он сообщает, что там тоже есть шест, но на нем еще крепится нечто крестообразное. В общем, это важно для этнографии, а нам ничего не скажет, но раз он так подробно об этом пишет, то хотя бы заметим себе на память. На время ритуала (церемонии, как говорит Дюркгейм) они обладают сакральными свойствами. Для первобытного человека, говорит Дюркгейм, все эти объекты являются символами сакрального бытия, то есть иной жизни, чем та, которую он обычно ведет. Собираясь вокруг сакрального объекта, люди получают нечто прочное, что прямо обращено к их чувствам, что обладает собственной природой, своим местом и своей длительностью. При этом, повторим вслед за Дюркгеймом, они не знают того, что знает социолог, а именно, что общество есть эта сила, сакральное – это соединенные силы всех членов общества, превосходящего каждого из его членов. Социолога же не может не удивлять, конечно, что способы установления сходства, производства классификаций, то есть уподобления (например, человека и кенгуру) и разделения на виды у аборигенов свои, часто неочевидные для человека модерна. Это значит, что здесь не какое-то недомыслие, не произвол и дикость, но своя логика, имеющая социальное происхождение.

Очень подробно, очень обстоятельно Дюркгейм разбирает вопрос об индивидуальном тотеме и его трактовках у современных ему антропологов. В общем, в его изложении, мысль их сводится к тому, что индивидуальный тотем, индивидуальный знак отличия от прочих был изначальным, а потом произошло его обобщение до коллективного. Точка зрения Дюркгейма прямо противоположная. Он вообще считает, что тотемы нельзя рассматривать по отдельности. Речь идет именно о рамках и системах. Каждый тотем имеет смысл в рамках системы тотемов, которая и есть большое основание всех классификаций. Индивидуальные тотемы – это подвиды, способы конкретизации тотемов коллективных. Здесь проявляется, безусловно, мощь общества, но эта мощь общества осталась бы пустой идеей, проявления которой мы ждали бы при удобных обстоятельствах, если бы не было материального носителя. Та же логика в трактовке маны, той самой особой силы, которая сообщается через тотем. Дюркгейм называет ее «коллективной силой, объективированной и спроецированной на вещи». Это имеет отношение сразу к нескольким важным концептам. Ведь сила означает способность причинения, иначе говоря, вся логика причинно-следственных связей, причастности, уподобления, передачи свойства через изображение, называние или иную символизацию происходит от изначального концепта причиняющей силы. Дюркгейм говорит: мы недаром отказываемся отождествлять религию с верой в отдельные, индивидуальные божества, мифические личности. В основании религиозной мысли мы находим не объекты, обладающие сакральностью, но «неопределенную мощь», «анонимные силы», которые в индивидуализованных формах проявляются в отдельных сакральных вещах.

Делаем следующий шаг (опуская, учтите, сразу большой кусок рассуждений, относящийся к понятию души). Сакральные территории, тотемная классификация, сакральные предметы, носители сакральной силы – все это понятно. Но как происходит само соединение людей? Нечто мы объявляем результатом соединения, но как оно само происходит? Дюркгейм в «Элементарных формах» делает огромный шаг вперед по сравнению со своими предшествующими работами, разрабатывая социологическую концепцию ритуалов. В чем принципиальное значение подхода Дюркгейма к ритуалу[105]? У нас есть соблазн интерпретировать те или иные социологические суждения в психологическом ключе. Тем более, что Дюркгейм то и дело пишет об идеях, понятиях, чувствах, эмоциях. Но откуда Дюркгейм может знать, как думают аборигены в Австралии? Конечно, он то и дело срывается в описания, которые можно интерпретировать именно так: индивид думает, чувствует, верит, боится, надеется и так далее. Но как без этого? Это огромная проблема социологии, потому что социолог понимает, что люди наделены сознанием, эмоциями, волей и другими психическими способностями, и, поскольку человек действует как разумное волящее существо, кажется естественным обратить внимание именно на его сознание и волю, чтобы понять, почему он действует именно так, а не иначе, а следовательно, все это включить в описания. Тогда получится, что социология сводится к психологии, так как у мышления, воли, фантазии, страха есть свои законы, и они суть то, что надо изучать, а результатом этого должны стать соответствующие картины социальных взаимодействий. Социологи, которые, как Дюркгейм, как Вебер, кстати, тоже стремятся утверждать самостоятельность своей науки, хотят показать, что в их рассуждениях объяснительные схемы не психологические. Это означает, что то, что мы описываем как психическую реальность, мы описываем не в индивидуально-психологических терминах. Мы не только не можем забраться в душу отдельного человека, мы даже не пытаемся этого сделать. Мы используем такие категории как «чувство», «понимание» лишь постольку, поскольку нам требуются некоторые конвенциональные термины для описания тех состояний, которые должны были бы соответствовать наблюдаемому нами действию.

Например, если мы видим, как один человек толкнул другого и другой тоже в ответ его толкнул, нам легче говорить, что один рассердился и толкнул другого, чем то, что мы не знаем, что там произошло, но были некие движения материальных тел, которые мы могли наблюдать. Всю гамму мы не просто не знаем, но нам и знать этого не надо. А вот использовать определенного рода терминологию, как если бы мы залезли в душу каждого из них и увидели, что некто рассердился, а некто обиделся, – это для нас вполне нормальный способ работы с социальными событиями.

Дюркгейм как раз – родоначальник такой социологии. Он объясняет нам, как получается связь между людьми, используя некоторые термины, как бы указывающие на устройство их душевной жизни, но на самом деле не предполагающие продвижения в глубь ее и выстраивания целостной картины душевной жизни как таковой. Он ограничивается описанием того, что находит свое выражение вовне и что может быть проинтерпретировано как проявление душевных движений. Что это означает? Это означает, что если даже в «Разделении труда» он может говорить о каких-то психических явлениях, хотя и старается не использовать эту терминологию, то тем более он продолжает эту линию в «Элементарных формах». Он, если угодно, идет в противоположном направлении. То есть, если вы стоите на психологически окрашенной, инспирированной психологическим подходом точке зрения, то говорите, что кто-то сердится, кто-то влюбляется, кто-то жаждет денег, кто-то славы, и дальше из этого выводите некие явления, которые можно наблюдать в социальной жизни. Если вы идете противоположным путем, вы говорите, что совершаются некоторогорода действия, и эти действия устроены так, что им должно сопутствовать и соответствует то, что внутри произведено внешним, внешним производится внутреннее. Вам смешно оттого, что вы улыбаетесь, а не наоборот. Скажите перед зеркалом «гы» с умным видом – рано или поздно это пойдет внутрь. Это не оригинальное его изобретение, да он и не строго именно так говорит, конечно, здесь влияние прагматизма. Дюркгейм много занимается прагматизмом, у него где-то в это время был целый цикл лекций о прагматизме, правда, говорят, что он не так хорошо в этой философии разобрался, но все-таки для него это было важным интеллектуальным опытом. Вернемся к ритуалам.

Дюркгейм стоит на принципиальных позициях, которые оказываются в высшей степени продуктивными. Ритуал – это внешнее действие, которое можно наблюдать и описать[106]. Мы не пытаемся объяснить ритуал душевной жизнью, но душевную жизнь объясняем ритуалом. Вот члены племени собрались, начали, например, плясать и через некоторое время перевозбудились до последней степени. Произошло то, что еще в «Самоубийстве» Дюркгейм называет бурлением. Возникает взаимное заражение, происходит резонирование, усилие, единство производится наглядным образом на глазах. Мало знать, что мы члены племени и клана, надо время от времени сплачиваться и чувствовать единство. Смысл любого ритуала – это производство социального единства через внешнее действие, которое идет внутрь.

Часть, посвященная ритуалам, – самая продуктивная во всей этой замечательной книге, по-моему, но там надо разбираться прямо по тексту, на лекции я могу вам сказать буквально несколько слов. Прежде всего, зафиксируем, что речь у него идет о позитивных и негативных культах, как он говорит, и еще специальная глава со специальным термином, о котором я скажу ниже. Но вот сам я, для себя, классифицирую ритуалы, по Дюркгейму, чуть иначе, мне так проще понять, что он имеет в виду, и проще вам рассказать. Прежде всего, я начинаю с позитивных ритуалов. С позитивными мы легче всего можем разобраться. Ну вот собрались люди праздновать, радуются, воспринимают радость и возбуждение друг друга, и подъем этот, бурление их захватывает. Дюркгейм на все лады перепевает эту нехитрую мысль: нам хорошо, мы вместе, у нас чувство единства. Но начинает-то Дюркгейм с исследования негативных ритуалов. Он показывает значение запретов, табу. Откуда берутся запреты? – Из самой сути сакрального. Сакральное не может смешиваться с просранным. Оно должно находиться в другом месте, и в это место нельзя ступить. Оно должно быть отделено от профанного по времени: в определенные дни, например, табуирована определенная еда; могут быть запреты на какие-то действия, скажем, танцы, которые совершаются лишь во время праздников, и так далее. Обособленность, отделенность сакрального является, я бы сказал, источником социальной энергии. Это нам и сейчас хорошо знакомо. Скажем, какие-то блюда мы готовим на праздники, и праздники для нас тем приятнее, что мы можем себе позволить то, от чего в остальное время воздерживаемся. Но дело не только в отдельных запретах, но и в комплексах запретов, которые могут развиться в систематическую аскезу. Собственно, аскеза и есть гипертрофированный негативный ритуал, или комплекс ритуалов. Особая энергетика аскета, который воздерживается от того, что является нормальным для повседневной жизни обычных людей, в общем, хорошо известна. Дюркгейм ее опознает как силу общества.

Вот это нам нужно акцентировать: социальность устроена очень сложно. Если мы сейчас постоянно слышим о необыкновенной важности исследования повседневности, то это надо правильно понимать. Исследование повседневности – словно бы альтернатива старому политическому пониманию общества. Какая может быть повседневность, скажем, у Гоббса или Монтескье? Повседневность обычая, особенность нравов? Да, несомненно. И все-таки социальная мотивация концентрируется самым явственным образом на высших этажах политического устройства, там, где речь идет об устройстве суверенной власти, режима правления. А если мы говорим сегодня о повседневности, то в этом есть не просто наш интерес, не просто продуктивное направление в науке. Здесь еще есть принципиально неполитическое понимание социальности. Не в том смысле, что политики больше нет или она не интересна исследователю, а в том, что выборы или партийная жизнь – сама по себе, а отношения между пациентом и врачом или значение разговоров о погоде в лифте – сами по себе. Повседневность с ее обычным укладом далека от политической солидарности, от задач государства и тому подобное. Мы сейчас не обсуждаем, насколько правильно это понимание. Мы просто констатируем это обстоятельство. А теперь вернемся к Дюркгейму. У него повседневность устроена так, что в ней есть разделение. Общество неполитического рода, общество, в котором нет государства и даже протогосударства, протополитики, где религия присутствует лишь в элементарных формах, не может обойтись без разделения, без того, чтобы все не сводилось к повседневности. Повседневность сама собой не держится, не производит нужного сплочения, не дает того чувства единения и той энергии соучастия, без которой общество распадается. К ней должно быть нечто добавлено сверху, но это «сверху» производится ею самой путем имманентного разделения на себя как единство и себя как наблюдаемое множество событий. Это еще и указание для будущих социологов: устройство социальности имеет несколько измерений, она держится сама собой, но чтобы держаться, она должна быть внутренне разделенной, и сакральное, ее особая часть или сторона, или область, как раз поэтому столь же опасно, сколь и необходимо. То есть общество не было бы обществом, если бы не обнаруживало себя как система разделений и запретов.

Теперь вспомним, что сакральна не материальная вещь, а ее социальный смысл, в то же время смысл должен иметь какое-то внятное материальное выражение или наполнение. Камень, место, животное, мертвое тело, еда, ритуальный предмет. Сакральное должно быть отделено, сепарировано, но как вы отделите смысл? Разве что путем логических операций, но они должны, мы уже знаем это, иметь социальный исток и социальное основание, а также принудительный характер, который рассуждение как таковое обеспечить не может. А вот место огородить или вещь снабдить системой запретов вы можете. Но почему надо запрещать? Ведь по кругу ходим, объяснения же нет? Сакральное должно быть отделено, потому что оно – отдельное, по определению? Нет. Сакральное заразно (контагиозно), оно характеризуется огромной силой, которая может быть и целительной, и опасной. А почему заразно? Потому что сама эта сила неуловимая, блуждающая, переходящая от объекта к объекту, такова ее природа: социальная природа соединенных человеческих сил. Мери Дуглас, о которой я упоминал в предыдущей лекции, в замечательной работе «Чистота и опасность»[107] очень тонко анализирует эту логику Дюркгейма и говорит: ОК. Все хорошо, все правильно. Но есть маленькая неувязка. Магия столь же контагиозна, почему же о ней не говорится? Потому что Дюркгейм разводит магию и религию, лишь последняя носит социально-объединяющий характер. А Дуглас идет дальше по этому пути, ее не устраивает это разделение, потому что она видит общество как более сложно устроенное, так что одни и те же механизмы работают и в отношении религии, и в отношении магии. Книгу Дуглас я вам очень рекомендую: она старается развить самое продуктивное, как ей кажется, у Дюркгейма, отказываясь от взгляда на общество, который она называет «чрезмерно унитарным».

О ритуалах празднования, кроме общих слов, я уже не могу говорить, выпускаю и репрезентативные, коммеморативные ритуалы, главным образом потому, что содержательно там бездна интересного, но логика рассуждений нам уже и так ясна. Есть идентификация с группой, есть сила, исходящая от группы, символизируемой мифическим предком, есть необходимость специально отметить его, вспомнить, совершить предписанные ритуальные движения, испытать солидарность от совместного возбуждения. Но есть ведь не только праздники! Есть еще и траур, горе, оплакивание. Совсем другое дело? Вообще, мы по-русски, скорее всего, не станем использовать одно и то же слово для праздничного пира и поминок, но немцы скажут «Trauerfeier», «праздник печали», а по-английски будет «mourning feast», то есть «траурное пиршество», но это к слову.

В этом месте я обычно цитирую Маяковского.

Есть у него поэма, которая называется «Владимир Ильич Ленин», и там – вот такое описание исторического факта. Когда Ленин умер, это было в январе, стояли страшные холода, и гроб находился в Колонном зале Дома Союзов, и там была огромная очередь, как впоследствии было принято у нас говорить, когда хоронили очередного вождя, «нескончаемый людской поток». Маяковский приходит туда, слезы буквально застывают на страшном морозе, и он об этом пишет:

Я счастлив,
         что я
             этой силы частица,
что общие
         даже слезы из глаз.
Сильнее
         и чище
             нельзя причаститься
великому чувству
         по имени —
             класс!
Счастье в совместном горевании – откуда оно? Здесь все названо своими именами. Сакрализация власти, сплочение у тела мертвого вождя, общность эмоций. Это и есть сплачивающее действие ритуала на траурном празднике. Тут мы перешли к другому ритуалу, это оплакивание. Обратите внимание: переживание единства, мало того, укрепление единства именно в виду потери – все это и есть те результаты, которые невозможно получить помимо ритуального действия. Солидарность и управление эмоциями – суть одно. Характер, интенсивность, способ оплакивания – все предписано. Но главное здесь вот в чем: именно потому, что группа стала меньше, ритуал позволяет опознать ее как все еще существующую. Утрата – не гибель группы.

Прибавление. В одном новейшем переводе Дюркгейма, который готовится к изданию на русском языке, то, что я в лекциях именовал «ритуалами оплакивания» решено было передать как «пиакулярные обряды»[108]. Здесь использована калька французского слова (rites piaculaires), довольно редкого, необходимость употребления которого вместо более привычных обосновывал в книге сам Дюркгейм. В принципе, это могло бы считаться достаточным резоном, чтобы сейчас изменить перевод в тексте лекций и ориентировать уже читателя на новый термин. Возможно, более адекватным было бы не оплакивание, а «горевание». Однако в «Элементарных формах» большинство важных примеров взято именно из области траура, оплакивания покойника. И сам Дюркгейм, и следующий за ним Мосс в позднейших публикациях называют это по-французски «le deuil» (траур).

В наши дни вместо «rites piaculaires» могут написать «rituels funeraires». В общем, помимо погребения и скорби по умершему, Дюркгейм сравнительно подробно останавливается на трауре по случаю утраты чуринги, не добавляя ничего нового в логику объяснений, а, кроме того, рассматривает особенно важные случаи, которые он сам подводит под эту же категорию «горевания», хотя их смысл и механизм больше напоминают о механизме инициации. Это случаи какого-то неблагоприятного течения дел, ответом на которое становится причинение себе боли, мучений и увечий. Я об этом скажу под конец лекции.

Теперь рассмотрим ритуал инициации. Мы знаем, что такое инициация – это получение молодыми членами племени статуса полноправного члена. Чтобы ему стало можно то, что можно взрослому, ему нужно пройти ряд испытаний. И возникает вопрос – в чем смысл испытаний? Некоторые из этих испытаний необыкновенно тяжелы, Дюркгейм даже называет их пытками. Это, как правило, причинение боли, в том числе с пролитием крови, очень часто существенные ограничения в пище, питье, в возможности отдохнуть и так далее. Очень часто такие испытания – это уродства. То есть человек рождается с нормально устроенным телом, и он в ходе инициации может, например, потерять палец. Или будут изуродованы какие-то участки тела. Зачем? Простой ответ состоит в том, что жизнь первобытные люди ведут тяжелую, и для того, чтобы доказать, что он может вести такую же тяжелую жизнь, подросток должен пройти эти испытания, и, если он прошел, значит, он достоин. Но, во-первых, не все ведут такую тяжелую жизнь, и, во-вторых, совершенно непонятно, почему человек будет более мужествен, если ему отрубят палец.

Дюркгейм выдвигает свою концепцию, которая позволяет еще с одной стороны взглянуть на его понятие общества. Дело в том, что, если мы подходим к человеку внешним образом, мы можем отождествить его с телом. Человек – это, в первую очередь, живое тело, а живое желает продолжать жить. Оно хочет хорошего для себя и избегает плохого. Понять, чего хочет живое, мы можем, сталкиваясь с животным. Оно хочет спать – оно спит, оно хочет есть – оно ест. Оно равно своим желаниям. Если человек будет вести себя таким же образом, он также будет животным, но не будет человеком. Он образует общество, а это значит, что он не всегда ест, когда хочет есть, не всегда спит, когда хочет спать, и так далее. Но если человек – это тело, то что заставляет его совершать поступки, идущие вопреки желаниям его тела? Мы скажем – другие люди. Но другой человек не может всякий раз стоять и контролировать. Почему один представляет собой голос общества, а другой нет, откуда вообще берется голос общества? Отчего один человек будет слушаться голоса общества, который обращается к нему через другого человека? На все эти вопросы нельзя ответить. Значит, необходимо предположить нечто иное. А именно, что в человеке должна быть вторая инстанция, не равная его животной определенности. В человеке появляется вторая инстанция помимо тела. Значит, мы опять должны предположить некую психику, душу, то есть работу того, что социолог во всяком случае не имеет права просто так предположить. Но это мы не принимаем, как уже было сказано.

Как Дюркгейм объясняет тогда появление этой второй инстанции? – Через ритуал инициации. Социальное устройство племени таково, что получить полные права можно только пройдя инициацию, а инициация означает надругательство над телами и их желаниями. Дальше следуют ритуалы поддержания того, что уже есть у взрослых членов племени, но оно есть в них за счет ритуала инициации – это инстанция самопринуждения к тому, чего не хочет тело. Тело хочет избежать боли, но ему причиняют боль, метками этого социального воздействия оказываются те уродства, которые сохраняются навсегда. Это следы того, что ты стал членом общества. Тебя будет принуждать общество не извне как вещь, но общество внутри тебя самого, но каким образом? Как устройство твоих привычек, как инстанция, учрежденная внутри твоего тела. Поскольку этому телу мы атрибутируем сознательную, эмоциональную, волевую деятельность, однако же устроенную так, как она могла быть устроена лишь после инициации. Вот как раз в продолжение инициации можно и должно было бы рассматривать ритуалы горевания, например, во время засухи или какой-то другой беды. Почему надо себя дополнительно мучить, когда группе и так нехорошо? – Именно для опознания ее единства, снова говорит Дюркгейм. Когда обстоятельства благоприятные, тогда единство опознается в совместной радости; когда неблагоприятные, от негативных коллективных чувств, от траура группы идет перенос на тело. Так сказать, на своей шкуре ты узнаешь, что группе как единству плохо, оно снова действует как высшая принуждающая сила в полноте своей реальности. Я бы сказал, что тут включаются механизмы, подобные инициирующим ритуалам, то есть это напоминание о том, как приходилось преодолевать аскезой животные желания тела, поддержание этого устройства самопреодоления, встроенного в человека в процессе перехода во взрослость.

Еще раз, суммируем: соединяясь во время празднеств, люди ощущают единство, заражаясь друг от друга радостным возбужденным ощущением силы. Оплакивая умерших, они доказывают для себя, что, несмотря на то, что племя потеряло одного из своих членов, группа продолжает быть единой. Несмотря на потерю, – в этом смысл оплакивания, – мы едины. Ограничения, которые они налагают на себя в тех или иных случаях, запреты и прямые указания на причинение себе страданий, которые попирают непосредственные потребности тела, позволяют подтвердить существование высшей инстанции, присутствие общества внутри каждого из членов группы. И ритуал инициации есть то, посредством чего эта инстанция учреждается. Это грубое представление, но в самых общих чертах это выглядит у Дюркгейма именно таким образом. Вы видите, что инициация и траур по механизму и результату действия попадают у меня в одну категорию, а репрезентация и коммеморация не акцентированы; напоминаю, что Дюркгейм их рассматривает, располагая по-другому в рамках своего изложения, но я постарался вычленить самое устройство его аргумента.

Как это все соотносится с современным положением дел? Я уже говорил, что Дюркгейм много внимания уделяет происхождению логики и основных категорий познания. Но одновременно он озабочен проблемой социальной солидарности в современном обществе, и он показывает, что никакое общество, в том числе современное, не может существовать без идеалов, без сакрального, без ритуалов и тому подобного. Множественные обряды, производящие и поддерживающие социальное единство, обладающее неочевидными, сакральными свойствами, не противоречат идее развития современного знания, абстрактным категориям пространства и времени, всей науке модерна, которая казалась опасным вызовом религии. И, конечно, в работающее общество через системы классификаций, запретов, правил и обрядов встроены мощные мотивационные «батарейки». Они истощаются только там, где ставка делается на правильные идеи, безжизненные и неинтересные. Разделять общие ценности, знать о том, как правильно, угрожать санкциями и бояться санкций за неправильное поведение – всем этим общество не удержишь. Нужны не только представления, но и чувства, не только идеи, но и действия, не только прозрачность просвещения, но сакральность религиозного. Логика нормативности непрозрачна, несмотря на дух просвещения и развитие интеллекта.

Многие из этих рассуждений Дюркгейма актуальны по сей день. Но продолжение они получили в разных форматах: и через развитие его идей, и через прямую борьбу с ними.

Лекция 8 Георг Зиммель. Жизнь и труды. Понятие обобществления

Сегодня мы переходим к великим немцам – Георгу Зиммелю и Максу Веберу. Первым из них мы рассмотрим Георга Зиммеля – и потому, что по возрасту он старше (годы его жизни 1858–1918), и потому, что труды по социологии он начал писать раньше Вебера, и потому, что Вебер, в известном смысле, – это завершение или вершина эпохи в истории социологии. О Вебере мы поговорим в конце курса, а Зиммель, несмотря на его уникальность и самостоятельное значение, может, конечно, показаться подготовительным этапом для понимания Вебера. Это несправедливо. Нужны отдельные усилия, чтобы представить социологию Зиммеля как особый, до сих пор актуальный проект.

Зиммель был самым популярным социологом Германии своего времени. Популярным – то есть известным в широких кругах, как профессиональных, так и просто культурных. Его более всех других социологов переводили при жизни, а еще он сам писал на иностранных языках, на английском, французском, итальянском осталось очень много его работ, в собрании сочинений на них ушла пара томов. Но эта популярность не имела автоматического продолжения в университетской карьере. Зиммель попытался в Германии проложить себе дорогу именно как социолог. Но, в отличие от Франции, где Дюркгейм получил мощную административную поддержку и продвинулся на центральные позиции, в Германии отношение к социологии было подозрительным, недоброжелательным, идентификация себя как социолога была рискованным делом. Если бы тогда в университетах велись индексы цитирования, особенно индексы цитирования в ведущих иностранных журналах, – думаю, Веберу вообще бы ничего не светило, его бы изгнали с позором и никогда не взяли бы на работу. А Зиммель получал бы три оклада. Но на самом деле все было наоборот. Макс Вебер очень рано стал профессором, и потом, хотя его карьера прерывалась из-за проблем со здоровьем, все же в конце жизни он еще мог себе позволить выбирать тот университет, в котором примет приглашение и займет кафедру. Зиммель, при всем старании, так и не смог стать профессором почти до конца жизни, а первая профессура по социологии появилась в Германии уже после его кончины. Проблема заключалась (и затрагивала не одного Зиммеля) в крайне косной системе образования Германии, внутри которой было необычайно трудно продвинуться, особенно если против тебя соединялись какие-то серьезные силы. Вообще-то и Тённису долгие годы не удавалось получить штатное место, и, кстати говоря, Гуссерлю. Такой знаменитый ученый, как Роберт Михельс, вообще уехал в Италию, отчаявшись получить место в Германии. Но как-то сложилось мнение, что в случае Зиммеля несправедливость была совершенно вопиющей.


Прибавление. В этом месте я бы хотел процитировать Макса Вебера. Его доклад «Наука как призвание и профессия» мы еще рассмотрим в соответствующей лекции, но там речь пойдет о некоторых принципиальных философско-социологических вещах. А здесь – о характеристике той самой немецкой системы образования и науки. Вебер – один из лучших свидетелей, мы, так сказать, получаем знание из первых рук, не покидая нашего поля. Вот что Вебер в 1917 году говорит немецким студентам:

«У нас – каждый знает – карьера молодого человека, который хочет выбрать своей профессией науку, начинается с „приват-доцента“. После консультаций и с согласия представителя соответствующей специальности на основе книги и, чаще всего, скорее формального экзамена он габилитируется в каком-либо университете [то есть защищается] на факультете и, не получая зарплаты, за исключением студенческих взносов, читает лекции, предмет которых определяет он сам в рамках той специальности, по которой защищался. …Практически это означает, что у нас карьера человека науки в целом строится на плутократических предпосылках. Для молодого ученого, который не обладает состоянием, очень рискованно выбирать академическую карьеру. Он должен продержаться по меньшей мере несколько лет, не зная, будут ли у него потом шансы получить место с достаточным для прожитья уровнем оплаты»[109]. Вебер сравнивает положение немецкого преподавателя с американским и говорит, что в Америке начинают со скромной позиции, предполагающей возможность увольнения, – чего не случается с немецким приват-доцентом: если уж он начал работать и работает долгие годы, то у него появляется что-то вроде морального права быть замеченным, принятым в расчет при назначении профессоров, даже если тут уже вступают в игру новые приват-доценты с габилитацией. Иначе говоря, принимая габилитацию, университет не может не учитывать, что потом не избавится от своего доктора. Как же быть? Отказывать старательным ученым в габилитации пока нет потребности в новых преподавателях? Оставлять преподавание в монополии уже работающих? Не получится ли так, что профессора будут предпочитать и продвигать своих учеников? Вебер дальше говорит о том, что университеты в его время уже сильно поменялись по сравнению с прошлым, что «старая университетская конституция стала фикцией», но вот что осталось и даже усилилось: удастся ли приват-доценту стать ординарным (то есть штатным) профессором – это дело шанса (Hasard). «Конечно, не только случай здесь господствует, но роль его необыкновенно велика»[110]. Именно случаю Вебер приписывает свое удачное начало карьеры, добавляя, что были уже тогда коллеги, сделавшие к тому времени куда больше, чем он сам, но не получившие места. И вот здесь мы приближаемся к одному важному свидетельству: «Итак, академическая жизнь – это безумная игра случая. Если молодой ученый попросит совета, стоит ли ему габилитироваться, то почти невозможно взять на себя ответственность и уговаривать его. А если он еврей, то ему скажут, конечно: lasciate ogni speranza»[111]. Вебер цитирует Данте, «оставь все надежды»: стать ординариусом в немецком университете – безнадежное предприятие. Есть одна статья, в которой этот пассаж из речи Вебера истолкован как указание на судьбу Зиммеля. Вполне возможно. Зиммель в это время был профессором Страсбургского университета (но и самому ему недолго оставалось жить, и университет был обречен, хотя Вебер об этом еще не знал), но все-таки память о том, каких трудов стоило его друзьям добиваться назначения Зиммеля на профессорское место в Гейдельберг – и как эти труды пошли прахом, – была еще очень свежа.

Надо сказать, что я сам, рассказывая о Зиммеле в прошлые годы, недооценивал влияние немецкого антисемитизма на его карьеру, особенно ввиду таких удачных историй, как у Германа Когена (ведущего философа Марбургской школы неокантианства) или Георга Иеллинека (юриста, влиятельного профессора того самого Гейдельбергского университета, куда, как увидим, не взяли Зиммеля). Мне казалось более важным указать на парадоксальный характер занятий социологией, которые могли бы, по идее, увеличить карьерные шансы Зиммеля, а на самом деле их ухудшили. Видимо, корректное, взвешенное представление его биографии нуждается в учете очень многих факторов.


В отличие от Дюркгейма, который, напомню, родился и вырос в ученой иудейской среде, Зиммель родился в семье, задолго до его рождения перешедшей из иудаизма в христианство. Отец был католиком, мать протестанткой, сам он был крещен в евангелической церкви, но вышел из нее во время Первой мировой войны. Большую часть жизни он был сравнительно обеспеченным человеком, хотя с привычкой жить на широкую ногу ему пришлось распрощаться сравнительно рано. Вебер, говоря о плутократическом рекрутировании ученых, мог и в этом случае вспомнить о своем друге: финансовая независимость позволяла Зиммелю заниматься наукой в те годы, когда ему отказывали в штатной профессуре, в то же время, по мере того, как состояние таяло, он был все больше заинтересован в постоянном доходе. Зиммель был наследником двух состояний: родного отца и приемного; первый был фабрикантом шоколада, второй – владельцем нотного издательства и нотной типографии, довольно известным в культурной Германии человеком. Зиммель по происхождению и воспитанию принадлежал к тому образованному немецкому бюргерству, в том числе с еврейскими корнями, которое чувствовало себя как дома во всей Европе. Европе большой культурной истории, но при том отличалось воинственным патриотизмом, ибо высшим цветом этой культуры для него была именно современная Германия. Это касалось и философии, и военной техники, и литературы, и социального вопроса, в решение которого, по идее, должна была внести вклад социология. Однако то, как и кем именно должны решаться социальные проблемы, было как раз камнем преткновения для немецких бюрократов.

Зиммель окончил гимназию в Берлине, учился в Берлинском университете, защитил там обе диссертации, причем и с первой, и со второй дело пошло с заминками. Первую – промоцию – отклонили из-за необычной темы (она была посвящена генезису музыки), но поскольку Зиммель как раз в это время получил награду за работу о философии Канта, ему намекнули, что ее-то как раз можно преобразовать в диссертацию. Он это сделал и преодолел первую ступень академической карьеры. Вторая диссертация тоже была о Канте, вопрос, как мы понимаем, стоял уже о перспективах преподавания, мнения членов факультета разошлись. Со второй попытки он взял и этот барьер. Теперь он получил право читать лекции в Берлинском университете, формально оставаясь приват-доцентом, но, поверим Веберу, с каждым годом как бы налагая определенные обязательства на факультет. Его книги, его лекции, его статьи пользовались успехом, и в университете это не могли оставить без внимания. К сорока годам он мог уже рассчитывать хотя бы на место экстраординарного профессора, и биографы Зиммеля часто цитируют факультетский документ этого времени, описывающий его заслуги. Оттайн Рамштедт, крупнейший знаток Зиммеля, публикует другое важное свидетельство: в 1897 году Зиммель пишет Георгу Йеллинеку, что место профессора ему нужно в первую очередь по экономическим соображениям, а не в силу тщеславия. В следующем году Зиммель сообщает тому же Йеллинеку, что университет готовит запрос в министерство. В 1900-м году он становится профессором Берлинского университета, но все еще экстраординарным, без постоянной зарплаты[112]. Он получает, правда, право вести регулярные курсы, руководить защитами и так далее. Только вот не защитами по социологии! Об этом чуть позже.

Что он уже сделал в это время для социологии? Написал первую значительную работу «О социальной дифференциации», написал ключевую в плане обоснования специфики социологического подхода статью «Проблема социологии». Но большая часть текстов была посвящена этике (двухтомное «Введение в науку о морали»), философии истории (первое издание «Проблем философии истории») и социальной психологии. У него опубликовано несколько социологических статей, но большинство из них – на иностранных языках. Есть планы по созданию фундаментального социологического труда, есть уже репутация социолога, но собственно ключевые тексты еще впереди. На переломе веков он выпускает монументальный труд «Философия денег», который ряд исследователей считает его главной социологической книгой, но это менее распространенный взгляд, впрочем, на резонах такой оценки мы еще остановимся. На это же время приходится написание цикла статей, которые являют собой как бы сердцевину его социологии, если понимать социологию в более конвенциальном смысле. Они, в расширенном и переработанном виде, составили основной массив его книги «Социология». Она вышла в 1908 году, о ней сразу несколько слов.

Это огромная книга, размером поражающая воображение. В послесловии к изданию «Социологии» в полном собрании сочинений Зиммеля ответственный редактор и всего издания, и этого тома упомянутый уже Оттхайн Рамштедт цитирует стихи одного немецкого поэта 30-х годов XX века, в которых шутливо и немного грустно перечисляется все то, что автор не успел сделать в своей жизни – не успел то, не успел это… В том числе, пишет он, не прочитал «Социологию» Зиммеля. Но я бы отнес это к простительным грехам. Непонятно, как эту книгу можно прочитать, и еще более непонятно, как ее можно было написать. Есть свидетельства того, что писал Зиммель быстро, не правил, не переделывал – словно бы у него текст уже был в голове готовым, надо было его лишь записать. И все равно такие объемы ужасают.

Так вот, ее выход был запланирован в 1908 году, Зиммелю исполнялось пятьдесят лет. Если немного огрубить историю, то получится так: выходит книга, освобождается место профессора в Гейдельбергском университете – прекрасном заведении с прекрасной репутацией. Кто, как не Зиммель, автор монументальной работы «Социология», должен был бы его занять? Мне долгое время было непонятно: Зиммель готов переехать в Гейдельберг из Берлина, а вот переезд позже в Страсбург воспринимал болезненно. Почему? Постепенно я начал понимать. Гейдельберг – это старый немецкий университет, это место, где живут друзья, в частности, Макс Вебер. И еще Гейдельберг – мировой центр, немецкий городок, но очень космополитичный по составу студентов, очень либеральный, поощряющий разноголосицу мнений. Недаром именно они пригласили Зиммеля. Там было две кандидатуры, Генрих Риккерт и Зиммель, причем с самого начала все строилось на том, что с Риккертом не получится, он не согласится, и тогда естественным образом проходит кандидатура Зиммеля, которого рекомендовал, в частности, все тот же Вебер, пользовавшийся большим влиянием и авторитетом. В документе (мы бы назвали его характеристикой претендента), направленном в министерство, университет в самых лестных выражениях аттестует Зиммеля, указывая среди его заслуг, в частности, большой вклад в социологию. И ничего не помогло. Одной из важнейших причин отказа был отзыв, написанный официальным рецензентом, вроде бы историком, притом капитаном первого ранга в отставке; как впоследствии выяснилось – решительным антисемитом. Он написал примерно так: «Зачем нам все эти еврейские штучки, дух истинного немецкого университета Гейдельберга несовместим с этим, и я против». Впоследствии он не раскаялся, то есть упорствовал в своих заблуждениях и в двадцатые, когда посмертная слава Зиммеля достигла пика. Все это было позорно, на это место потом взяли какого-то Шварца, как пишут в энциклопедии. Так что книга «Социология» выстрелила, но цель не поразила. В следующем году Зиммель принимается за организацию Немецкого социологического общества, привлекая к этому и Вебера, и Тённиса. Я вам немного говорил об этом обществе и еще скажу, но пока стоит лишь упомянуть, что и Зиммель, и Вебер через пару лет его покинули.

Если смотреть на публикации, мы обнаружим у него после этого нарастание собственно философских занятий: Зиммель все больше и больше идентифицирует себя не как социолога, создателя новой науки, а как философа[113]. При этом Зиммель выпускает книги хотя и с философскими названиями, но с явно социологическим содержанием. И в 1913 году он, уставший и разочарованный, принимает предложение о профессуре, и в 1914 году уезжает в Страсбург. Это специфический город – город, отошедший Германии после франко-прусской войны, снова ставший французским после Первой мировой войны. Зиммель тогда работал на министерство обороны, на отдел пропаганды, писал яростные антифранцузские тексты, так же, как Дюркгейм, – яростные антинемецкие. Это все очень грустно. Зиммель ведь публиковался у Дюркгейма в его знаменитом журнале «Социологический ежегодник», водил близкое знакомство, даже дружбу, с социологом дюркгеймовского круга Селестеном Бугле. Очень ценил, между прочим, Бергсона, испытал его влияние, хотя это уже просто к слову. Зиммель поссорился с Дюркгеймом, никогда с ним не встречавшись, из-за дела Дрейфуса. Дюркгейм, напомню, был дрейфусаром, сторонником интеллектуализма и прогресса. Для него было важно, что дело Дрейфуса со стороны консервативных сил сопровождалось антисемитской и антиинтеллектуалистской кампанией. А Зиммель рассматривал это все в культурных терминах, он писал Дюркгейму что-то вроде того: «…вы слишком сильно беспокоитесь по поводу французского антисемитизма, он имеет лишь культурный характер». Я читал одно исследование, автор которого пишет, что оба они не отдавали себе отчета в том, что его корреспондент – еврей. И Зиммель, испытавший на собственной шкуре все, что положено, уговаривает Дюркгейма, мол, не стоит так волноваться. Это было, впрочем, еще до истории с Гейдельбергом, но выглядит, я бы сказал, трагикомично. Однако в ретроспективе трагедия здесь побеждает. Это для французского патриота и уроженца Эпиналя Дюркгейма Страсбург был оккупированной территорией, а для Зиммеля – авангардом империи. Университет, в который пригласили Зиммеля, был федеральный университет, то есть на прямом финансировании из центра, не земельный, как большинство других. Это был форпост немецкой культуры, немецкого права и немецкой экспансии. Интересно, что там учился, а потом, претендуя на место, читал пробную лекцию Карл Шмитт, причем было это в 1916 году, как раз когда Зиммель там преподавал. Но никаких свидетельств о каком-то знакомстве или встречах Зиммеля и Шмитта я не находил. В Страсбурге Зиммель занимал кафедру социальной педагогики (в чем я тоже вижу перекличку с карьерой Дюркгейма), он успел написать об этом лишь одну книгу. В конце жизни он вернулся к социологии в небольшом труде, который (я еще скажу об этом) принято называть «малой социологией».

Когда Германия потерпела поражение, Зиммель оказался в оккупационной зоне, отрезанным от всех, смертельно больным. Он вел себя стоически, посвятив остаток сил завершению большого философского труда, который на русский язык плохо переведен как «Созерцание жизни». Ему не повезло: его сын, служивший в армии военврачом, не успел доехать и попрощаться с ним. Но повезло ему в другом отношении: он не дожил до разгрома университета. Французы его не просто закрыли, но разогнали, и потом из солидарности земельные университеты Германии предоставляли места преподавателям, изгнанным со своих мест. Но это было уже позже. Умирал Зиммель долго и тяжело, к тому же в одиночестве – все его друзья остались в Германии. То, на что он, с его точки зрения, положил жизнь, разлеталось – великая европейская культура погибла. И открывался новый этап в истории Европы, который, как он понимал, будет совершенно другим. Он умирал, как писал он сам, без учеников, без последователей, поэтому был убежден, что не создал никакой школы. Зиммель писал, что «разлетится мое наследство по кусочкам, не оставляя ни одного прямого наследника». Конечно, он не мог предугадать, что будет дальше, – а дальше было еще хуже. Сначала его жена, как потом и жена Вебера, занялась изданием его сочинений. Она была, кстати, как и Марианна Вебер, не просто интеллигентная женщина, но сама плодовитый автор. Она могла с умом распорядиться тем, что осталось. Дела шли сначала неплохо. Слава его была огромна, его труды повлияли на мыслителей более молодого поколения. Кое-кого из них он успел отметить. Он приветствовал появление первого тома книги Шпенглера «Закат Европы», и Шпенглер этим очень гордился. Он успел отдать должное книге Ханса Фрайера, будущего крупнейшего консервативного социолога Германии и известного философа истории. На обложке его книжки «Антей» 1917 года напечатана коротенькая рецензия Зиммеля. Он, хотя и не зная этого, оказал влияние на молодого Хайдеггера. Он действительно был очень важной фигурой для Германии. Но потом, с середины XX века, началось угасание интереса к нему. Во времена нацизма в Германии все стало определенно: Зиммель – еврейский по крови автор, а на публикацию авторов-евреев наложен запрет. Последствия этого чувствовались очень долго. Традиция чтения Зиммеля прервалась. Помните, я говорил, что в США Рудольф Хеберле пытался пробудить интерес к Тённису? Ему не многое удалось, но Хеберле сам социолог, он знал, что делать. А сын Зиммеля, военный врач, уехал с семьей из Германии, спасаясь от нацистов. Потомок Зиммеля живет сейчас в Соединенных Штатах, я видел его на социологическом конгрессе в Билефельде, он очень похож на деда, не отдает себе отчета в его величии и занимается статистикой. Была у него еще внебрачная дочь, она стала участницей сионистского движения, переселилась в Палестину и там погибла в результате несчастного случая в начале сороковых годов. Бумаги Зиммеля пропали, архив Зиммеля погиб безвозвратно. Его пытались на законных основаниях вывести за границу, в последний момент он был конфискован СС, украден по сути бандитами: не для уничтожения, а чтобы пустить на аукцион с молотка, но что-то не сложилось. Несмотря на огромные усилия, которые были затрачены в 70-е, 80-е и 90-е, ничего не нашли, от Зиммеля осталось очень мало переписки. То есть остались личные письма, а не то, что можно было бы найти в его бумагах.

Посмертные судьбы немецких социологов складывались во многом в зависимости от того, что происходило с их сочинениями в Соединенных Штатах, и, конечно, не в родственниках Зиммеля корень проблем. Работы Зиммеля были хорошо известны в США при его жизни. Он интенсивно переписывался с Альбионом Смоллом, отцом-основателем американской социологии. Еще в конце 90-х годов XIX века Смолл публиковал важную работу Зиммеля в недавно созданном «American Journal of Sociology». Пару раз речь шла о том, что его пригласят преподавать в США. Один раз еще в конце XIX века, а второй раз – перед мировой войной. Может, он и уехал бы из Страсбурга, кто знает. Были знаменитые американцы… Прежде всего, вспоминается Роберт Парк, который у него учился в Берлинском университете. Чикагская школа, какой мы ее знаем, никогда бы не сформировалась, если бы не влияние Зиммеля на Парка. Но большая социологическая теория, grand theory, если использовать несколько сомнительный термин Миллса, парсонсовская теория, обошлась без Зиммеля, причем обошлась самым неприятным образом. Парсонс в конце 20-х годов учился в Германии, прекрасно знал сочинения Зиммеля, писал о нем в своей диссертации, посвященной проблеме капитализма в немецкой научной литературе, и когда создавал свой magnum opus, который стал каноном социологической классики, «The structure of social action», сначала написал про Зиммеля, а потом вычеркнул. И во всей этой огромной книге о Зиммеле нет ничего. То есть нет такого классика, не о чем говорить. Есть письмо Парсонса Джеффри Александеру, написанное незадолго до кончины; он признается, что конкурировал с Говардом Беккером, представителем зиммелевского направления в социологии, поэтому и замолчал зиммелевскую линию. Дональд Левин приводит большую цитату из этого письма, которое находится в архиве Парсонса в Гарварде. Я его процитирую:

«Относительно немногие даже сейчас отдают себе отчет в том, что позиция [Зиммеля] использовалась как стартовая для построения теории социальной системы, с моей точки зрения, фундаментально ошибочной. Это началось в Германии с большой книги Леопольда фон Визе „Bezieungslehre“. Она появилась, примерно, в то время, когда я был студентом в Гейдельберге… Она в каком-то смысле вошла в моду, но тему подхватил покойный Говард Беккер. Беккер ее встроил в большую книгу, которая представляла собой адаптацию позиции Визе и вышла в свет под заголовком „Визе-Беккер“. Действительно, несколько лет Беккер и я соперничали за лидерство, знакомя эту страну с немецкой социологией. Если я замалчивал Зиммеля, то Беккер еще более радикально преуменьшал значение Вебера»[114].

Сам Левин еще в конце 50-х годов написал знаменитую работу про Парсонса и Зиммеля и много способствовал возрождению интереса к Зиммелю в Америке. Он, между прочим, писал тогда в том духе, что, скорее, хорошо, что Парсонс не включил Зиммеля в число классиков, в канон социологии. Это самому Парсонсу позволило больше сосредоточиться на собственной теории, а труды Зиммеля избавило от неизбежных в те годы упрощений, к которым Парсонс был склонен. Но одновременно Левин выражает сожаление, говорит, что на несколькодесятилетий это обусловило затмение и забвение Зиммеля в США. Впрочем, у Левина же где-то есть утверждение, что только Зиммель непрерывно влиял на американскую социологию в течение всего XX века. Видимо, он колеблется в оценках; ну, им там на месте виднее.

Крупные фундаментальные социологи всегда знали Зиммеля, тут никакого забвения не было, поймите правильно. Это все равно, как если брать историю музыки и говорить, что в какой-то период о Бахе забыли. Ну, не был он когда-то популярным, но все великие композиторы были о нем прекрасно осведомлены. Так и здесь – все великие социологи Зиммеля знали, но с разной степенью интенсивности штудировали, довольно долго широкого чтения Зиммеля не было. И лишь постепенно выясняется, что Зиммель был последний модернист или, наоборот, постмодернист. При новом отношении ко всему – к модерну, постмодерну, к высокому модерну, Зиммель входит в большую моду. Мода пройдет, а привычка к социализации в дисциплине через чтение значительного автора останется. Переводят все или почти все, хотя, если я не ошибаюсь, полного перевода «Большой социологии» на английский язык нет до сих пор, так же, как и на русский. Что значит «Большой социологии»? Теперь мы входим в область библиографии. Я разбросал упоминания о книгах, их надо собрать вместе.

У Зиммеля, как и у Дюркгейма, есть четыре основных социологических труда. Первый относится к тому времени, когда Зиммель не только не называл себя социологом, но, говоря в ретроспективе о своем сравнительно медленном интеллектуальном развитии, заявлял, что до 35 лет был «собственно, глуп». Ему исполнилось 35 в 1893 году, а несколько книг, которые вышли до этого, следовательно, с его точки зрения, не особенно заслуживали внимания. Тем не менее, в 1890 году выходит «Социальная дифференциация» (так ее название звучит по-русски, это одна из немногих социологических работ Зиммеля, переведенных на русский язык), по-немецки она называется «О социальной дифференциации» (Über sociale Differenzierung). Ее результаты он, видимо, потом не особо ценил. Вторая социологическая книга написана как раз в тот период, который можно называть социологическим «акме» Зиммеля, вершиной творческой зрелости. «Акме» у Зиммеля наступило в 35–40 лет, в 1900 году выходит «Философия денег». Это книга с совершенно неудачным названием. Сам он пишет, что в ней нет ни строчки, написанной в духе экономической теории; экономист, заглянув туда, приходит в ужас и тут же ее закрывает. Действительно, ничего экономического там нет. Потом эту книгу открывают философы и понимают, что философам мараться об экономические вопросы тоже негоже, настоящие философы не занимаются такой низменной материей. А кому еще обращаться к этой книге? Больше некому. А книга, на самом деле, социологическая. Впервые это зафиксировал в доказательной научной статье знаменитый немецкий историк социологии Фридрих Тенбрук в начале 60-х годов. В Советском Союзе эту же точку зрения представлял первый систематический исследователь Зиммеля Л. Г. Ионин в книге «Георг Зиммель – социолог»[115] «Философия денег» действительно не просто книга по философским основаниям социологии, она именно по теоретической социологии. О том, как устроено человеческое действие, каковы черты современной эпохи, общества, культуры.

Идем далее. И называем следующую книгу, уже нам знакомую, «Социология». У нее есть подзаголовок, на толковании которого я сегодня еще остановлюсь, сейчас я его просто привожу без объяснений – «Исследование о формах обобществления». Поскольку она громадных размеров, ее называют «Большая социология», это достаточное обиходное название среди социологов, правда, «социология» они пишут без кавычек. Они имеют в виду не только то, что у этой книги большой объем, но и то что существует «Малая социология» (и тоже без кавычек). Эта книжка совсем маленькая, в ней только четыре главы. Точно она называется «Основные вопросы социологии. Индивид и общество». Вышла она в 1917 году, когда Зиммель уже вроде бы бросил занятия социологией, но к нему обратилось издательство «Goschen», которое специализировалось на выпуске покетбуков («Taschenbuch»). За несколько лет до этого они заказывали ему книгу об основных проблемах философии и попросили написать такую же, в качестве юбилейной, 1000-й книги данной серии – это и есть «Малая социология».

Конечно, этим социологическое наследие Зиммеля не исчерпывается. Так, огромное значение для обоснования т. н. понимающего метода в социологии имеют экспликации в книге Зиммеля «Проблемы философии истории». Сначала он эту книгу выпускает в 1892 году, с этого издания делается перевод на русский язык. Оно считается более психологическим, не удовлетворяет Зиммеля, как и другие ранние труды. Потом автор переписывает текст самым радикальным образом, и в 1905 году выходит второе издание, а вскоре практически не измененное третье. Оно содержательно примыкает к его социологическим работам и является принципиально важным, там обосновывается ряд позиций, касающихся метода понимания. Но все же в число ключевых социологических книг ни она, ни насквозь теоретико-социологическая работа «Философская культура» (1912) не входят. Что касается русских переводов, то Зиммеля на русском всегда было много, еще с дореволюционных времен, сейчас есть и новейшие переводы. Но Зиммель как социолог переводился не очень много. Он у нас известен в первую очередь благодаря философии культуры. С этим связаны наши трудности: вроде бы и есть что почитать, а глянешь ближе – нет: полный перевод, если брать главные социологические труды, – только «Социальной дифференциации», ни одна глава «Большой социологии» не переведена целиком, я уже не говорю о «Философии денег». Придется довольствоваться малым или читать на иностранных языках.

Считается, что становление Зиммеля прошло три этапа. Первый этап – более материалистический, позитивистский, дарвинистский – это примерно 10 лет, с конца 80-х по 1898 год. Потом еще примерно 10 лет – этап неокантианский, когда он не просто испытывает влияние кантовской философии, создает не самый оригинальный, но все-таки свой вариант неокантианства, и именно это время оказывается самым продуктивным для его теоретической социологии. В 1908 году, когда он начинает склоняться к тому, чтобы более решительно профилировать себя как философа, он уже меняет философскую позицию, его увлекает философия жизни, новое модное течение, связанное с именем Бергсона, которого в то время в Германии активно переводят и обсуждают. И это уже до конца жизни. Он все больше и больше разрабатывает свою версию философии жизни. Последняя книга, которую он дописывает накануне кончины, – это книга по философии жизни.

В отличие от других известных нам авторов, мы практически ни в одной работе не находим хотя бы отчасти необходимой нам строгости и доказательности. Видя название работы, никогда нельзя ожидать, как он ее начнет. Прочитав начало, невозможно предугадать, в какую сторону он свернет и к чему придет в результате. Композиционно все его сочинения необыкновенно сложны. Под конец чтение оказывается мучением из-за специфической немецкой красивости (Зиммель способен, как Толстой, написать какое-нибудь предложение размером с полстраницы). Это огромные тексты без разбивки на абзацы, без сносок, практически без спора с кем-нибудь и даже без указания источников. Вообще, не один Зиммель был такой, но себя как-то уж очень ценил. Ну не может ученый работать без сносок и споров с коллегами! Есть интересное свидетельство, которое я недавно вычитал. Риккерт в начале 1900-х, будучи уже признанным авторов, одним из самых амбициозных философов Германии, жалуется, что Зиммель ему все время дает понять, что, мол, он, Зиммель, все уже раньше и понял, и написал, так что не особенно ему Риккерт интересен. Типичное для Зиммеля: «считается что…», «имеется обыкновение утверждать…». А кто? Сравните: Тённис – три тома статей и рецензий! Да и вообще очень выверенная научная этика, внятное размещение себя в научном сообществе. Дюркгейм: начинает с рецензий и обзоров, в каждой книге разбирает чужие взгляды и свои подходы выстраивает как более результативные. Вебер бесконечно ссылается на коллег, у него есть специальные работы с анализом чужих взглядов, полемические сочинения, ссылки на тех, кто ему ближе, и так далее. Или, из позднейших, возьмите Парсонса: он переводит Вебера, он постоянно работает с чужой мыслью, кстати, как и Питирим Сорокин с его невероятной эрудицией. А у Зиммеля? Уж если он пишет о ком, то это Кант, Рембрандт, Гёте, Ницше. Он как бы ставит себя вровень с великими, не снисходя до дискуссий и цитат. Конечно, не будем к Зиммелю несправедливы. Не он один был такой, и не так все у него просто. Его надо уметь читать. Скажем, в одном важном сочинении 1908 года, мы еще о нем поговорим, он рассуждает о специфике профессионального призвания. Нет, он не ссылается на Вебера, но кто в те годы не знает, что вокруг этого понятия – нам еще предстоит о нем долгий разговор в лекциях о Вебере – развернулись важные дискуссии. Но мало этого! Зиммель так поворачивает свое рассуждение, что мне здесь вспоминается не только Вебер, но и Дюркгейм с его надеждами на профессиональные ассоциации. А ведь я знаю только малую часть дискуссий того времени, но все равно – в глаза бросается. Или, скажем, поздняя социология Зиммеля, это уже публикация 1917 года, в которой обсуждается, является ли единственной действительностью для социолога человеческий индивид, или можно говорить о развитии социал-демократии, о греках, о городах и царствах. Тут сразу несколько перекличек. Вот он вспоминает знаменитую битву при Марафоне между греками и персами. Конечно, пример не хуже прочих. Но дело в том, что незадолго до того была полемика вокруг понятия исторической возможности, в ней важная позиция была заявлена выдающимся историком Античности того времени Эдуардом Майером. Вебер существенно расходился с Майером, об этом есть у него большое рассуждение в магистральной методологической работе «Критические исследования в области наук о культуре». В свою очередь, Вебер в социологических сочинениях занял позицию «социологического номинализма», то есть делал ставку именно на индивида и его действия. Зиммель об этом знает и явно в ответ ему обосновывает свой взгляд. Таким образом, его сочинения не монологичные, не в пустоте написанные и не в пустоту обращенные. Но читать их и в этом плане трудно.

При этом позиция в текстах Зиммеля колеблется, меняется. Тут нельзя взять, ухватить мысль в полной определенности. Его за это еще в молодые годы критиковали философы старой школы. Но зато, когда в него «въезжаешь», врабатываешься, когда несколько раз проходишь по одному и тому же кругу, огромным усилием воли восстанавливаешь в памяти или на письме хотя бы отрезок его рассуждений – испытываешь необыкновенное счастье от того, как разъясняются многие интересные вещи. Так или иначе, с этим приходится мириться. Это всегда для меня большая проблема при изложении. В любом случае, мы постоянно сталкиваемся с одной и той же непростой задачей – где та ручка, за которую нужно потянуть, чтобы вытащить всего Зиммеля? И есть ли он вообще «весь Зиммель»? Где он, в социологических текстах, в философских, в текстах определенного периода или текстах более ранних и более поздних, чем тексты собственно социологические, но имеющих явное социологическое содержание? На это нет окончательного ответа. Здесь постоянно идут какие-то споры между зиммелеведами – окончательного согласия нет. Будем, значит, исходить из того, что что-нибудь лучше, чем ничего. И двинемся потихоньку дальше.

Итак, что же мы должны знать о Зиммеле? Когда-то я придумал такой подход (и до сих пор его придерживаюсь): я занялся Зиммелем потому, что он меня раздражал. Читаю, но толку никакого. Для внесения хоть какой-то ясности мы сделаем вот что. Существует совсем немного базовых понятий Зиммеля. Пожалуй, важнейшее из них (хотя нельзя сказать, что оно в центре его построений, но видно, что если бы его не было, если бы оно не работало как-то подспудно, то он не пришел бы к тому, к чему пришел) – это понятие взаимодействия. За этим понятием взаимодействия стоит, если угодно, базовая интуиция. Он некоторым образом видит мир, не только социальный, мир как таковой представляется ему миром взаимодействий. На первый взгляд может показаться, что в этом нет ничего особенного. Одно взаимодействует с другим, это нормально, что здесь такого? Но вся хитрость состоит в том, что взаимодействие важнее чем то, что взаимодействует. Если вы хотите понять, что взаимодействует, пытаетесь уловить это взаимодействующее, то вы опять проваливаетесь в бездну взаимодействий. То, что мы фиксируем как устойчивое, как какой-то предел возможного анализа, дифференцирования, для Зиммеля оказывается всего-навсего неким временным результатом, который может прекратить свое существование, если изменится взаимодействие. Взаимодействие имеет члены взаимодействия, но важно именно взаимодействие как таковое. Это для социологии очень важно. Поэтому, если вы говорите, что изучаете социальные взаимодействия, а потом в качестве некоторой незыблемой основы этого взаимодействия принимаете индивида или группы, то вы ничего не понимаете в Зиммеле. Поскольку для него несомненно, что индивиды взаимодействуют, но индивиды, какими мы их знаем, суть результаты взаимодействия. Если угодно, они суть места, точки пересечения социальных кругов, как он называет это в работе «Социальная дифференциация». Постепенно Зиммель уходит от столь радикальной точки зрения. Она в таком виде не присутствует в более поздних его сочинениях. Но, повторюсь, если бы ее не было, не было бы понятно ничего ни в логике ранних, ни в логике позднейших его работ. Отрешиться от идеи чего-то устойчивого, субстанциального нам очень трудно, а между тем, этого требовали многие философы того времени. Зиммель охотно идет путем релятивизации всего устойчивого, это модная тенденция. Но он понимает опасность этого пути.

Слово «взаимодействие» здесь очень важно понимать правильно. Это побочное замечание, но оно важно. Если у вас в голове сидит американское «interaction» – то это не правильно. «Interaction» – это «действие между». «Wechselwirkung» – это взаимодействие, действия одного на другое и второго на первое, некое первое и второе обмениваются действиями, обмениваются воздействиями.

Другое важное понятие, которое мы должны разъяснить у Зиммеля, – это понятие обобществления. Обобществление, по большому счету, – это социальное взаимодействие. В чем тут сложность? Дело в том, что есть устойчивое значение слова «обобществление». Если спросить любого из вас, вы скажете, что это перевод некоторой собственности во владение государства. Собственность становится общественной собственностью, что было частным, становится общественным. Мало того, если вы откроете толковый немецкий (немецко-немецкий) словарь, то обнаружите то же самое значение. То есть тут нет простой ошибки перевода с немецкого на русский. Но Зиммель удивительным образом использует это слово в совершенно ином смысле. Можно ли его переводить как «общение»? Такая идея была у Л. Г. Ионина в ранних его работах о Зиммеле, но он не принял сам этот перевод, поскольку так было принято переводить термин Маркса «Verkehr». Маркс в «Немецкой идеологии» говорит о формах общения, поэтому переводить «Vergesellschaftung» как «общение» значит совсем заморочить читателя – это сильный аргумент, но все равно пришлось потом в переводе одной из главок «Малой социологии» переводить «Gesellung» как «общение». Так что Зиммель нам готовит много подвохов.

В понятие «общение» мы не всегда вкладываем то, что вкладывает Зиммель. Возьмем простой пример. Два человека встретились на улице, в таком месте, где по правилам положено приподнимать шляпу при встрече. Приподняли шляпы и разошлись. Для Зиммеля – это уже обобществление. Это взаимодействие, безусловно, но является ли это общением в нашем смысле слова? Разумеется, нет. Иначе говоря, Зиммель берет понятие обобществления столь же максимально широко, сколько максимально широко он берет понятие взаимодействия.

Обобществление есть везде, где в некоторое взаимодействие вступают двое или больше индивидов. В форме немецкого слова «обобществление» («Vergesellschaftung») содержится указание на становление чего-то обществом, как мы бы сказали «округление», если нечто становится круглым. Но тогда что понимать под обществом, если обобществление – это то, что Зиммель описывает таким образом? При таком понимании общество не может рассматриваться как какая-то большая объемлющая вещь. Помните, я говорил, насколько проблематично вообще понятие общества. У Зиммеля в его принципиальных методологических трудах понятие общества не наводит на мысль о какой-то большой вещи, хотя в позднейших публикациях оно все же появляется. Релятивистское понятие общества как обобществления имеет отношение к обоснованию социологии как особой науки, к радикальной версии социологии, по Зиммелю.

Социология – это наука о формах обобществления. И формальная социология и есть в подлинном смысле слова социология.

Очень решительный, очень важный, и нельзя сказать, что безопасный теоретический шаг. Зиммель делает его в самых ранних работах, в которых ставит вопрос о проблеме социологии. Потом ему приходится принять в расчет, что предполагаемые восторги современников не слышны, он корректирует свою позицию, но для нас есть прелесть и в этом раннем радикальном взгляде.

Хотите социологию как самостоятельную науку – скажите, чем она занимается. Начинаем это выяснять – обнаруживаем, что всем из перечисленного занимаются и другие науки. Тогда зачем еще социология? Этот вопрос, который мы можем услышать и сейчас. Сегодня мы убегаем в «safety room», в разного рода специфические методы. Мы готовы признать, что науки бывают разные об одном предмете, но у нас-то есть особые методы, поэтому мы – социологи. Во времена Зиммеля такой возможности не было, никакой специфической исследовательской методологии за социологией не водилось, а если и водилась, то она была не настолько заметной. Нельзя было сказать, что обращение к статистике или анкетирование автоматически означают, что есть и особая наука, которая с полученными так данными работает. Вопрос стоял о предмете, а предметные области были расхватаны – чем ни займись, про все уже есть науки. И тогда Зиммель предлагает идти поперек привычных классификаций и исследовать не содержательные области, а формальные. Он говорит: подобно тому, как разные предметы могут быть сделаны из разных материалов, но имеют одинаковую форму, и подобно тому, как геометрия изучает эту форму, а не материалы, надо найти такие же социальные формы или, как их называет Зиммель, формы обобществления или, может, правильнее сказать, формы обществления. Кстати, маленькое примечание. Есть устойчивый термин, который у нас тоже идет преимущественно от Л. Г. Ионина, и я понимаю, почему – потому что он был первым полноценным исследователем Зиммеля как социолога в нашей стране, он пришел на непаханую ниву, ему нужно было найти какое-то внятное слово, с которым можно было бы работать. Потом он от него отказался, в частности, в упомянутом прекрасном переводе одной из глав «Малой социологии», но, как всегда бывает, то, что он сделал на первом этапе, продолжает жить своей жизнью. Он либо сам изобрел, либо взял из имеющихся переводов на русский язык американской литературы, перевод этого слова как «социация». Американцы говорят – «sociation», и если не принимать в расчет тяжелую историю «обобществления», есть соблазн сделать кальку. Я несколько лет с этим боролся, а потом оказалось, что есть вещи абсолютно непреодолимой силы, слушатели все равно пишут «социация», может быть, им так удобно. Мое дело – сказать о своих резонах, дальше – как хотите.

Социология – это наука о формах, об исследовании форм обобществления, таких как дружба и вражда, бедность, власть, религиозность или просто религия и многое другое. В чем здесь сложность? Сначала кажется, что Зиммель действительно совершает переворот. Например, есть разные случаи, в которых один человек подчиняется другому, а есть общая форма господства/подчинения – мы исследуем господство и подчинение с формальной точки зрения, привлекая сюда конкретный исторический материал только как иллюстрацию. То же самое можем сказать про религию. Есть разные виды веры, но везде присутствует какой-то элемент, какая-то форма, которая позволяет говорить о религии. Историк религии, религиовед изучает определенные обстоятельства, социолог всякий раз смотрит, как устроена религиозность как таковая. Войны, государство, дворянство и тому подобное – это что? Здесь ведь несколько больше исторической конкретики, скажем прямо. Да, ее больше, но все-таки больше в том смысле, что для того, чтобы произошло что-то из названного, нужны более определенные исторические обстоятельства. Это не так, как с господством и подчинением, которые разлиты повсюду; на какое человеческое общение не наткнись, везде вы встретитесь с господством и подчинением, с религиозностью, с тем, что люди организуются в пространстве – отсюда социология пространства Зиммеля (у него есть большая статья «Социология пространства»). Но чуждости (его статья «Чужак»), бедности (в смысле социального статуса нищеты), наличия дворянства как благородного сословия, города и много другого – их нет повсюду. Чтобы встретить именно такого бедняка, которого описывает Зиммель, нужно оказаться в очень определенных социальных обстоятельствах. Примеры чужака очень интересны, но это в высшей степени конкретные примеры, и для того, чтобы вообще появился чужак и социальный феномен чуждости, нужно, чтобы присутствовали очень многие дополнительные феномены. Это просто так не появляется. Здесь больше исторической конкретики. Если ее больше, можем ли мы сказать, что это тоже чистая форма социальности? И вообще – что означает чистая форма социальности? Например, если вернуться к уже упомянутой статье Зиммеля «Общение. Пример чистой или формальной социологии» (это та самая глава, которую перевел Л. Г. Ионин), мы увидим, какое это тонкое дело. Мы увидим, что, с одной стороны, он описывает чистейшую, формальную, абстрактнейшую, прозрачнейшую, в смысле лишенности определенного содержания, форму социального взаимодействия, а именно общения; с другой стороны, такое общение, которое он описывает, – это исторически в высшей степени обусловленное явление. Оно далеко не всегда есть. Отсюда что-то следует для нас? Пока еще не совсем ясно. Необходимо чуть-чуть прояснить ситуацию. Мы будем прояснять ее небольшими шажками, крошечными примерами, потому что представление Зиммеля в целом ничего нам здесь не даст.

Итак, крошечный пример. Люди общаются, люди вступают во взаимодействия – какого рода? Например, посещают церковь. Что здесь является формальным? Допустим, это одно из проявлений религиозности, но сама церковь – это форма или нет? Надо признать, что это тоже форма. Церковь – это не только конкретная церковь, но способ организации человеческой жизни, встречающийся во многих местах. То, что это церковь, относим к форме. А то, что это конкретная церковь, католическая или евангелическая? Это уже содержание. Простите, а в каком смысле это содержание? У них есть определенный набор догматов и способов организации. Наверное, это тоже определенная форма, которую имеет христианская религиозность, как шар может быть большой или маленький, а большой может быть синим или зеленым. С одной стороны это оказывается содержанием, а с другой – формой. Если мы говорим, что всякий раз нас интересует только вес, объем и цвет шара, а материал нет, тогда вес, объем и цвет будут относиться к форме, а материал – к содержанию. Это старая штука: те из вас, кто изучал философию, знают, что так – у Аристотеля. Это точка зрения не нова. Но тогда возникает следующий вопрос: кто, когда, на каких основаниях будет решать, что, применительно к данному исследованию, форма, а что содержание? Ведь задача стояла, на первый взгляд, довольно скромная. Но, с другой стороны, амбициозная – вычленить собственное поле социологии. Все это колеблется, осциллирует – то, что было формой, оказывается содержанием. До какой степени это будет происходить? Когда мы скажем, что здесь уже точно появляется предмет другой науки? Ведь предмет другой науки при ином рассмотрении может оказаться формальным. Кто будет здесь разделять формальное и содержательное? Это очень непросто.

В этом смысле не случайно, что в конце карьеры, в конце жизни Зиммель уходит от этого радикального утверждения о том, что социология может быть состоятельна только как формальная социология. Есть ранняя статья у Зиммеля «Проблема социологии», с которой начинается формальная социология, и есть поздняя статья, глава в «Малой социологии», – «Область социологии». Между ними не противоречие, но дистанция в четверть века, и эту раннюю работу, которая была сильно переделана много раз и уже в сильно измененном виде открывает «Большую социологию», надо хорошо понимать как некоторого рода великое предложение; это великая амбиция, которая позволила существенно продвинуть вперед социологию, но не соблазнила социологов как формирующийся профессиональный цех. Формальная социология оказалась прекрасной вещью. Но, проведя ряд исследований, Зиммель приходит в конечном счете к тому, что социология бывает разная. Бывает общая социология, которая в его описании оказывается ближе к тому, что можно было бы называть эмпирической философией истории: общество предполагается уже существующим, но не его структура, а его общие черты, дающие о себе знать в многообразии исторического движения, представляют здесь интерес. Бывает философская социология, которая исследует то, что можно было бы назвать теорией познания социальных наук (то есть основные понятия и принципы познания, которые в них берутся готовыми, не обсуждаются) и метафизикой (то есть теми высшими результатами, которые опять-таки в рамках частных наук интереса не представляют). И в собственном смысле социологией оказывается тогда все равно чистая, формальная социология.

Это все в «Малой социологии», и там же очень важное: Зиммель подчеркивает не раз, что общество – не менее реально, чем индивиды, что только целями познания определяется, интересует нас индивидуальный или коллективный субъект. Но очень важно иметь в виду, что если бы Зиммель утонул в речке в 17-м году, то мы не узнали бы ни о членении социологии на общую, философскую и формальную, ни о столь подчеркнутом внимании к обществу как коллективному субъекту, единству. А вот «Философия денег» и «Большая социология» остались бы. Основной корпус его трудов уже был бы создан. Он создан человеком, вдохновленным идеей формальной социологии, исследованиями обмена, теорией культуры. Для меня также очень важно – но я не могу здесь на этом останавливаться, просто пометьте – что основные социологические сочинения Зиммеля созданы в мирное время, а «Малая социология» – в разгар войны. Война бросает отсвет и на поздние социологические работы Вебера, но все же они написаны в большей части либо до ее начала, либо по окончании. Это не просто житейские обстоятельства, это имеет вообще большое влияние. Но вернемся к основному корпусу работ Зиммеля.

Зиммель был первым из классиков, кто обратил внимание на численный состав группы. Он был первым, кто сказал, что число участников взаимодействия имеет значение. Конечно, эти рассуждения не вырастают на пустом месте, и интерес к массам, к толпе, к тому, что происходит с человеком, который оказывается в общении со множеством себе подобных, – это интерес не специфически зиммелевский, это интерес эпохи. Найдите того, кто об этом не писал, кто этому не придавал значения. Но Зиммель говорит о другом. Он говорит о том, что надо буквально смотреть, сколько точно людей взаимодействует. Какое взаимодействие самое простое, если брать со стороны числа? Никому не может прийти это в голову, никто не может поставить вопрос так ясно, как Зиммель. Дюркгейм, который на рубеже веков был очень воодушевлен работами Зиммеля, этого в принципе сделать не может, потому что вся логика его аргументации не предполагает интереса к таким скучным вещам. В лучшем случае числа заинтересуют его там, где зайдет речь о больших числах – в статистике малые количества ему не интересны. Зиммель же рассуждает так: он говорит, что, на первый взгляд, самое простое взаимодействие – это взаимодействие двоих. Хорошо, а одиночество? Ведь одиночество – это социальный феномен, это тоже своего рода взаимодействие. Но на самом деле в одиночестве нет ничего естественного: не так, что бегает голый человек по голой земле и набредает на второго, и они начинают взаимодействовать, например, как гоббсовские люди. Не одиноки гоббсовские люди, и Зиммель это знает. Вы вот лучше представьте, сколько усилий вам пришлось бы приложить, чтобы остаться в одиночестве. Понятно, что кто-то, может быть, сейчас живет один в маленькой пятикомнатной квартирке, оставленной богатыми предками, и не понимает, о чем я говорю. Но мы, все остальные, подумаем, сколько должно совпасть разного рода усилий, чтобы мы оказались – каждый – вне какого-либо взаимодействия: чтобы никого не видеть, никого не слышать, чтобы не звонил телефон. Это сконструированное одиночество, одиночество само по себе отсекающее социальные воздействия. Оно результат предшествующих воздействий. Нужно до такой степени не хотеть общаться с другими, чтобы желать одиночества и произвести его. Нужно иметь для этого ресурсы, социальное одобрение, нужно воспринимать это также и как проблему, конечно. Все это лишь иллюстрация сложности данной формы.

Возвращаемся к вопросу «что является самым простым взаимодействием?». Одиночество – сложная штука. Может быть, самое простое – пребывание вдвоем? Возможно, что и так, но вопрос в том, какая самая простая в численном отношении социальная форма. Не устраивает Зиммеля в двоице то, что двое слишком сильно склонны к взаимной самоотдаче, то есть если только вдвоем – то здесь либо любовь, либо ненависть, которая ничем другим не сдерживается. Здесь имеет место беспрепятственное прохождение всякого социального импульса, принятие другого – беспрепятственное (в каком смысле? Представьте, что появляется третий. Скажем, вы ссоритесь с близким человеком, все ли вы ему скажете при третьем? Большой вопрос. Нужно дойти до страшных амбиций, чтобы двое себя не сдерживали. А если вы не ссоритесь, если у вас любовь до гроба? Третий вам явно не нужен.). Получается, что полнота самоотдачи, с одной стороны, делает это простейшим социальным феноменом, а с другой – таким, что, «закукливаясь», замыкаясь на себя, он не имеет интерфейса, выхода на более обширное социальное целое. Это простейшее взаимодействие, но не как кусочек более обширного. Значит, если мы хотим делить социальную жизнь в поисках самого простого, элементарного, мы до взаимодействия двоих можем не дойти. Да, их взаимодействие социально – но так социально, что из более широкого выпадает. Вот почему Зиммель предлагает считать простейшим взаимодействие трех. Третий представляет более широкий социальный контекст. Каким он может быть, этот третий? Это может быть третий, который действует по принципу «divide et impera» (разделяй и властвуй): третий, господствующий над этими двумя именно благодаря тому, что ему удается посеять рознь. Это может быть «tertius gaudens», «третий радующийся», тот, кто не учреждал эту рознь, но получает профит от того, что у них проблемы. Это может быть посредник, который помогает. Третий всякий раз обладает совершенно особой позицией; и именно благодаря этому, как только мы привлекаем третьего, мы получаем целое богатство, целый набор разнообразных социальных форм, между которыми есть одно общее – это все формы взаимодействия трех. Так построенное рассуждение – типичный Зиммель.

То же самое и в социологии пространства. То, что люди привязаны к каким-то территориям, любят родную землю или идут кого-то завоевывать, и что ландшафт влияет на их настроение или поведение – кто не знал этого до Зиммеля? Это было целое направление в социологии – географический, ландшафтный и прочий детерминизм. Но Зиммель говорит о социологии пространства, и с чего он ее начинает? Он берет кантовское понятие чистого и бескачественного пространства и говорит, что в таком виде пространство как форма вообще не может воздействовать на людей. Ведь что такое воздействие? Это когда на душу (а душа – это активное начало) что-то оказывает влияние. Поскольку пространство – это чистая форма восприятия, по Канту, то есть то, что имеет отношение к устройству самой души. Выходит, что душа сама на себя оказывает влияние? Нет! Она не может иметь причиняющей, каузальной силы. И все попытки доказать, что имеет место влияние пространства на человека или человеческие взаимодействия, совершенно бессмысленны. После этого он вдруг говорит: но все-таки есть такие ситуации, в которых какая-то важность пространства для взаимодействий обнаруживается, однако пространство значимо в таких-то и таких-то формах, и показывает в каких именно. Это абстрактное, чистое, философски рафинированное начало, предполагающее исследование пространства как чистой формы созерцания, возможно только для Зиммеля.

Сейчас мы находимся в опасной ситуации! Мы можем, как это делали некоторые солидные авторы, в том числе упомянутый выше Л. фон Визе, да и Д. Левин, пожалуй, тоже, искать систематические принципы у Зиммеля, строить каталог найденных им форм. В общем, не имею ничего против, но это путь в тупик. Зиммель обладал гениальной интуицией и огромными познаниями. Но, как следует из одного письма, которое сам он писал скорее в раздраженном состоянии, не так уж он высоко ставил интеллектуальные силы, которые нужны для занятий социологией. Он считал возможным не систематическое, но именно такое, как у него, поведение исследователя, который переходит от предмета к предмету, опираясь не на доказательства, но именно на усмотрение, интуитивное понимание того, как обстоят дела, а реальные события, реальные обстоятельства служили ему для иллюстрации этих интуиции. Недаром книгу о нем выдающийся специалист Дэвид Фрисби назвал «Социологический импрессионизм». Раз так, я оставляю вам возможность знакомиться с существующими каталогами или составлять собственные, а сам попытаюсь показать кое-что другое. В следующий раз мы поговорим о том, что такое априори по Зиммелю, как возможно общество. Дальше мы рассмотрим его аргументы, касающиеся некоторых специальных форм социального взаимодействия, некоторых форм обобществления.

Лекция 9 Георг Зиммель. Социологический плюрализм

Сегодня мы продолжим заниматься Зиммелем. Мы рассмотрим его социологический априоризм, посмотрим, что такое априори, о которых он говорит в начале «Большой социологии». Посмотрим некоторые примеры того, как он работает с социологическим материалом, а если останется время, затронем и «Философию денег». Не останется – перенесем на следующий раз, тем более что «Философия денег» очень хорошо примыкает по времени и по содержанию к ранним работам Вебера. То есть, когда мы рассмотрим «Философию денег», логично будет переходить к «Протестантской этике». Еще раз нужно будет посмотреть на то, как устроен его аргумент, что для него самое главное, потому что, если мы просто начинаем читать те или иные конкретные исследования Зиммеля, возникает вопрос, насколько их вообще можно назвать конкретными. У него нет ничего подобного, скажем, веберовским работам по социологии религии, нет ничего похожего на «Самоубийство» или «Элементарные формы религиозной жизни» Дюркгейма, на прикладные работы Тённиса. И в этом смысле понятно удивленное отношение к Зиммелю тех, кто знает уже довольно много о социологии по другим авторам: мы не увидим ничего похожего на конкретные исследования (не обязательно полевые), которые предполагают методичную обработку некоторого массива материала. Даже если он приводит конкретные примеры, совершенно непонятно, как получены его результаты, какое количество литературы обработано, кто служит для него в смысле источника главным авторитетом, насколько на эту литературу можно положиться, насколько можно оспаривать те результаты, на которые он опирается. «Часто говорят», «часто приходилось слышать», «недаром было сказано» – кем, при каких обстоятельствах, можно ли этому верить? Приводится пример из истории Древнего Рима, из германского права, из политической истории Англии… Где ссылки, где источники?.. Эта манера изложения, радикально ненаучная, эссеизм, фрагменты, блестящие мысли – не то, что мы называем наукой. Те, кто так и пишет, есть и сейчас. Это не совсем его последователи, но среди них, например, уж точно похожий на него знаменитый английский социолог польского происхождения Зигмунт Бауман. Мы читаем его (и хотя у него, не в пример Зиммелю, есть ссылки, попытка опереться на источники) – это все равно не то же самое, что работа над каким-то массивом информации, не важно, добытой в поле или, скажем так, в библиотеке.

И все-таки Зиммель – социолог в первую очередь потому, что у него социологически устроено мышление. Мало того, что оно устроено социологически, он сам его, собственно говоря, и устраивает. Он показывает, как должна быть устроена социологическая аргументация, социологический способ обработки материала, где социология – это нечто общее для разных наук, поскольку они имеют дело с человеческим взаимодействием, а где – самостоятельная наука с особого рода результатами. Естественно, если этот материал сам по себе недостаточно доброкачественный, то никакие способы обработки нам не помогут. И наоборот, это мы тоже хорошо знаем, если у нас просто есть желание пойти посмотреть, выяснить: «А что там, в этом месте, есть что-то интересненькое?», то, как правило, ничего интересненького там найти не удается, а если удается, не получается рассказать так, чтобы это стало находкой.

Мы возвращаемся к тому, как устроено социологическое мышление, и к тому, как Зиммель обосновывает свой способ социологизирования. Я в прошлый раз говорил, что центральное понятие для него – взаимодействие. И поэтому нельзя говорить, например, что отдельный человек, индивид, представляет собой нечто более первичное. Действительно, если для нас на первом месте стоит взаимодействие, значит, индивиды – это узловые пункты пересекающихся взаимодействий. Не взаимодействие есть результат того или сочетания или действия разных индивидов друг на друга, но наоборот, индивиды – узловые пункты взаимодействий. Все прочное, все субстанциональное растворяется в относительности взаимодействия. Почему в относительности? Потому что, если нет ничего прочного, то все то, что мы принимаем за прочное, все то, что видится нам как прочное, – на самом деле лишь относительно прочное. Сейчас оно здесь, а через некоторое время его уже нет. Только-только появилось, утвердилось, и показалось, что теперь мы достигли чего-то несомненного, – и снова оно взламывается, растворяется, расщепляется, перестает быть тем, чем казалось до сих пор. Поэтому часто социологию Зиммеля называют релятивистской. Слово «релятивизм» имеет несколько значений. Во времена Зиммеля значение могло быть почтенным, по крайней мере отчасти, в том смысле, что отсылало к теории относительности, реляционной теории. Но и тогда говорили, что релятивизм в отношении ценностей, каких-то утвердившихся норм и традиций – штука не очень хорошая. Сейчас, когда говорят о релятивизме, как правило (потому что научный и философский язык сильно оторвались от повседневного языка в том числе и для образованных людей), имеют в виду в первую очередь негативную составляющую – у человека нет ничего прочного, ничего святого. Многие, мы помним это, и в те годы упрекали Зиммеля за то, что он релятивист: не относится с пиететом и трепетом ни к чему из того, что исследует, не рассматривает это как некоторую незыблемую ценность саму по себе, а всегда смотрит, откуда она взялась, что делает эту ценность ценностью, что делает это ценное ценным. И мало того, он смотрит на все возникшее когда-то с точки зрения его генеалогии, условий возникновения, хода, становления и тому подобное. Подход, который в очень большой степени обязан своим авторитетом и, если угодно, модой в философии и социологии Ницше. И Тённис, и Вебер были, как принято говорить в Германии – «grolie Nietzscheleser», то есть большие читатели (и почитатели, хотя это уже не перевод, а интерпретация) Ницше. Те, кто Ницше читал очень много и на кого Ницше повлиял очень сильно. Так вот, эта ницшеанская составляющая, генеалогический подход – это то, что в истории философии, как правило, связывается с именем Ницше. Его влияние мы видим и в социологии. Но, повторяю, здесь есть и вторая сторона (и она есть и у Ницше), она в том, что говорит Зиммель: все ставшее когда-то погибнет. Он не говорит, что это хорошо, не говорит, что человек должен быть преодолен, но как социолог и социальный философ он говорит: «Это – ставшее, раз оно возникло, значит, оно исчезнет или, возможно, уже находится на пороге исчезновения». Ни один настоящий традиционалист, консерватор, тот, кому дороги его родные воспоминания, обычаи, народный дух, никогда не согласится с социологом – социолог всегда будет для него проклятым релятивистом. Ни один государственник тем более не согласится. Для него, государственника, есть народ в его политических границах, а для Зиммеля – связи, малые и большие подвижные круги обобществлений. Даже Дюркгейм и Вебер все запихивали, извините за вульгаризм, внутрь государства-контейнера. Разве что первобытные формы жизни не соотносятся с этими границами. А Зиммель, конечно, был немецкий патриот, но сама логика его социологии другая: написал он письмо Дюркгейму – и состоялось обобществление. Привезли товары из-за моря – состоялось обобществление. Двое влюбленных клянутся в верности – это происходит внутри каких-то границ, но им все равно, да и потом измена или иной крах… Где тут субстанция народного духа, где тело нации? К Зиммелю было в этом смысле вполне определенное отношение. Сейчас же мы должны слово «релятивизм» понимать в обоих смыслах – не только учитывать обыденное значение, присутствовавшее во времена Зиммеля, но, может быть (помимо этого смысла образованная часть общества понимала и другой), и то, что «релятивизм» имеет и точное техническое значение, которое именно как техническое имеет идеологическую окраску. Релятивизм – это представление об относительности всего, что кажется прочным, и о том, что все это прочное мы исследуем в соотношениях с чем-тодругим, вторым, третьим, четвертым и так далее. Никогда ничего нет самого по себе – только в отношениях. На прошлой лекции мы говорили, что позднейшие рассуждения Зиммеля о том, что при определенном интересе познания обнаруживается «общество как субъект» и его «свершения» («Leistungen») (а я бы еще добавил, снова напоминаю, что этот интерес особенно акцентируется в дни войны и при патриотическом настрое). В общем, на это можно по-разному смотреть, главное, не пытаться обнаружить здесь единство, последовательность или, наоборот, недоразумение.

Теперь делаем следующий шаг. Это все было достаточно просто, возможно даже занудно, но всякое занудство нам требуется перед более сложными, может быть, чуть более веселыми вещами. И пойдем все тем же путем, не пропуская ничего. Стартуем снова с взаимодействий.

Это тот кусочек рассуждения, который мы с вами прошли. Теперь добавляем еще один маленький кусочек. Значит ли, что тот, кто вступает во взаимодействие, индивид, есть производное от взаимодействия? Потому что по всему ходу предшествующего рассуждения получалось: индивид – это производное от взаимодействия. И надо сказать, что в начале своей научной карьеры Зиммель, в общем, был готов рассуждать практически именно так. Возьмем одну из центральных глав одной из основных его работ (она составлена, как и всегда у Зиммеля, как собрание больших трудов, а не монография от начала и до конца. Это собрание отдельных блестящих и в себе завершенных отрывков, внутренние завершенные отрывки чего-то большего, целого – но здесь оно прерывается) «О скрещении социальных кругов» из «Социальной дифференциации». И там Зиммель дает одну из сильных, но очень уж радикальных трактовок того, что собой представляет индивид. Подчеркну, он ее дает в раннем своем сочинении, потому что «О социальной дифференциации» – это 1890 год. И что мы там видим? «Каждый человек, – говорит Зиммель, – является членом какого-то социального круга и, скорее всего, даже не одного». Как он себя ведет в этом социальном круге? Так, как в нем принято, как ему следовало бы себя вести. Ну, скажем, отец семейства ведет себя в семье так, как должен вести себя отец семейства. Но потом он выходит за пределы своего родного дома и отправляется на службу, в офис, или, как хороший христианин, в церковь помолиться. Или после офиса, или церкви самое время – отправиться в клуб и пообщаться там с другими такими же отцами почтенных семейств. Это разные социальные круги, и в этом случае его поведение не выбивается из того, что принято в его социальном кругу. Индивидуально ли его поведение? В очень малой степени, иначе он не мог бы быть членом своего клуба, прихожанином церкви и тому подобное. Но если он не индивидуален ни в одном из этих кругов, то откуда берется его индивидуальность? Она берется из их скрещения. И чем в большем количестве кругов человек принимает участие, тем более он индивидуален за счет набора многоразличных кругов, которые пересекаются именно в нем. Конечно, если мы застаем общество, социальную жизнь на этапе сравнительно малой дифференциированности, то обнаруживаем, что социальный круг, в котором принимает участие тот или иной индивид, допускает сравнительно большую, скажем так, не свободу, а область изменчивости, то есть можно быть членом того же самого круга, не очень сильно походя по его канонам на других таких же, как ты. Это означает, что стандартизации поведения, образа жизни, мотивов и тому подобного при малой дифференциированности социальных кругов не так уж много. Напротив, чем больше дифференциированных социальных кругов, тем более унифицированным становится поведение. Это очень легко понять: допустим, если мы приедем в Англию и перейдем в Манчестере на улицу, недалеко от которой жил Теодор Шанин, мы увидим, что в этом районе сохранилось очень много маленьких лавочек, старых английских магазинчиков, где есть все. Там хозяин, он же и продавец. Вот мы зашли в один, другой, третий – это все владельцы одного и того же типа, но они могут между собой очень сильно различаться, и нас это не сильно удивляет. Если мы зайдем в двух шагах от этого места в огромный магазин, супермаркет, то увидим абсолютно стандартизованное поведение кассиров, продавцов, охранников. Будет ясно, что вы попали в совершенно другую обстановку в отношении способности людей к определенного рода реакциям.

В 1995 г., когда тогдашний состав факультета Московской высшей школы социальных и экономических наук проходил стажировку в Манчестере, с нами был основатель нашего факультета и первый декан Геннадий Семенович Батыгин, человек очень интересный и любящий поэкспериментировать в социальной жизни. Однажды он зашел в такой большой магазин, в супермаркет, и не взял сетку для продуктов, поскольку хотел просто посмотреть. Когда он выходил, охранник очень заинтересовался, почему человек выходит без товара и без сетки. И стал его спрашивать: «Зачем вы вообще пришли в этот магазин?». Представьте, огромный и дешевый магазин, люди, которые набирают сетки или тележки продуктов. На вопрос: «Что вы здесь делали?», он ответил: «Я хотел купить полное собрание сочинений Герберта Спенсера». Как вы знаете, англичане – народ, склонный к юмору, и когда попадаешь в академическую среду, надо быть готовым к тому, что с тобой будут шутить в самый неожиданный момент. Думаю, если бы он так пошутил в университете, то ничего бы не было. Думаю, что даже в обычной лавке он мог бы так ответить. Но в магазине сети «Альди» этот номер не прошел. Его милая шутка вызвала довольно серьезные подозрения, хотели звать полицию, даже вроде позвали, но потом все обошлось. Почему? Вот стандартизированность реакции – назовите это поведение тупым, машинообразным, и если мы посмотрим на устройство типичного поведения в разнообразных социальных кругах хорошо дифференцированного общества, то увидим, что это, вообще говоря, очень характерная вещь. Реакция у людей унифицирована. Говорит ли для нас с вами Зиммель что-то новое? Нет, мы все это прекрасно знаем без него. Но Зиммель внес свой вклад в понимание того, во что превращается современная социальная жизнь. Это знание становится банальным. Для того, чтобы сказать, как устроены реакции, формализованная, обезличенная, де-индивидуализированная социальная жизнь в различных социальных кругах, нет никакой нужды читать Зиммеля. Знание стало банальным. Но этот пример нам важен по другой причине: мы видим здесь, что Зиммель, тем не менее, пытается спасти индивидуальность – уже с самого начала. Он понимает, что индивидуализм современного общества нарастает. Он видит, что, с одной стороны, нарастает массовидность и формализованность, обезличенность социальной жизни, и видит, с другой стороны, нарастание индивидуализма – и объясняет это через скрещение социальных кругов. Чем это его не удовлетворяет на следующем этапе? В первую очередь, тем, что такой индивидуализм является количественным в отличие от качественного индивидуализма.

Что это означает? Мы знаем, что двух полностью одинаковых вещей нет, не о том речь. Но даже заметные, значимые различия могут быть очень разными. Вот, например, выпущена партия в сто тысяч холодильников, потом приходит певец и предлагает (хотя вы уже не помните этой песни): «Давай покрасим холодильник в черный цвет». Стоит сто тысяч белых холодильников, а вот один черный. Индивидуален ли этот холодильник? В этом смысле – да. Появляется, например, мода носить кольца в носу. Прекрасно, у всех три кольца в носу. Появляется тот, у кого четыре. Индивидуально? Да, индивидуально. Мы говорим о количественном добавлении кольца, в другом случае – об изменении цвета, который не меняет качественных характеристик этого холодильника. Он такой же, как и непокрашенный. Мы можем в случае с любой вещью или с любым человеком понять, как нарастает эта индивидуальность или индивидуализированность за счет такого накопления и вычитания каких-то распространенных свойств. Но если мы сопоставим это с индивидуальностью, например, великих мастеров культуры – Гёте, Ницше, Роденом, Микеланджело, Рембрандтом… Кого я называю? Тех, о ком Зиммель писал. Каждому из них он посвятил работы, от эссе до довольно обширного сочинения. Если мы берем их, можем ли мы сказать, что здесь тоже речь идет о чисто количественных характеристиках? Разумеется, нет. Мы с вами Гёте еще раз вспомним, когда будем говорить об идеальной типологии по Веберу и о том, что такое индивидуализирующий метод. Гёте вообще был одной из любимых фигур для немцев на переломе веков, они по разным поводам к нему обращались. Для Тённиса, Зиммеля, Вебера, для американского философа и социолога Кули, Гёте – одна из величайших индивидуальностей в истории. Не только поэт, не только философ, но и великая индивидуальность, неповторимая личность. Одну из главок своего сочинения о Гёте Зиммель начинает словами: «Человеку важно быть не просто другим, но более другим, чем другие». Это значит: полноценность так-бытия, не сводимая к набору индивидуальных характеристик.

Мы могли бы сказать, как уже опытные социологи: «А зачем нам неповторимые личности?». Если задать этому Гёте какой-нибудь вопрос, если он попадет у нас в выборку – он на него ответит как типичный мещанин своего времени и никакого интереса его ответ как индивидуальный представлять не будет. Так сказали бы мы, но так не готов сказать Зиммель. Напоминаю, великие возрожденческие личности (в первую очередь это те, кто жил в эпоху Возрождения, но ренессансный тип личности – более обширное понятие, это многосторонняя, развитая в самых разнообразных отношениях личность, вносящая свой вклад в мировую культуру в самых разных областях, и всякий раз этот вклад несет печать ее неповторимой индивидуальности; это также определенный политический характер) для Тённиса – исток, начало разрушения Gemeinschaft 'ного типа организации социальной жизни, движение в сторону Gesellschaft'a – в силу своего своеволия, в силу того, что сущностная воля гемайншафта не представляет для нее ценности и не может быть сдерживающим началом, которое мешает личности действовать по своему усмотрению. Для Зиммеля дело обстоит иначе. Для Зиммеля тот вклад в культуру, который вносят эти личности, – высшее проявление человеческой способности. То есть, в сущности говоря, так мог бы каждый, если бы развился так же, как эти великие. Но что это означает? Это означает, что в каждом есть нечто такое, что на самом-то деле нельзя свести просто к этому месту пересечения взаимодействий. Что нельзя релятивировать. Демократического пафоса, пафоса признания во всех творческого начала у Зиммеля нет. Его культурный аристократизм сталкивается с социологическим демократизмом или плебейством. Если личное не признать, тогда произойдет тотальная социологизация всего аргумента. Индивид становится тогда исчезающе значимым. То есть его значение признается лишь постольку, поскольку у социальных взаимодействий должны быть какие-то узлы или, как скажет впоследствии Луман, испытавший огромное влияния Зиммеля, речь может идти о вменении. Например, мы говорим, что кем-то совершено такое-то действие. Почему мы это говорим? Потому, что человек – автор своего действия, или потому, что нам удобно вменять какое-то действие конкретному человеку.

Например, представьте себе, что вы исследуете коррупционные механизмы по разного рода источникам, у вас получается, скажем, что среднее количество взяток в определенной области социальной жизни – на 10 тысяч человек столько-то. А потом вам говорят – ну, хорошо, докажите, что это не взятые с потолка цифры. Но вы, например, не проводили собственных исследований, а опирались на судебную статистику, вот приговор: «Иван Иванович осужден за взятку». То есть каждая взятка была дана и принята определенным человеком. Но потом вы говорите: «Для нас это совершенно не важно. Посадили бы этого, на его месте был бы другой, потому что таково устройство, это воспроизводящаяся ситуация, ситуация, при которой невозможно продолжать экономическую деятельность, если не возмещать транзакционные издержки». Все обезличивается – это наш, социологический, способ мышления в больших масштабах. Если мы будем авторизовать каждое наблюдаемое нами действие, то вместо выявления регулярностей мы получим историю, например, магазина номер 15, у которого каждый год сажают директоров за одно и тоже.

Поэтому то, что делает Зиммель, имеет отношение к нашему социологическому способу мыслить; он ставит перед нами вопрос: зачем нам личное начало? В лучшем случае – для выяснения типичных мотиваций, но если мотивация типична, то что в ней личностного? Если мы это не авторизуем, тогда в этих регулярностях человек есть индивид, то самое, что Луман называет точкой вменения, – кому в конце концов вменяется взятка? Есть конкретные два человека, у них есть имена, фамилии и судебные перспективы. Зиммель, как мы видим, с самого начала отказывается идти по этому пути как по единственному. Он понимает всю правомерность такого подхода. Он прописывает нам, как это получается: вот круги, в них вписаны люди, вот группа со своими традициями и принципами солидарности – все нормально. Но что-то ненормально, чего-то не хватает Зиммелю. Он говорит, что этого недостаточно. Он заявляет: верю, мол, в человека. Это глупо. Не глупо, конечно, верить в человека, но это не аргумент для ученого. Значит, нужно находить какие-то другие способы и подходы, и это как раз одна из причин, по которой Зиммель постоянно соскальзывает в философскую постановку вопроса (или наоборот, если бы мы брали его как философа, которого постоянно заносит в социологию). Он понимает, что будет, если он останется внутри только социологии – она его сожрет. Она превратит его аргумент в сугубо социологический и социологистический, аргумент, который в конечном счете сводится к следующему: все, что внутри обобществления, взаимодействия, внутри общества, – у этого всего конечной причиной, последним основанием является вот это самое взаимодействие, вот это самое общество. Тот самый социологизм, который так прекрасно развит и представлен, введен его великим современником Дюркгеймом. Недаром взаимопонимание на теоретическом уровне между Зиммелем и Дюркгеймом, его школой очень велико. Недаром Дюркгейм видит одно время в Зиммеле соратника.

Теперь сделаем еще один шажок. Поскольку, как я упомянул, он постоянно соскальзывает в философский аргумент, понимания недостаточности чисто социологического, для него существует еще и философская социология. Потому что те вопросы, о которых до сих пор шла речь – это вопросы интерфейса философии и социологии. Без философии социология, возможно, не могла бы их решить. Но для самой философии эти вопросы неинтересны, если нет социологии.

Несколько шагов дальше в этом направлении. Итак, дано, что мы изучаем взаимодействия, социальные круги, индивидов, и дано также утверждение, что в каждом индивиде (поскольку они представляют для нас исследовательский интерес, и мы выстраиваем некую систему аргументации) есть некое нерастворимое в социальном взаимодействии индивидуальное начало. Нерастворимое, несводимое и не производимое за счет взаимодействия, и не производимое за счет обобществления. Если бы Зиммель был более примитивным мыслителем, можно было бы просто сказать: а философия учит нас что… и далее по пунктам. Если социологи с этим не согласны, значит, они просто отстали философски. Зиммель же поступает по-другому. В знаменитой работе «Как возможно общество?», помещенной в первой главе «Большой социологии», он рассматривает этот вопрос философски, но как социолог. Что значит, что эта работа помещена внутри главы? Устройство «Большой социологии» таково, что она состоит из нескольких очень больших глав, так что они сами тянут на монографию, но сами главы, помимо основного текста, содержат экскурсы, в каждой главе их может быть от одного до трех. Первый экскурс – это экскурс по проблеме «как возможно общество?». Что за странная формулировка? Мы уже говорили о ней на вступительной лекции. Вопрос о том, как нечто возможно в его кантианском виде, – это не вопрос о том, как возможно сделать то, чего нет, а вопрос о том, каковы условия того, что есть. Например, если мы вспоминаем Канта, то речь идет о вопросе типа «Как возможно чистое естествознание?», то есть точное и математическое. Откуда берется этот вопрос у Канта? Например, из того, что существуют данные опыта, но сколько мы их ни накапливаем, мы не можем получить с полной достоверностью те ответы, которые нам нужны в смысле неких универсальных законов. От того, что яблоко упало с определенным ускорением 125 раз, – ничего не следует. Оно может в 126-й раз упасть по-другому. Поскольку, тем не менее, математика и математическая физика существуют, и все у них получается во времена Канта, нужно ответить на вопрос – как это возможно? Он говорит, что существует такая штука как устройство познавательной способности человека, существуют чистые формы созерцания, то есть организация любого возможного опыта как внутреннего, так и внешнего, – это пространство и время. Если бы их не было, не было бы возможности получать нечто сугубо теоретическим путем, но так, что потом тот опыт, который у нас будет, так или иначе уложится ну, скажем, в формулы, полученные математиками или физиками. Потому что какой бы опыт у нас ни был, это всегда опыт, организованный в формах пространства и времени.

Какое это имеет отношение к постановке вопроса у Зиммеля? Самое прямое. Прежде всего, как я уже говорил, Зиммель в центральный для его социологического творчества период является кантианцем. Кантианство у Зиммеля специфическое – вся, или почти вся, классическая социология, за исключением Тённиса, кантианская или неокантианская. Так или иначе, кантовские постановки вопроса – это не просто какая-то прихоть или архаика, это тот язык, на котором говорит социология его времени. Неокантианская философия представлена в Германии двумя крупнейшими школами. Неокантианская социология – Максом Вебером. Зиммель, не примыкая окончательно ни к одной из школ неокантианства (хотя и близок к той, к которой близок и Макс Вебер), разрабатывает собственную версию неокантианства. Поэтому в разгар его социологических штудий прочитать серию лекций по Канту или поставить ключевой теоретический вопрос его работы в кантианских терминах – нечто вполне само собой разумеющееся. Язык Канта и кантовской философии – это язык философии с большой буквы во времена Зиммеля.

Как рассуждает Зиммель? Смотрите, говорит он, если бы у нас был наблюдатель универсальный, а по другую сторону у него были бы те, кого он наблюдает, то есть люди, вступающие во взаимодействие, то тут было бы еще примерно все ясно. Ясно, что, подобно тому, как физик наблюдает падение предметов и со стороны изучает все, что с этим связано, или геометр строит чертежи геометрических фигур, социолог также со стороны смотрит на то, что происходит с социальной жизнью. Но ведь речь идет не об этом. Речь вовсе не о том, как возможна социальная жизнь для социолога. Речь о том, как вообще возможно общество. Это значит, что по отношению к обществу нет универсального наблюдателя. Это значит, что каждый, кто принимает участие в социальном взаимодействии, есть и участник, и одновременно его наблюдатель. Наблюдение – это аспект обобществления. Если бы не было наблюдения, общество ни для кого не представлялось бы единством, то есть чем-то таким, что есть. Если бы оно не представлялось тем, что есть, то его бы и не было. Потому что единство общества – это результат взаимодействия, участники которого считают, что общество есть. И это не просто их субъективная точка зрения, которая может быть изменена, но нечто такое, что неотъемлемо от самого участия во взаимодействии.

Идем дальше. Три независящих от опыта, то есть априорных аспекта самоорганизации общества, три априори называет здесь Зиммель. То, что не зависит от опыта, то, что предшествует опыту, что делает возможным всякий социальный опыт. Первое, очень любопытное, априори состоит как раз в том, что мы не можем, участвуя в обобществлении, не видеть другого в той или иной степени обобщенно. То есть каждый участник взаимодействия для нас не только он сам, но и пример того, чем он является. Типичный офицер, типичный школьный учитель и так далее. Я думаю, что у многих из вас должно возникнуть «дежавю», потому что вы позднейшую социологию знаете лучше классической. Многие думали, что это Шюц, а это уже Зиммель. То, что привыкли называть обыденными типизациями, есть не только в феноменологической, но и в более ранней социологии. Зиммель не ограничивается только этим аспектом. Он говорит очень интересные вещи в этой связи – он говорит также и то, что никогда бы не сказал социолог следующего поколения, а именно, что этими взаимными типизациями дело не ограничивается. Каждый из нас, говорил Зиммель, является не только фрагментом общего типа, но и фрагментом нас самих. Это означает, что каждый из нас фактически не дотягивает до того целостного образа, который позволял бы сказать (повторяю, вслед за Шюцем): Иван Иванович Икс всегда действует, как типичный Иван Иванович Икс. У Зиммеля все сделано с прицелом на внутренне отношение человека к себе, к тому, что он представляет собой не такое уж хорошо собранное единство фрагментов и проявлений, но эта целостность, специфика данного конкретного человека как всегда равного себе, – априорная предпосылка того, что с ним можно иметь дело, что социальное взаимодействие возможно. Потому что, с одной стороны, мы не могли бы, например, взаимодействовать с продавцом в магазине, если бы он не вел себя как продавец в магазине. С другой стороны, мы не могли бы образовывать какие-то личные связи с кем-то из знакомых, если бы он всегда вел себя то как продавец, то как шофер, то как член клуба, и в нем бы абсолютно ничего не осталось от того Ивана Ивановича Икс, которого мы знаем и любим, а была бы функция типичного исполнения роли (слова «роль» Зиммель не употребляет, оно в социологию входит позже, хотя вся логика аргументации устроена таким образом, что это слово напрашивается). Если бы у него не было единства его Я, которое в некотором проявлении выглядит так, как если бы оно существовало всегда, а не только при данных конкретных обстоятельствах… Поясню это еще раз. У нас с кем-то устанавливаются личные отношения, но этот же человек в других обстоятельствах, выполняя иные задачи, ведет себя как типичный, скажем, офицер, каким его представляет штатский. И штатский думает, в том числе и в делах личного общения, что его знакомый – это «на самом деле, типичный офицер». Но что такое «на самом деле»? Это некоторое усиление того, что дано эмпирически, личное начало, представляющее другого как «по сути» офицера, а не просто «пучок ожиданий», как потом говорил о понятии роли Парсонс. Нам нужна типизация целостной индивидуальности, являющей себя в типичном социальном поведении. Если нет этого «на самом деле», взаимодействия оказываются невозможны. Обратим внимание на то, что здесь происходит именно интенсификация социального, которая как бы поднимает его с уровня простой эмпирической данности к уровню априорных условий: обобщенность общественного означает, что оно не равно тому, что есть во взаимодействии здесь и сейчас.

Второе априори вытекает из первого. Если человек целиком исчерпывается социальным взаимодействием, если за пределами этого взаимодействия ничего нет, это значит, что взаимодействие невозможно. С одной стороны, оно невозможно, если нет типизации, если в одну из этих типизации не входит типизация целостной индивидуальности. С другой стороны, невозможно, чтобы за этим обобщенным мы не предполагали нечто в принципе не могущее войти в обобществление.

Вот пример. Когда я был маленьким, на XXII съезде КПСС была принята новая программа партии: предполагалось, что к 1980 году будет построена материально-техническая база коммунизма. Народ не понимал, что такое материально-техническая база, и просто говорил, что в 1980 году будет построен коммунизм. И вот, прогуливаясь с отцом по городу своего детства, Нижнему Тагилу, я спрашивал его, доживем ли мы до коммунизма? Отец отвечал – я нет, а ты точно. И мы шли по дороге, где уже прорастали живые свидетельства этого нового. Там была булочная-автомат. Это были стеллажи, которые перемещались, полочки за стеклом, и, бросив в прорезь, например, 15 копеек, можно было безо всякого продавца купить буханку хлеба. Точнее, продавцы были за кадром, они клали булки в эти стеллажи – и иногда мы их видели. Но непосредственно общение с продавцом отсутствовало. К чему я это рассказываю? Представьте себе, вот булочная-автомат, а теперь вы приходите в обычную булочную. Там продавец берет деньги и дает булку. В чем разница? Вы можете ничем не обмениваться с продавцом, никакими репликами. Хуже того, вы можете не просить булку у продавца, вы можете взять ее своими руками с витрины и потом дать без сдачи столько денег, столько должны. Все. В чем же разница? Почему в одном случае есть взаимодействие, а в другом (с автоматом) нет? Конечно, продавец, его личность не исчерпывается взаимодействием. Правильно, не исчерпывается. Но нам-то что с этого? Это важнейший вопрос. Если смотреть чисто функционально, разницы почти никакой нет. Что и приводит к появлению разных автоматов по продажам там, где раньше были живые люди: булочники, телефонисты, билетные кассиры, контролеры и так далее. Что появляется в случае с продавцом, чего нет у автомата? Наличие внутреннего мира, личности, которая не исчерпывается социальным взаимодействием. Это априорное условие возможности социального взаимодействия. Если мы скажем, что у одной продавщицы внутренний мир богаче, а у другой беднее… Богатый внутренний мир может быть явлен во взаимодействии через добрую шутку, через участливое замечание или пожелание доброго дня, или другими человеческими проявлениями, на которые не способны пока даже самые лучшие автоматы, но этот мир может и не быть явлен. Вы никогда не перепутаете в прямом общении автомат с человеком, потому что здесь вопрос не в том, что там «на самом деле», а в том, что само это взаимодействие так устроено, что каждая из сторон, не только вы, но и продавщица с более ограниченными познаниями в социальных науках, чем у вас, не может не достраивать (даже не отдавая себе отчета) некое иное, то, что не исчерпывается во взаимодействии, но что прямо в него входит. Она не принимает вас за голую функцию, за машину по выдаче денег, как и вы ее не принимаете за машину по выдаче булок. Зиммель не сравнивает человека с машиной, это делаю я, для того, чтобы заострить смысл его рассуждений. А смысл их очень важный, и заключается он в следующем: независимо от того, что вы могли бы найти при независимом исследовании, независимо от того, как обстоят дела «на самом деле» – не будет этого предположения со стороны каждого из участников, что есть некая не увиденная, не явленная, но оттого не менее важная сторона у всех тех, кто задействован в этом обобществлении, не будет и самого обобществления.

Переходим к третьему априори. Третье априори может быть наименее интересно, но оно также нуждается хотя бы в небольшом разъяснении. Дело в том, что каждое из тех занятий, которому придаются люди в социальной жизни, некоторым образом согласовано с другими занятиями других или тех же людей. Что это означает? Например, если есть позиция пекаря, то есть и позиция продавца хлеба. Если есть их позиция, то есть позиция мукомола. Есть позиция производителя. То есть все эти позиции между собой согласованы – тот, кто покупает этот хлеб, тот, кто хочет его есть, и есть, в частности, чтобы жить, а жить, чтобы делать нечто, занимая какую-то позицию. Смотрите, что здесь получается? Здесь получается довольно-таки миленькая картинка функциональной согласованности, гармонии. Известно, что знаменитый Фридрих Тенбрук писал, что структурный функционализм и зиммелевский подход имеют много общего, только у Зиммеля не было общества, которое все объемлет, а были отдельные обобществления. Не забудем, что все это предполагается уже концепцией дифференциации. Есть большая система и есть отдельные части ее, которые нужны и друг другу, и целому. Зиммель говорит нам: «Посмотрите, как хорошо согласованы между собой позиции». Так мог бы сказать и Парсонс, но Зиммель дальше говорит то, что Парсонс никогда бы не сказал. Он же знает, что согласованность позиций внутри обобществления не означает согласованности действия людей – люди не исчерпываются действиями внутри согласованных позиций. Действия могут быть хорошо скоординированы, но могут быть и вообще не скоординированы. Как это возможно? Из того, что было сказано, ясно: если человек априорно не равен ни самому себе, ни каждой из своих позиций, если человек, для того, чтобы быть внутри взаимодействия, априорно должен быть и вне взаимодействия, то также априорно в каждом обобществлении существует некое равновесие согласованного и несогласованного поведения. Если все будет полностью согласованным, будет коммунизм, что маловероятно. Если полностью несогласованным – будет полная анархия, что тоже маловероятно. Между этими полюсами полной согласованности и полной несогласованности должно находиться любое обобществление. Но это – так сказать, сугубо объективистский взгляд. Здесь же важно еще вот что. Прежде всего, заметим, как внезапно появляется у Зиммеля большое общество, общество как объемлющий космос социальности. Далее, зафиксируем еще этически-мотивационную составляющую его рассуждений. В частности, Зиммель здесь оперирует с понятием «профессионального призвания» («Beruf»), которое явным образом навеяно «Протестантской этикой» Вебера, о которой нам только предстоит еще говорить. Но даже не забегая вперед, мы можем сказать: через профессиональное призвание происходит вот эта гармонизация личного мотива и личного вклада: если я что-то делаю «по призванию», то я хочу знать или верить в то, что это нужная обществу деятельность! То есть дело не просто в том, что в некотором объективном порядке всё и вся прилажены одно к другому, но в том, что здесь «почему» (каузальная связь) дополняется «для чего» (индивидуальными социальными мотивами людей). Так общество оказывается – говоря языком Канта – царством целей, о котором тот писал в «Основах метафизики нравственности», что это «систематическая связь разумных существ через общие им объективные законы».

Лекция 10 Георг Зиммель. Формальная социология и денежная культура

Сегодня мы еще занимаемся преимущественно Зиммелем и, может быть, дойдем до такого момента, когда станет ясно, где и как к нему подсоединяется Макс Вебер (более исторически, но также и логически). Еще несколько важных моментов, касающихся Зиммеля, отчасти пересекающихся с тем, что я уже говорил, отчасти совсем новых. В прошлый раз мы говорили о том, что Зиммель, очерчивая проблематику формальной социологии, видит, как она превращается во всепобеждающий социологизм, то есть в стремление через социологические механизмы и социологические объяснительные средства завоевать все пространство социального знания, и он не хочет этого, и именно поэтому уделяет столько внимания тому, что не помещается внутрь социологического способа объяснения. Именно поэтому я, в свою очередь, говорю так много про его социологический априоризм. Хотя по объему экскурс «Как возможно общество?» занимает не так много места в его «Большой социологии», я говорил об этом довольно много, чтобы показать, как Зиммель пытается найти внутри самой социологии то, что социологией не исчерпывается. Показать, как само социальное становится возможным благодаря тому, что есть нечто не социальное. Хотя и формулирует он это немножко иначе, не в тех терминах, которые я использовал сейчас. Но вообще, не только в этой априористике, но и в целом в способе своего исследования и изложения Зиммель постоянно меняет позиции, меняет точку зрения. Не в том смысле, что одна социологическая точка зрения сменяется другой, а в том, что именно постольку, поскольку он рассуждает как социолог, он оказывается вынужденным привлекать иные, не социологические или не вполне социологические темы или способы объяснения. При исследовании практически любой области социальной жизни Зиммель уделяет достаточно много внимания как тому, что мы бы на современном языке назвали, например, «социологическими механизмами», так и тому, что является собственно содержательной точкой зрения применительно к той или иной сфере социальной жизни. Я имею в виду следующее. Сравним исследование религии у Зиммеля и у Дюркгейма. Дюркгейм, как мы помним, объясняет социальное социальным, а что это значит применительно к задаче объяснить функции сакральных предметов или совершенно конкретные аспекты простейших религиозных верований? Он их рассматривает с содержательной точки зрения, и, благодаря его посредничеству (он читал и кратко пересказал книги, которые нам неизвестны), мы знаем и про чурингу, и про ману, и про отдельные аспекты тотемизма, и про специфику разных ритуалов в разных местах. Дюркгейму нужно рассказать про чурингу, чтобы показать, как работает социальный механизм сакрализации обычного материального предмета. Но что если задать вопрос, есть ли какая-то внутренняя логика в развитии и взаимосвязи отдельных верований или во взаимосвязи отдельных аспектов того или иного культа, логика, которую не нужно во всякий момент объяснять через социальный механизм ее производства? Это совсем не простой вопрос. У него две стороны, и Дюркгейм не до конца справляется с ним. Одна сторона – это признание собственной логики за символизмом верований и ритуалов, то есть признание того, что они имеют внутренний язык, внутренние правила, внутреннюю динамику. Вообще-то Дюркгейм это признает, но на этом все кончается; он не дает нам увидеть собственную логику этого языка сакрального в ее конкретике. С другой стороны, Дюркгейм – сторонник модерна, модернист и сциентист. Наука Нового времени отличается от прочих видов знания именно тем, что она и есть то самое знание, – знание как таковое, в отличие от тех старых и более примитивных родов знания, к которым социолог относится как в объекту исследования, но не усматривает в них достоинств собственно знания. Но с обеих сторон он подвергает себя опасности, и недаром впоследствии его критиковали именно те, кто стольким ему обязан: и Люсьен Леви-Брюль, и Клод Леви-Стросс, и Мери Дуглас. Объясняя архаическое сакральное социальным, он слишком спешил дать общее толкование, не изучил эту внутреннюю логику. Но мало этого! Он не довел до конца свое рассуждение в части современного знания, он не показал, как социальная, а также, замечу, и пространственно-временная организация современного общества порождает современное знание. Если мы будем говорить, что 2 x 2 = 4 потому, что есть социальный механизм производства знания, – мы окажемся в довольно сложной ситуации, нам придется этот абсурд толковать все более и более изощренно, чем и занимались многие социологи и философы на протяжении XX века. Если мы хотим избежать логики абсурда, мы должны сказать вместе с Дюркгеймом, что не каждый результат математики объясняется непосредственно социальным механизмом производства знания, но знание может быть произведено только как социальное знание, а оно может быть так произведено лишь постольку, поскольку существует организация восприятия, которая имеет социальное происхождение, – и вот так через цепочку опосредствовании мы приходим к тому, что если бы не общество, то 2 x 2 не было бы 4. А что было бы? А ничего бы не было – сам вопрос тогда теряет смысл. Лишь постольку, поскольку есть общество, может быть организованное человеческое восприятие. И так далее, все по Канту, проясненному, расширенному и дополненному в социологических работах Дюркгейма. Слишком сильный акцент на социальную природу «идеального» применительно к архаическим формам, слишком удаленное от порождающих механизмов толкование этой природы применительно к современности. Мы отступили к Дюркгейму, чтобы лучше понять Зиммеля.

Понимает ли Зиммель логику такого социологистического объяснения? Прекрасно понимает. Но рассуждает он иначе, пусть и не столь въедливо и конкретно, как Дюркгейм. Для Зиммеля принципиально важно указать, что, например, религиозное чувство само по себе изначально. Человек не потому склонен к почитанию чего-либо, что общество сильнее, чем он. Но у него вообще есть эта склонность к почитанию, преклонению. Все то, что является зачатком подлинного религиозного чувства. Затем, на основании этого возникает в том числе и социальная организация преклонения. Группа начинает свою работу, обобществление начинает свою работу, и за счет этого усиливается, модифицируется, приобретает новые черты то, что имело место уже изначально. Полностью ли подчиняет себе обобществление логику религиозного? Нет, не полностью, уже хотя бы потому, что оно имело изначально иное происхождение. То, что верно в отношении религии, оказывается истиной и в отношении культуры. Культурные содержания не равны социальной организации. Культурные содержания имеют, извините за невольную тавтологию, свои содержания. И то, что у них есть свое содержание, позволяет нам писать историю культуры, писать искусствоведческие работы, посвященные живописи, архитектуре, скульптуре, литературе и так далее, давая некоторую содержательную оценку смысловым составляющим того, что там присутствует. А социолог не оставляет свою работу, он показывает, каково здесь место или какова здесь роль социального, то есть той формообразующей силы обобществления, без которой ничего не приняло бы известных нам социальных очертаний. Социология религии Зиммеля выглядит слабо по сравнению с социологией религии Дюркгейма, но зато в ней есть этот важный момент: собственно религиозное содержание не выводится и не сводится, его можно, так сказать, изолировать, сделать его роль внутри социальной связи предметом более сложного рассмотрения, обещающего не меньше, чем дюркгеймовское.

И эта логика у Зиммеля везде. Например, берется такая вещь как враждебность. Можно было бы сказать, находясь на сугубо социологической точке зрения, что враждебность – это сугубо социальный феномен. Это было бы уже очень сильное высказывание. Почему? Потому что никто из тех, кого мы исследовали с вами до сих пор, то есть из важных нам авторов, так бы не сказал. Так бы не сказал Тённис, потому что для него главное социологическое исследование – это исследование в рамках специальной социологии, то есть посвященной именно человеческим взаимоотношениям. А разве человеческие отношения не негативны? Иногда да, но главное для Тённиса – взаимоутверждающее отношение воль. Все взаимоотрицающее относится к разряду общей социологии. Тённис – наследник Гоббса, и война у него – за пределами социального, тогда как социальное – это прекращение войны. Война всех против всех – не социальное. Когда появляется социальное, исчезает конфликт. Поэтому центральное место в системе Тённиса занимает специальная социология, для которой конфликты, войны, преступность – это все менее важно по сравнению с согласием. Общей же социологии он внимания не уделяет, хотя именно в ней вот это все должно было бы трактоваться. Для Дюркгейма солидарность – основной социальный факт. А конфликты, анемические явления, преступность явлены на фоне солидарности. И если сказать, что солидарность – это один социальный феномен, а враждебность и конфликт – другой, то есть тоже производимый социальными силами и механизмами – это уже будет очень сильное утверждение. Но Зиммель говорит чуть-чуть более того: что враждебность человека к человеку изначально находится в человеческой природе. И только потому что она есть, потому что она есть изначально, мы можем дальше изучать, что с ней происходит благодаря формам обобществления. Зиммель оказывается очень тонким, многосторонним мыслителем. Посмотрите, он сразу включает несколько достаточно простых положений. Сказать, что враждебность находится в человеческой природе, – это значит занять некую позицию в русле старой традиции. Гоббс говорит, что враждебность соприродна человеку, и мы видим, какие он делает выводы. Руссо говорит, что, помимо враждебности, есть сочувствие, и оно не менее важно, но по ряду причин оказывается, что враждебность может оказаться сильнее. Конт вообще изобретает слово «альтруизм», он говорит в первую очередь о согласии как о принципиально важном феномене. Куда девается при этом враждебность? Она как бы вытравляется из человеческой природы: если этого не сделать, если не сказать «да, в человеческой природе она есть и никуда не может деться», тогда останется только социальная составляющая. Враждебность может быть произведена в социальной жизни и может быть там побеждена, социальная жизнь может быть сохранена лишь благодаря преодолению враждебности. И дальше идет тот ряд социологических построений, где взаимоутверждающее отношение воль оказывается в центре внимания.

И тут появляется Зиммель и говорит, что, поскольку это есть в человеческой природе, оно деться никуда не может – могут быть более мирные ситуации, могут быть более конфликтные. Для социологического теоретизирования это значит (для тех, кто ставит на солидарность), что враждебность какая-то, допустим, есть, но наша задача состоит в том, чтобы ее подавить и элиминировать, справиться с ее последствиями. В конечном счете получается, вольно или невольно, что наша задача – забыть о ней и заставить забыть всех остальных, хотя ни один теоретик так не скажет. Это некое задание, которое мы конструируем за него, предполагая, что он ставит его сам себе. Когда мы смотрим на Зиммеля, мы видим, что он совершает в некотором роде открытие, если сравнивать его с современниками. Зиммель говорит о враждебности, конфликте (он использует немецкое слово, которое на английский переведено как «конфликт»; Зиммель называет это спором – «der Streit»). Так или иначе, это столкновение воль, взаимоотрицающее отношение воль, если воспользоваться выражением Тённиса, оказывается, по Зиммелю, формой социальности, формой обобществления. Мало того, это оказывается такой формой, которая служит одним из способов сохранения обобществления, что позволяет в дальнейшем перекинуть мостик к современным версиям теории конфликта. Самый радикальный ответ Зиммеля состоит в следующем: в определенных ситуациях конфликт – способ не прекратить, а поддержать, продлить обобществление. Как это возможно? Например, сцепились два человека, они друг с другом не согласны. Предположим, что их несогласие настолько велико, что один другому говорит: «Я не хочу с тобой более общаться, иначе мы стобой подеремся». И они разбегаются, они не подрались, конфликта не произошло, но обобществление прекратилось. Теперь посмотрим, что произойдет, если они продолжат свой спор. Да, отношения между ними негативные: они спорят, упрекают друг друга, пускают в ход не только аргументы, но и, возможно, другие средства. Все это что? Конфликт как обобществление. Они так обобществляются.

Достаточно обратить взор на социальную жизнь, чтобы увидеть, как много ситуаций, которые являются устоявшимися, учрежденными формами именно конфликтного отношения людей между собой. Могут быть самые разнообразные обобществления – будь то спортивное состязание или судебная тяжба, публичный диспут. Не только диспут, но и какие-нибудь ритуальные бои. Это все социальная жизнь, это все виды взаимодействия. Если положить в основании всего солидарность или норму, то что мы получаем в результате? Если мы на этом сосредоточились, значит, все, что сюда не вошло, выпадает у нас из разряда основных социологических интересов, тем и понятий, которые служат для их трактовки. А если мы, как Зиммель, говорим, что главное – это взаимодействие, и ближе его не квалифицируем, – мы можем и конфликт рассмотреть как вид взаимодействия, и никакого противоречия между тем, что мы назвали субстратом, если угодно, социальной жизни, и тем, что мы затем в ней обнаружили, – никакого противоречия между одним и другим не возникает. Поэтому работы Зиммеля по конфликту, будь то маленькая статья «Человек как враг» или глава в «Большой социологии», которая называется «Спор», или отдельное сочинение «Конец спора» – это все вклад в мировую науку (извините за некоторую напыщенность), который признавали за ним даже в худшие для его популярности годы.

Итак, мы посмотрели, как это выглядит с конфликтом. Всех, кого эта тема заинтересует больше, я отсылаю к трактовке Козера – там различным аспектам конфликта у Зиммеля уделено много внимания. Козер заслуживает того, чтобы упомянуть его специально[116]. Не обязательно с ним соглашаться[117], но он очень хороший знаток Зиммеля, испытавший его огромное влияние. Не могу того же сказать про книжку Дарендорфа и о других работах, не потому, что они не ценные, а потому, что применительно к Зиммелю они, в отличие от Козера, дают немного.

Вообще говоря, в случае с конфликтом вот еще что представляет особую важность, на что бы я хотел обратить ваше внимание. Конфликт разгорается не просто по причине враждебности одного человека к другому. Всегда возникает естественный вопрос: почему вместо солидарности – враждебность? Ответ: в частности, потому, что люди в принципе склонны враждовать друг с другом. В полном смысле слова – это не ответ, это только часть ответа. Много ли мы получаем как исследователи, если на вопрос «От чего разгорелся конфликт?», мы слышим: «Конфликт вообще в человеческой природе»? Да, вообще – в природе, но разгорелся не вообще конфликт, а данный конфликт. В другом месте конфликта почему-то не было, хотя человеческая природа универсальна. Он разгорелся сейчас, его не было раньше, и он, быть может, когда-то прекратится, его не будет. Человеческая природа останется, конфликт был в этом месте, и его там не будет. Таким образом, ссылки на некоторые универсальные положения всегда достаточно опасны: объясняя все, мы не объясняем ничего. И вот, допустим, из-за чего-то конфликт разгорелся. Это могут быть противоположные интересы, противоположные взгляды на какие-то нормы и правила, это может быть стремление одних поработить других и несогласие тех, кого хотят поработить, быть порабощенными. Есть, таким образом, очень много случаев, когда конфликт неминуемо или почти неминуемо возникает. Есть не просто повод, есть причина, есть предмет конфликта – конфликтуют люди из-за чего-то.

А теперь посмотрите, что получается. Прежде всего, есть ситуации, которые выглядят, по меньшей мере, странно. Те же самые, скажем, спортивные состязания, имеющие форму конфликта. Из-за чего конфликтуют два боксера на ринге? Можно было бы сказать, что они хотят выяснить, кто из них сильнее. Но на самом деле они не просто хотят это выяснить, а хотят в специально сконструированной ситуации по сконструированным правилам определить победителя. Это не то же самое, что выяснить, кто сильнее. Почему это должно решаться таким путем? Пусть поднимут штангу или камень, не обязательно бить друг друга. Нет, они сходятся именно для этого, и что тогда служит субстратом самого конфликта? Сам конфликт. В чем смысл этой борьбы? Ее смысл сама борьба. Помните знаменитое высказывание Портоса, которое цитируют очень часто: «Я дерусь, потому что дерусь»? Но Портос, как известно, маскировал свою подлинную причину дуэли с Д'Артаньяном, узнавшим тайну его пояса, расшитого только спереди. А те спортивные состязания, о которых говорит Зиммель, – это чистая форма конфликта. Конфликт является содержанием формы обобществления. Ради чего сходятся эти люди на ринге? Ради того, чтобы драться. Ради чего они дерутся? Ради того, чтобы определить победителя в рамках той борьбы, в которой они сходятся. Круг замкнулся, никаких других оснований нет, борьба ради борьбы. Чистая форма конфликта могла бы быть также и в случае судебной тяжбы. Само нахождение в зале заседания, само наличие спорящих сторон, сама их противоположность в рамках судебного процесса говорят о том, что смысл их пребывания здесь – разрешение конфликта в свою пользу. Да, есть другие способы разрешения конфликта, но сама организация его как судебного заседания – это в некотором роде очищенная от всякого содержания форма конфликта.

Таким образом, речь не о том, что, например, у одного человека есть претензия на данный кусок земли, и у другого есть претензия на него; они могут разрешить свои претензии разными способами, и это будут всегда конфликтные способы, и один из них – это конфликт в суде. Речь о том, что сама форма судебного заседания предполагает, что есть противоположные стороны, и в эту форму может быть залито любое содержание. Предметом судебного рассмотрения может быть, условно говоря, что угодно. То, что суд организован так, что есть противоположные стороны, и эти стороны обязаны не соглашаться друг с другом – это и есть та самая чистая конфликтная форма, которая для Зиммеля представляет интерес. К чему мы, таким образом, подходим? К осамостоятельствованию чистой формы. Чистые формы могут приобрести самостоятельность. То есть то, что очищено от всякого содержания, может само оказаться содержательным, основным моментом организации взаимодействия, социальной жизни. Этими чистыми формами могут быть не только формы конфликта, разумеется.

Один из известнейших примеров чистой формы – это общение, о котором я вам уже говорил. Что такое общение? Вот мы начинаем рассматривать общение между людьми и говорим: «Люди общаются ради чего-то». Например, собралась группа друзей, которая любит поговорить о новостях в мире спорта или пообсуждать последние политические события. Или посплетничать еще о каких-то делах, об общих знакомых, о новинках моды и так далее. На вопрос о том, зачем они собрались, на первый взгляд ответить очень легко. Если бы не было общего интереса к политике, к моде, к тому, что происходит в жизни друзей, не было бы этого общения. Но тут совершается следующий важный шаг. Почему нужно называть какую-то форму обобществления общением? Вот, собралось несколько человек поговорить об одной из названных только что тем. Что нам дает то, что мы назвали это общением? Чем бы это еще могло быть? Например, по вопросу спорта или моды собралась группа экспертов. Является ли это общением? Нет, они собрались для другого дела. Представьте, происходит экспертиза по поводу конкретного события (кто прибежал первый, был ли фальстарт, сколько процентов вредного вещества в образце почвы, достоин ли степени защищающий диссертацию ученый и так далее). Это что, общение? Это не общение. Но вот когда собрались приятели или посетители бара, которые любят поговорить о спорте, они могут за этим делом проводить месяцы и годы, каждый месяц в одном и том же месте и так далее, – это уже общение. Что отличает это от собрания экспертов, от временной и случайной перебранки или обмена мнениями? Люди пришли из разных социальных слоев, а не из одной профессиональной группы или сословия. Никто не спрашивает, достаточно ли у тебя денег, чтобы принимать участие в разговоре. Никто не спрашивает тебя, к какому социальному кругу ты принадлежишь. Самое интересное происходит тогда, когда сословия, богатство, цвет кожи, акцент в речи, выдающий своего или чужака, и тому подобное становятся не важны. Люди приходят для того, чтобы общаться. Общение – главное, тема общения – второстепенна. Форма обобществления, называемая общением, побеждает тематику общения. Но что происходит дальше? Постепенно общение выхолащивается. Если главное в общении – это общение, то необходимо устроить его так, чтобы оно не прервалось. Например, соблюдать правила клуба или негласно принятый стиль салона. Чтобы в салоне не зародились темы, которые могли быть сочтены неприличными и неподходящими для обсуждения, не должно быть ни слишком серьезного отношения к делу, ни – наоборот – слишком задушевного, идущего от собственных эмоций и внимания к своей личности. Возникают некие застывшие формы общения, которые должны поддерживать его в чистоте. И как только они побеждают, то теряют свою привлекательность, и ради чего оно было сделано тем, что позволяет говорить обо всем, оказывается двигателем дальнейшего движения, движения к окостенению социальной формы, которая не может быть более приемлемой. Утомление спорщиков от бесконечного перемалывания одного и того же, утомление от самой салонной или клубной формы. Правда, сам Зиммель тут не останавливается на клубах или салонах, он больше говорит о придворном обществе, о феномене кокетства и эротической игры, но между прочим, кстати, у него проскальзывают трагические ноты, когда он говорит про особого рода удовольствие и радость от общения как такового – это радость, удовольствие от чистой социальности, освобожденной от личного и предметного в пользу общественного как изящной, подвижной игры. Все это очень кратковременно, все хрупко.

Мы оказываемся в кругу других важных тем, относящихся к пониманию социологии Зиммеля. Первая важная тема – это то, что принято называть особого рода диалектикой Зиммеля. Он постоянно показывает, как в социальной жизни превращаются в свою противоположность отдельные очевидные ее аспекты. Ну вот, выхолащивание общения, того, что было создано ради себя самого, ради роскоши человеческого общения. Эта роскошь оказывается потрепанной и никому не нужной. Вот огромная глава «Бедняк» в «Большой социологии». Кто такой бедняк, что значит быть бедным? Это не значит быть более стесненным в средствах, чем кто-то другой. Бедняк – тот, кому действительно плохо, кому нужна помощь. От кого? От общины, от соседей, горожан, членов той же гильдии, что и он, от того, кто считает, что он со-ответственен с другими гражданами за положение дел в этом широком социальном целом. Кто такой член общины в широком смысле, некоторой community? Кто полноправный гражданин, используя другое понятие? Это самостоятельный гражданин, тот, кто заботится о себе сам, кто вносит свой вклад в поддержание социального целого, поэтому он не нуждается в нашей помощи. А бедняк это кто? Это тот, кто сам не может себе помочь. Значит, он не член общины? Зачем ему тогда помогать? Далее, что значит помогать? Посмотрите, говорит Зиммель, что значит, что вы помогаете бедняку? Вы говорите ему: мы для тебя создали местечко, работный дом, иди и трудись, ты не умрешь с голоду, а то, что ты будешь занят всю оставшуюся жизнь, – так что ж поделать? Но почему ему просто не дать денег и возможность подняться? Нет, еще чего. Посмотрите, какая интересная штука получается. Если он нуждается в нашей помощи, то мы, тем самым, определяем его состояние как не вполне гражданское. То есть, он вроде бы и член общины, и нет: он член общины, потому что иначе мы бы не стали ему помогать, но он не член общины, потому, во-первых, что член общины сам себя содержит, а во-вторых, раз он не член общины, значит, мы можем поставить под сомнение его способность к самоопределению: если он сам не может себя содержать, значит, он не может сам себя определить. А если он не член общины, значит, ему не нужны ни деньги, ни свобода, отличающая гражданина, значит, мы вправе поставить его в такое положение, когда он не просто сможет принять нашу помощь, но будет вынужден принять ее в той самой форме, которая исключает то самое его самоопределение, которое и делало бы его гражданином, согражданином, то есть тем, кто в полной мере заслуживал нашей солидарности с ним. Вместо нормальной полноценной солидарности мы видим чрезвычайно тонко разработанную (в смысле улавливания тончайших нюансов логики социальных содержаний) концепцию бедняка, от которой может быть перекинут мостик к новейшим концепциям социального государства: кто заслуживает помощи, в какой форме, как контролируется помощь, как определяются права нуждающихся в ней – это все огромные и тяжелые темы. Одним из первых, кто ее разрабатывает, оказывается Зиммель. Он, конечно, может показаться легковесным по сравнению с социалистами своего времени. Но социалисты заняты прямым решением социальных задач, их философские рассуждения скорее подчинены этим задачам, чем направляют мысль политика. Зиммель же стремится показать другую сторону вопроса, а смотреть на социальный вопрос с двух и более сторон не любит никто в политике.

Чуть короче скажу о чужаке. «Чужак» – знаменитое понятие Зиммеля. Чужак – это, на первый взгляд, просто тот, кто не принадлежит к данной группе, совсем не принадлежит, не так, как бедняк. Что значит «не принадлежит»? Когда русский купец приезжает в другое место, он там не чужак, он гость. Разве мы называем чужаками тех, кто приехал к нам с кратковременным рабочим или нерабочим визитом? Туристы, купцы, кочующие из страны в страну, – это не чужаки. Аристотель в Афинах – чужак. Чем он отличается, скажем, от купца, который приехал на регулярную рыночную торговлю? Тем, что он живет там постоянно. Купец и турист уедут, а чужак не уедет. Чужак, по формуле Зиммеля, это не тот, кто приехал сегодня, чтобы уехать завтра, а тот, кто приехал сегодня, чтобы остаться на завтра. Он остается, но остается в качестве чужака. Это очень важный момент, который разработан так же диалектически, как и понятие «бедняка». Если бы он был абсолютно свой, он был бы просто согражданин; если бы он был то приезжающий, то уезжающий – он был бы на правах гостя. Но он живет постоянно, он свой, но есть память о том, что он пришел из другого места, и она может оставаться долгое время, и он остается чужаком. Пребывая как свой, он сохраняет на себе след другого пространства пребывания, откуда он пришел. Отсюда – огромное количество возможностей, связанных именно с тем, что чужак – это чужак.

Итак, есть очень много аспектов у понятия чужака, у феномена чуждости[118]. Я хотел бы обратить ваше внимание только на один-два из них. Что значит быть чужим? Это значит, в частности, находиться на определенной дистанции, будучи вблизи. То есть рассматривать нечто, находясь внутри, как бы извне. Какое слово мы еще используем, когда пытаемся охарактеризовать такое отношение? Мы говорим – рассматривать объективно, рассматривать как объект. Как объект мы рассматриваем то, чему мы противостоим как субъект, то есть то, от чего мы отделены. Когда ты включен в какую-то группу, все, что в этой группе есть ценного и важного, священного и истинного, является таким же и для тебя, как для одного из членов этой группы. Когда ты находишься полностью вне, ты можешь не знать, во что они верят и что для них важно, для тебя вообще не важно то, что важно для них. Но чужак может посмотреть на все вблизи, не будучи приверженным ничему из того, чему привержены члены группы. Он смотрит, повторяю, объективно. Как на его объективность смотрят члены группы? С негодованием. Ну, представьте себе, что кто-то, трепеща от счастья, принимает присягу, получает значок отличника, а рядом стоит другой и говорит: «Среди множества ритуалов, позволяющих солидаризовать группу, есть ритуал принятия присяги». Как должен воспринимать подобное рассуждение человек, который является участником этих систем солидаризации через ритуалы, систем иерархизированных поощрений? Оказывается, значок с выцарапанной мордой – это не священный символ, а всего-навсего кусок железа. Выцарапанная морда – это не священный лик, а всего-навсего один из способов обеспечить поощрение или солидарность. Как вы должны на это реагировать, вы, кто только что с трепетом произносил какие-то слова или получал награды? С возмущением и негодованием. Кем для вас оказывается тот, кто все это видит таким образом? Циником и злодеем, насмешником. Но такова ситуация социолога, как вы понимаете. Зиммель очень далеко закидывал сети, когда писал свое эссе о чужаке и когда констатировал специфическую объективность чужака и специфическую объективность чужака как еврея. Потому что исторически огромные возможности, открывающиеся перед евреями в средневековых городах, – это участие в финансовых операциях, которые были невозможны между членами христианской общины. С другой стороны, это та ненависть, которую они навлекали на себя. И если посмотреть дальше, это знаменитый еврейский объективизм, рационализм, который вызывает ненависть у любого традиционалиста, приверженца чего-то родного, устойчивого, унаследованного. Даже если не сосредотачивать внимания только на еврее как на специфически рациональном, объективном и причастном финансовым операциям чужаке, все равно останется огромное количество исторических феноменов, которые показывают, как чуждость сопрягается с объективизмом, скепсисом, способностью судить со стороны и, помимо того, быть источником того, что, в конечном счете, может оказаться гибельным для тех или иных сообществ – источником разложения, бунта и революции. Их недаром подозревают в том, говорит Зиммель, что им не дорого ничто родное, и поэтому они смотрят на него со стороны, но им часто, действительно, не дорого родное, и они, действительно, часто являются источником революционных, преобразующих, низвергающих устойчивые традиции движений.

Какая тема присоединяется сюда в первую очередь? Кстати, в этой теме затрагиваются и другие обсуждавшиеся сегодня. Это тема денег и денежной культуры. Это культура объективистского рационализма, и эта связка – то, что я собирался для вас акцентировать, переходя от чужака к проблематике денег. Но это не только культура объективистского рационализма, это еще кое-что. И сейчас мы увидим, как здесь переплетаются любимые Зиммелем способы рассуждения. Что такое деньги? Деньги, в первую очередь, это средство. Человек есть существо вожделеющее. Что значит вожделеющее? В идеальном случае между живым существом и окружающим его миром нет той дистанции, которая заставляет его ощущать некий недостаток. Ну, например, младенец. Он почти полностью обеспечен всем необходимым. А если и испытывает недостаток, достаточно громкого рева, чтобы все наладилось. Но по мере формирования человека происходит дистанцирование от окружающего мира. Он осознает себя как нечто отдельное и то, что не все сразу может быть реализовано и получено. Он начинает испытывать недостаток, он хочет получить, что ему нужно, понимая, что ему нужно то, чего у него нет сейчас. То, чего нет сейчас и что должно быть получено, оказывается ценным. Так постепенно формируется представление о ценности. Речь идет не о генезисе представлений о ценности только в индивидуальном человеческом развитии, а о логическом представлении того, как может появиться идея ценности. Ценное – это некоторое устойчивое и оторвавшееся от потребности в конкретных предметах представление о вожделеемом. А это то, в чем есть недостаток и нужда. Чтобы доставить его себе, человек предпринимает разного рода усилия, использует разного рода средства. Одним из средств преодоления этой дистанции служат деньги.

Конечно, всю «Философию денег» Зиммеля мы не можем и не должны здесь рассматривать, это только подступ к ней, позволяющий понять, каким образом он выводит нас на проблематику денег как специфического феномена. Деньги – это средство для доставления себе ценного. Что происходит в течение времени с развитием денег? Деньги осамостоятельствуются. Это значит, они превращаются из средства получения конкретной вещи в универсальное средство. А универсальное средство превращается в самоцель. Что это означает? Например, если вы живете в таком районе, где хорошо может уродиться пшеница, но нет ни малейшей возможности достать сельскохозяйственное орудие, значит, пшеница будет для вас тем средством, при помощи которого вы добудете себе орудие из металла. Она представляет ценность для тех, кто не может вырастить ее сам, неким прототипом денег, но не универсальным. Через несколько итераций мы сталкиваемся уже с высшей степенью абстрактности, которая годится для приобретения чего угодно. Но если деньги годятся для получения чего угодно, это значит, вы можете поставить себе иную цель, чем та, которая у вас была перед этим. Например, сначала вы хотели иметь как можно больше пшеницы, но не для того, чтобы съесть как можно больше булок, а чтобы выпить как можно больше вина. Но сейчас вы будете больше всего хотеть не вина, не булок, а денег. Потому что после того, как вы съели столько булок, сколько возможно, оставили столько вина и сельскохозяйственного орудия, сколько могли сохранить в своих амбарах и других складских помещениях, вам больше нечего делать, кроме как снова приниматься за пшеницу. Но если вы начинаете приобретать деньги, то остановиться вы не можете – там нет никакого ограничения. Деньги, таким образом, оказываются той чистой формой, которая, будучи изначально средством, в качестве универсального замыкается на самое себя, отрывается от всех остальных удовлетворяющих более непосредственное вожделение предметов, то есть оказывается универсальным средством, превратившимся в универсальную систему целей.

Таким образом, главной целью становится средство, которое отсекает человека от прочих целей. Это означает, что деньги и денежная культура превращаются в некий радикально меняющий человека и способ его жизни феномен. Что характерно для этого феномена? Полное изменение стиля жизни, как называет это Зиммель в 6-й главе «Деньги и стиль жизни», – в первую очередь, это интеллектуализм. Потому что деньги требуют расчета. Посмотрите, как это получается (не очень, может быть, точно, но в основных чертах). Зиммель рассматривает увеличение оборота мелкой монеты в Европе. Сколько в кошельке тех времен могло уместиться монет? Ну две, ну три, ну десяток. Столько человек трат сможет произвести? Очень мало. Что он может купить? Дом, лошадь, драгоценный камень или невиданный манускрипт. Что еще? Очень мало возможностей для выбора. Каждый выбор – это проявление характера. За покупкой распознается характер. У человека несколько монет на всю жизнь, и ясно, что он купит то, что для него важнее всего, так как такого случая больше не представится. В этом сказывается характер, в предпочтениях одного перед другим. Теперь сравните это с собственным поведением. У вас в кармане может быть немного денег, но они разбиты на совсем маленькие. Разбейте любую сумму, находящуюся в вашем кармане, на 20-, 30-рублевые наборы. Что сейчас может быть минимально разумной суммой для покупки? В мое время это была копейка, можно было купить коробок спичек или стакан воды без сиропа. Сейчас на копейку нельзя купить ничего, мы ищем малую сумму, но на эту сумму можно было купить десятки разных вещей, и каждая из них могла бы удовлетворить вашу потребность: я куплю пирожок или пройду две остановки пешком. Выборов очень много, и за каждым из них нет никакого специфического характера. Потому что главное, что происходит у каждого человека, по мысли Зиммеля, – это не выбор в пользу характерной траты, это, скорее, калькулирующий выбор: я могу отложить нечто сегодня, чтобы получить другое нечто завтра. Мы постоянно производим подсчеты. Иначе говоря: отказ от характера в пользу интеллекта. Характер – это там, где, не рассчитывая, Д'Артаньян не хочет продавать кольцо, полученное от Анны Австрийской. Почему? Потому что это должно принести ему счастье, позволит его опознать как того, кто спас королеву. В результате на что уходит это кольцо? На оплату услуг палача. В этой трате сказывается его характер, характеры его друзей и черта всей эпохи, как ее представлял себе Дюма. Если взамен этого приходит рассчитывающий интеллект, то вместе с ним приходит калькулирующий, интеллектуальный и бесхарактерный, и вместе с тем эгоистический выбор. Характер – это когда я отказываюсь от своих вожделений, от своего потребления и совершаю некоторое деяние, находящееся в соответствии с тем, как я вижу себя, как я устроен. Когда я калькулирую – я калькулирую в свою пользу.

Интеллект еще кое в чем подобен деньгам. На деньги можно купить все. Не фактически, быть может, но в принципе, о чем еще Маркс и Энгельс писали в «Манифесте», за деньги можно купить все. Это значит, что они являются средством универсального обмена: на них можно обменять все. А интеллект? Аналогично. Интеллект означает способность войти в положение любого, рассмотреть разные аспекты объективно, как чужак. Интеллект постигает все, любую систему ценностей, ритуал, любые нормы. Даже если описания каких-то культов, вроде человеческих жертвоприношений у ацтеков, вызывает у нас ужас, интеллектуал стремится понять, а не проклинает. Отсюда проистекает известная продажность интеллекта. Деньги, интеллект – Зиммель сопоставляет это с продажной любовью. Готовность идти в услужение кому угодно. Деньги и интеллект могут идти в услужение кому угодно, как проститутки. Не только чуждые культуры и далекие жертвы, но и современные, этически неприемлемые решения могут рассматриваться как технические задачи, как понятные звенья каузальной цепочки. Таким образом определяется круг основных параметров современной денежной культуры. Нельзя считать Зиммеля ее критиком. «Философия денег» написана как альтернативный взгляд на современность, не такой, как у Маркса. Зиммель усматривает в деньгах потенциал освобождения от личной зависимости и личного произвола. Вот это осамостоятельнивание содержаний, о котором я столько говорил, превращение цепочки средств в самоцель и так далее имеет ведь и оборотную сторону. Множество действий совершается в современном мире потому, что они становятся частью объективного процесса, причем он виден как объективный, то есть принадлежащий самой вещи, а не следующий из чьей-то прихоти. Зиммель пишет, что в современном денежном хозяйстве человек зависит от большего количества людей, но именно от результатов их действий, а не личных решений, в которых сказывался бы характер, биография и тому подобное. Здесь есть пара моментов, которые надо еще подчеркнуть.

Зиммель закладывает основание того, что в будущем стало называться теориями социального обмена. Мы не станем в это углубляться, но гениальность «Философии денег» в том числе сказывается в предложении посмотреть на обмен как фундаментальную категорию взаимодействия между людьми. Когда обмен приобретает денежный характер, это влечет за собой массу неожиданных следствий. Не только в том, что на место личности заступает «вещь». Тут, кстати, большая проблема, пометьте себе. Есть два немецких слова «вещь»: «Ding» и «Sache». В первом случае речь идет о более плотном, материальном, во втором – о том, что может означать также «дело», «обстоятельства» и тому подобное. У Зиммеля часто встречается образованное от этого второго слова «Versachlichung», которое переводчики на английском передали как «objectification», что не совсем плохо, но и не хорошо. А хуже всего то, что знаменитый марксист Лукач, испытавший огромное влияние Зиммеля, заменил в ранних работах «Sache» на «Ding» и разработал квазимарксистскую концепцию «овеществления» («Verdinglichung», на английский переводится с использованием латинского корня как «reification»), сместив акценты таким образом, что все, на что Зиммель смотрел диалектически или, скорее, позитивно, оказалось результатом глубоких пороков капитализма, который надо снести до основания. Но если вернуться к Зиммелю, то мы увидим, что для него с «Sache» связана «Sachlichkeit», объективность, деловитость, а вместе с тем – и огромный массив культуры, оторвавшейся от своих творцов и нависающей над современным человеком как мир предметов, образцов, знаний, требований. В этом мире меняются привычные диспозиции пространства и времени. Деньги позволяют связать между собой отдаленнейшие регионы, но они задают другой темп жизни. Выражением его – и особым местом – становится большой город. Думаю, эссе Зиммеля о большом городе читали все. В общем, Зиммель зрелой поры своих творений смотрит на модерн не без опаски, но без однозначного осуждения, не проклинает, хотя и видит огромные проблемы. Гораздо больше горечи в его позднейших сочинениях, написанных накануне и во время войны.

Но так получается, что все, что мы можем еще обсудить у Зиммеля, в том числе его позднюю концепцию культуры и его понятие конфликта и трагедии современной культуры, – все это остается на самостоятельное чтение, в лекционном курсе мы с Зиммелем должны будем расстаться. К чему мы приходим в результате? К некоторым очень важным вещам. Я не зря говорил, что мы доведем изложение до того места, где он протягивает руку Максу Веберу. В какой части? Не в части исследования осамостоятельствования форм обобществления. Вебер не разделял концепцию Зиммеля о формах обобществления и вообще не был сторонником изучения ни социального взаимодействия как основного субстрата социальной жизни, ни общества, даже если его понимать в процессуальном аспекте как обобществление. Нет, Вебер также, я думаю, не разделял зиммелевского интереса к этому тонкому, диалектическому исследованию многосторонности некоторых специфических социальных феноменов вроде бедняка или чужака. Но Вебер, подобно Зиммелю, очень хорошо понимал, каково значение конфликта, борьбы в социальной жизни. Вебер, подобно Зиммелю, и это более важно для нас, понимал, что социолог сталкивается с очень тяжелой и важной проблемой. И эта проблема, благодаря Зиммелю, становится для нас одной из центральных. Новое время, новейшее время, модерн, современность – все это разные слова, в разных контекстах получающие разные оценки, но это те специфические черты социальной жизни, которые не дают покоя классикам: это известный нам рационализм, расчетливость современного человека, распад привычных устойчивых социальных связей, это новое отношение к тому, что мы на языке современной социологии назвали бы социальными нормами, новым отношением к социальным нормам. Что-то творится по-новому.

Обращение к философии денег у Зиммеля позволяет нам увидеть сердцевину этой проблематики. Если мы изучаем социальную жизнь, мы сталкиваемся с тем, что люди ведут себя некоторым образом, пытаясь чего-то достичь, поскольку они чего-то хотят. Но чего они могут хотеть и откуда берется их хотение? Какова природа, исток этого хотения, реализующегося в их поведении, которое мы наблюдаем как социологи и пытаемся понять? Потому что пока речь идет о традиционных культурах, о досовременной социальности, Gemeinschaft, и там все более или менее понятно: устойчивые предпочтения идут от группы, общности к каждому из тех, кто действует. Поэтому все равно, исследовать всех вместе или каждого по отдельности, потому что выбор каждого предопределен характеристиками той группы или того обобществления, в котором он находится. Но когда наступает новая эпоха модерна, индивидуализации или индивидуального выбора, что тогда? Как этот выбор совершается? Это и есть главный вопрос. Тённис говорит, что это выбор, основанный на своеволии, но он не дает ближайших характеристик этого своеволия, кроме эгоизма. Дюркгейм говорит нам, что это, безусловно, более рациональный выбор, но благодаря такой рациональности человек получает более широкий обзор и понимание того, насколько он связан с другими людьми. Но иногда нам кажется, что Дюркгейм слишком оптимистично смотрит на вещи. Зиммель, гораздо более чувствительный к подземным толчкам истории теоретик, говорит нам, что денежная культура, бесхарактерность, интеллектуализм – все это есть то новое, что появляется в ситуации, когда внятных целей больше нет. Нет целей, которые могли быть определены как ценности. Место целей как ценности заняло средство, превратившееся в универсальную ценность. Затем приходит Вебер, который создает, в виду такой постановки вопроса, свою собственную оригинальную социологию.

Хронологически дело обстоит чуть ли не так, что Вебер принимает эстафетную палочку у Зиммеля, хотя, конечно, было бы заблуждением выстраивать такие последовательности. Я сам вроде бы ответственен за такое заблуждение, но лишь в одном отношении: если предположить, что Зиммель не написал бы потом «Большой социологии», а только большую часть статей, в нее вошедших, и мы могли бы прерваться на втором издании «Философии денег» 1906-го года, то где-то в это время, в этой среде, где творит Зиммель и кажется, что социология – это он, Зиммель (далеко не все так считали), в это время появляется Вебер, 1904 год. Это первый подступ Вебера к ческой методологии, хотя сам он слова «социология» еще долго будет избегать. Тот Вебер, который важен и ценен для нас, начинается в 1903–1904 годов. В наше время, говорит Вебер, мы видим, как это средство, деньги, превратилось в самоцель. Как это могло произойти? Действительно ли оно является самоцелью? Как выглядит та культура, которая определяет собой социальную жизнь в этот веберовско-зиммелевский период, ключевой для нашей дисциплины творчества? Все это уже предметы наших следующих разговоров. Попутно только хочу заметить, что Зиммель совсем из нашего горизонта не уйдет, он появится большими кусками, по меньшей мере, еще два раза. Первый раз – когда мы будем говорить о проблеме понимания у Вебера, и второй – когда речь пойдет о понятии господства. Но это позже. На сегодня все.

Лекция 11 Макс Вебер. Биография и труды

Сегодня у нас начинается последняя большая тема – социология Макса Вебера. Обычно я старался оставить на него побольше времени, но сколько ни оставляй, все равно не хватит. Вебер – это целый мир. Правда, было однажды сказано в шутку об одном графомане – он написал как-то маленькое стихотворение, и человек, судящий его, отказался читать, обосновывая это так: нет, этого я читать не буду, о море воды нельзя судить по чайной ложке. У нас та же проблема, хотя Вебер не был графоманом. Но ощущение того, что я вам рассказываю совсем-совсем мало и только приоткрывается занавес, чтобы войти в этот удивительный мир, всегда сопровождает меня, когда я читаю лекции о Вебере. Хотя – как посмотреть. Есть такой знаменитый социолог Рэндалл Коллинз, сейчас окончательно «забронзовевший» и ставший памятником самому себе, но когда-то, когда он был моложе и кидался на все, что движется, он изображал из себя веберианского социолога, пытался сделать себе имя как исследователь и последователь Вебера. И была у него довольно известная книга «Веберианская социологическая теория»[119] – он там занимался подсчетами, из которых получалось, что ежели разделить количество печатных листов с текстами Вебера на количество рабочих дней, то удельный вес каждого рабочего дня будет не так уж велик и написал он, дескать, не так уж смертельно много. Что есть, то есть, хотя Коллинз ориентировался на общедоступные тогда источники, так сказать, на то, что читал весь мир, а теперь мы можем взглянуть на полное собрание сочинений Вебера, там куда больше текстов. Но тексты Вебера очень густые, чаще всего – сложно построенные, с чудовищными примечаниями в сносках, с уточнениями и отступлениями… Кстати, я упоминал про книгу Вольфа Лепениеса «Три культуры», там он пишет, примерно, так: чудовищный стиль Вебера – это не какая-то недоработка или неумение писать внятно, но своеобразный вызов читателю. Чтение требует аскезы, кто не может продраться через эти определения, пусть проваливает, в науке ему нечего делать. Ну, мы к этому еще подойдем.

Годы его жизни 1864–1920. Родился он в Эрфурте, умер в Мюнхене, прах захоронен в Гейдельберге. О жизни Вебера, сравнительно короткой и благополучной, можно рассказывать часами, я постараюсь ограничиться лишь немногим, тем, что требуется не вообще для понимания его трудов, а именно в контексте курса.

Прибавление. Основным источником биографических сведений о Вебере, которые я много лет приводил на лекциях, была знаменитая книга Марианны Вебер «Max Weber. Ein Lebensbild», что в буквальном переводе означает «Макс Вебер. Картина жизни». Уже более десяти лет она доступна на русском языке в переводе Маргариты Иосифовны Левиной, которая первой и больше всех переводила у нас самого Макса Вебера[120]. Книга очень тенденциозная, конечно, много способствовавшая становлению своеобразного культа Вебера в Германии, да и влиянию самой Марианны Вебер. Кто-то ядовито заметил по поводу этой биографии, что Марианна возродила древний обычай жен бросаться на погребальный костер своего мужа. Она очень старалась написать не просто биографию, но выдающееся литературное произведение, достойное своего героя. К лучшим образцам немецкой биографической прозы его нельзя отнести, дарования ее были несколько более скромными, чем амбиции, но читается книга все равно на одном дыхании, и я не хотел бы портить вам удовольствие, что-то скажу, но, в общем, читайте сами. Недавно, когда со дня рождения Вебера миновало сто пятьдесят лет, вышли две хорошие биографические книги, но хороши они по-разному. Книга Юргена Каубе[121] – это работа журналиста. Он прочитал массу источников и исследований, там все культурно и увлекательно написано, она, по-моему, много лучше вышедшей лет за десять до того биографии Вебера, написанной билефельдским историком Радкау. Вот книга Радкау мне не понравилась, она широко доступна на английском и валяется в сети, но я ее рекомендовать не хочу, хотя это труд ученого об ученом. А Каубе сам не исследователь, ни в смысле историко-биографическом, ни в смысле социально-научном. Он не открывает неведомых фактов из биографии Вебера и лишь по чужим рассказам знает, в чем состоит его научный вклад. А там, где нет внутреннего ощущения научного этоса, какого-то внутреннего сродства, которое делает труды Вебера интеллектуально завораживающими для ученых, в дело вступают иногда более, иногда менее убедительные соображения житейского плана. Убедительными они кажутся современному читателю, и можно предположить, что еще через столетие покажутся скучными или смехотворными, но это не причина, чтобы сейчас Каубе не читать, хотя там есть местами странности в переводе. Наоборот, поскольку в части основных биографических данных и в рассказе об эпохе она вполне находится на уровне лучшей научной журналистики нашего времени, лучше полагаться именно на нее. Другая книга, к сожалению, пока не переведена, хотя заслуживает этого куда больше. Дирк Кеслер – один из самых известных исследователей Вебера, да и вообще известный социолог, хотя настоящую славу ему составили не столько работы по интерпретации идей Вебера, сколько биографические труды. Недостаток его книги – продолжение достоинств. Тысячестраничный том оказался настолько основательным, что повествование о главном герое стартует, правда, сразу с описания похорон, но затем автор делает огромную петлю и забирается в далекое прошлое, подробно рассказывая о состоянии дел в Германии, о родителях и родственниках социолога и многом другом. Не каждый решится погрузиться в эти бездны, но предприятие того стоит. Среди множества достоинств книги сразу укажу на очень хорошее повествование о Максе Вебере-старшем, которого мы знаем в изображении Марианны Вебер как энергичного и очень жизнелюбивого либерального политика, в некотором роде ставшего жертвой своего эгоизма. Кеслер показывает его как высокопрофессионального управленца, занимавшегося в Эрфурте, а потом и в Берлине социальными вопросами и коммунальными делами. Вернемся к основным моментам биографии Вебера, чтобы у нас потом были опорные точки.

Происхождение. Да, место рождения – Эрфурт, но родной город его отца – Билефельд. Сейчас это пусть и не очень большой город, но все же значительный, в искусственно созданной, исторически не существовавшей земле Северный Рейн-Вестфалия. Здесь один из самых знаменитых новых университетов Германии, а для тех, кто ходит у нас в продуктовые магазины, Билефельд сегодня – знаменитая фирма полуфабрикатов «Doktor Oetker». Но в XIX веке все было иначе, главным в этом городке было производство льна. До сих пор в центре Билефельда стоит памятник ткачу с рулоном льняной ткани – «Der alte Leineweber» (он поставлен в 1909 году, я не уверен, что Вебер его видел). «Weber» значит «ткач», это символ города. Исторически все это Пруссия, а еще точнее – Липпе, старинное немецкое герцогство и – отдельно – находящийся рядом бург. Там есть местечко Бракведе, где еще можно видеть старую ткацкую фабрику. Когда-то Луман, знаменитый социолог, преподававший всю жизнь в Билефельдском университете, язвительно заметил (это было в частном разговоре), что все свои эмпирические познания о капиталистическом предприятии Вебер почерпнул из наблюдений за фабрикой в Бракведе, где работало около трехсот человек. Так или нет, но старший брат его отца, Карл Давид Вебер, безусловно, был образцом капиталистического предпринимателя, каким он показан в «Протестантской этике». Разорившись, он перебрался в Эрлингхаузен, селение (теперь – городок) неподалеку, у Тевтобурского леса, на холмах (немцы называют его Bergstadt, но я не решаюсь сказать, что там горы). Он заново начал свое предприятие, механизировал его, добился большого финансового успеха. Здесь родилась Марианна Вебер, будущая жена Макса (внучка Карла Давида). Там есть теперь ботанический сад с редкими растениями, который он заложил, и одна из улиц носит имя Марианны. Заодно уже скажу, что Луман и еще один знаменитый в свое время немецкий социолог феноменологического направления Рихард Гратхоф жили как раз на этой улице. В общем, место историческое, хотя и по-другому, не так, как Гейдельберг, откуда родом мать Вебера. Вебер был немецким националистом консервативного толка, политические пристрастияменялись, но это часто давало о себе знать, это семейные корни. По линии матери Вебер был связан со старым, как принято говорить, патрицианским родом Суше – это французские дворяне-гугеноты, которые спаслись от преследований в Германии, где-то по дороге утратив дворянский титул. Там большое наследственное богатство, фирмы, основанные в разных странах. Вебер как-то раз публично говорил, что у него, дескать, есть не только немецкая кровь, но и французская, и даже кельтская. Думаю, рассуждать в современных терминах о «европейской идентичности» Вебера было бы неправильно, но все-таки значительная часть культурной, религиозной, политической истории Европы входила в его семейную историю, он ее не мог не чувствовать. Почитайте, кстати, у Марианны в биографии Вебера рассказ о том, откуда взялась девичья фамилия матери – Фалленштейн. Там вообще голова кругом идет, и даже если это фантазии, то фантазии того рода, которые бытовали в семье, сказывались на становлении Вебера. Все биографы упоминают, что он в подростковом возрасте выучил наизусть всех представителей княжеских родов Германии. Этот интерес – совсем особый. Когда гимназист собирает монеты и читает Цицерона, это меня не очень удивляет. А детальное изучение княжеских фамилий – это занятие особого рода, либо, я бы сказал, аристократическое.

Богатство. Современные исследователи увлеклись подсчетами. Там и в самом деле все запутано. Макс Вебер-старший существенно уступал по доходам и вообще по семейному статусу своей будущей жене. И даже в Берлине, на пике карьеры его заработок составлял немногим больше половины ее годовых доходов от наследственного состояния. Но распоряжался финансами семьи все равно муж, хотя, видимо, какое-то участие жены было возможно, иначе дело не дошло бы до конфликта, о котором я еще скажу! Когда он умер, ей остались только старые доходы плюс его совсем небольшая пенсия. Макс Вебер-младший долго находился в финансовой зависимости от семьи. В Германии приходилось платить за обучение в гимназии и за обучение в университете. А там еще был год обязательной воинской службы, и здесь семья оплачивала все расходы. После окончания университета молодой юрист (он окончил юридический факультет) должен был посвятить года четыре юридической практике в должности так называемого референта (у нас механически передают это слово как «референдарий»), чтобы выдержать государственные экзамены. Предусматривались разные места, видимо, для того, чтобы выпускник университета накопил разнообразный опыт. Работы много, и она не оплачивается. Это настоящая катастрофа для тех, кого некому поддерживать (изучая биографию Карла Шмитта, я, кстати говоря, наткнулся на то же самое описание, только у Шмитта финансовые дела были совсем плохи). Веберу некуда было деться: взрослый, внутренне сильно развившийся молодой человек оставался в доме родителей. Когда он женился на Марианне, приходившейся ему слишком близкой родственницей, большинство формальностей было улажено братьями (его отцом и ее дедом). Молодые Веберы были очень богаты, но, конечно, Макс хотел жить не на деньги Марианны, не на деньги своих родителей, ему нужно было оплачиваемое место. Поэтому и позже, заболев, он очень беспокоился насчет того, смогут ли они поддержать привычный уровень жизни. Судя по тому, сколько времени он провел вне университета и какую жизнь вел, особенно стесненными их обстоятельства все-таки не были. А после войны, когда экономика Германии рухнула, пришлось сильно ужаться и его матери, и самому ему всерьез искать профессуру в солидном университете. Но, опять-таки, когда Вебер умер, а одна из его сестер покончила с собой, детей взяла на воспитание и позже усыновила Марианна. Я останавливаюсь на этом потому, что привык просто говорить: Вебер был богат. У биографов уже новейшего времени мне видится некоторая зависть к его необыкновенному благополучию. Но здесь нужна бывает и более детальная картина того, что на самом деле происходило[122]. Некоторые мотивы Вебера станут яснее. Семейные связи и корпоративный дух. Предпринимательский, чиновничий, ученый мир Германии представляли собой не одну касту, но сильно пересекающиеся между собой группы. Связи, знакомство, родство играли огромную роль. Вебер-старший был влиятельной фигурой, к нему часто приходили гости, и вот мы читаем, что среди них был знаменитый философ Вильгельм Дильтей, политик и журналист Генрих Риккерт (отец философа Генриха Риккерта, который в гимназические годы был одно время приятелем Вебера, а позже оказал на него большое влияние), Теодор Моммзен, знаменитый историк, который принимал участие в дискуссии по диссертации Вебера (между прочим, один сын его женился на одной из сестер Макса, а другой был официальным членом комиссии[123], и дома их стояли рядом, чуть ли не друг напротив друга на одной улице в Шарлоттенбурге). Левин Гольдшмидт, его научный руководитель, в молодости жил в родовом доме его матери в Гейдельберге, а в Берлине был хорошим знакомым отца. Вебер широко пользовался его домашней библиотекой, когда готовил свою работу. Еще важно, что в годы учебы в университете (или университетах, потому что он учился и в Берлине, и в Гейдельберге, и в Геттингене, и в Страсбурге) Вебер получал рекомендации, открывавшие ему двери профессорских домов (приватное знакомство с профессорами было в порядке вещей, но без рекомендаций не все получилось бы), и правильно поступают те, кто следующим образом трактуют знаменитые слова Моммзена на его защите: мол, я с вами не во всем согласен, но, уходя, буду знать, кому вручить свое копье! Это не столько готовность признать научную правоту молодого ученого, сколько публичное признание своего, приглашение в цех, в касту избранных. Вебер был свой в этом мире, но корпоративный дух – это еще и участие в студенческой жизни. Университеты в Германии – место социализации, приобщения к тому слою, попасть в которое, помимо этих праздников, пьянок, дуэлей, совершенно невозможно. Дуэли входят в обязательный набор, шрамы от клинка на лице буквально украшают мужчину, а их отсутствие может плохо сказаться на карьере. Вебер был типичный студент, «бурш», только он продолжал трудиться, как одержимый, в отличие от многих товарищей, не придававших учебе особого значения.

Религиозная «немузыкальность» и этика долга. Мать Вебера была не просто верующей. Религия была сердцевиной ее жизни, религиозно окрашенное понимание долга, выстраивание всей жизни в духе религиозного служения в миру – это именно то, что Вебер мог наблюдать практически всю жизнь (она скончалась за год до его смерти). Но при этом, во многом преуспев, оказывая большое влияние на старшего сына, она не смогла пробиться к тому, что для нее было главным. Вебер был хорошо знаком с религиозной литературой, но про себя он говорил, что лишен религиозного слуха, «религиозно немузыкален». Возможно, это было преувеличение, но эту характеристику повторяют вслед за ним довольно часто. Цитируют письмо Вебера младшему брату Альфреду, в будущем знаменитому ученому, но в то время еще подростку, накануне его конфирмации. Вебер пишет об огромном значении христианства, о том, что оно объединяет все народы, которые добились наибольшего успеха в мировой истории. Но при всех высоких оценках это все же слова историка и социолога, который смотрит на религию чуть со стороны, совсем не так, как его мать.

Есть несколько ключевых моментов в биографии Вебера, которые важны для нас в рамках курса по истории социологии. Прежде всего, это сравнительно поздний старт. В конце концов, первая диссертация – это возможность поставить перед именем степень «доктор» и тем самым завершить университетскую ступень в карьере. Вебер с этим сильно тянет, зато потом его диссертация оказывается одной из глав книги, которую он выпускает практически одновременно с защитой. В книге есть полноценная, спорная научная концепция, а не просто свидетельство способности автора к ученым занятиям на необходимом для доктора уровне. Вебер исследует юридические аспекты складывавшихся в Средние века экономических отношений. В габилитационной работе он продолжает это направление исследований, но пишет уже о римской аграрной истории. Довольно быстро и, если я правильно понимаю, между двумя защитами он получает venia legendi, право преподавать в университете в рамках своей специальности. Случилось так, что в скором времени Гольдшмидт пережил инсульт, Веберу пришлось его заменять, и все вроде бы складывалось так, что молодой, блестящий, с хорошими связями доктор получит профессуру, но в Пруссии не нашлось места, хотя ему симпатизировал прусский министр образования, зато место нашлось во Фрайбурге, причем вступительная речь Вебера во Фрайбурге произвела огромное впечатление в Германии, а потом освободилось место в Гейдельберге. Но только вот – еще один важный момент – Веберу пришлось переквалифицироваться из юриста, пусть даже историка хозяйственного права, в экономиста. Он сначала даже умудрялся совмещать обязательства по старой юридической специальности с новыми задачами, но с течением времени, очень быстро, стал профессором-экономистом. С тех пор все его профессорские позиции были по так называемой «национальной экономии» (с добавлением еще чего-то, как это принято было в Германии, например, науки о финансах в начале карьеры или науки об обществе и истории хозяйства в конце). Учтите, что слово «национальная экономия» – не нейтральное, не безобидное. Бывают случаи, когда никакой разницы нет, как переводить немецкое «Nationalokonomie»: «политическая экономия» или «национальная». Но если брать большие исторические периоды, уточнения значений, споры, то лучше не создавать дополнительных сложностей; не удивляйтесь, если у меня вы слышите про «национальную экономию», а потом читаете переводные книги про Вебера или про немецкую науку того времени вообще и встречаете только «политическую». Это потому, что я держусь старого правила: переводить одно и то же слово с иностранного языка одним и тем же или близким русским словом. Как бы ни было непривычно и громоздко. Еще одно уточнение. Сейчас можно прочитать довольно много рассуждений о том, что экономистом Вебер был, в сущности, никаким. Эту точку зрения, впрочем, давно уже высказывали и Шумпетер, и фон Мизес. Пишут, что он очень старался, до конца жизни хотел внести оригинальный вклад в науку, но так и не почувствовал себя в ней в достаточной степени уверенно. Все это, наверное, так, но в то же время надо понимать, что и собственная требовательность Вебера по отношению к самому себе, и критика современников, и даже некоторые нынешние оценки могут быть адекватно поняты лишь в историческом контексте[124]. Между тем, не забудем, что Вебер был настоящий немецкий профессор с экстраординарными способностями и прилежанием. Сейчас в составе полного собрания сочинений опубликованы материалы его ранних курсов по национальной экономии. Там только список цитированной литературы занимает несколько десятков страниц. Здесь есть несколько сложностей, которые стоят на пути всякого стремления к однозначному решительному высказыванию. Критические оценки идут со стороны экономистов (и тех, кто им доверяется), которые принадлежат, в общем, к противоположному направлению, завоевавшему доминирующие позиции. Если смотреть на дело с точки зрения современной экономической науки или даже с точки зрения тех, кто считается ее предшественниками, можно, видимо, составить, скорее, менее восторженное мнение о Вебере, чем наше, социологическое. Но оправданность такого подхода к истории немецкой национальной экономики не для всех очевидна. Далее, предмет, судя по всему, вообще очень тяжелый для усвоения, экспертов, которые бы одинаково хорошо разбирались в экономике, истории и социологии, найти трудно. Один из издателей этого тома, М. Райнер Лепсиус, пишет, что другой редактор, известный немецкий историк политической мысли, Вольганг Моммзен, не доживший до выхода книги, много лет с необыкновенным тщанием занимался этим изначально малознакомым ему предметом, но так и не смог стать специалистом в точном смысле слова. Мы могли бы вообще обойти эту тему, потому что наш курс – по истории социологии, а здесь пока что речь идет о том, как Вебер из юриста превращался в экономиста, не в социолога. Но дело как раз в том и состоит, что здесь разные науки сильно переплетены между собой. Мы в ретроспективе находим в его работах социологическое содержание.

Итак, юрист Вебер, после непродолжительного пребывания – уже по экономической специальности – во Фрайбурге занимает кафедру (то есть получает место ординарного профессора) национальной экономики в Гейдельберге после ухода оттуда К. Книса, уважаемого в Германии ученого, про которого Вебер писал впоследствии одну из самых сложных, если не самую сложную из своих статей. У Вебера уже сложилась к тому времени репутация очень серьезного, блестящего исследователя. Не только благодаря его трудам по хозяйственному праву и древней истории, сколько благодаря социально-политической активности, знаменитому до сих пор докладу на основе, как мы сейчас бы сказали, исследовательского проекта, осуществленного за пределами университета, посвященного практическим социальным вопросам «положения сельскохозяйственных рабочих в землях Германии к востоку от Эльбы»[125]. Речь тут шла о довольно тревожных тенденциях. Германия долгое время представляла собой довольно сплоченное общество. Широко было распространено мнение, что оно не только хорошо управляется квалифицированными бюрократами, но и интересы разных групп в нем во многом совпадают. Это касалось, в частности, отношений крупных землевладельцев к работникам. Во времена Вебера обозначилась внятная тенденция: немецкие работники уходили с восточных земель на запад, пополняя ряды промышленного пролетариата, потому что такого единства интересов больше не было. С востока в Германию шел поток дешевой рабочей силы, люди низкой квалификации, низких жизненных стандартов, по сравнению с немцами, люди совершенно другой культуры. Можно было бы сказать, что Вебер здесь выступает как типичный (с нашей сегодняшней точки зрения) противник трудовой миграции. Но речь идет не о городских гастарбайтерах, не об условных водопроводчиках, таксистах и дворниках, а об отношениях на селе. Автор еще одной биографии Вебера, билефельдский историк Иоахим Радкау (его книга[126] мне не очень нравится, но в данном случае к нему стоит прислушаться) говорит, что у Вебера было такое интимное отношение к немецкой сельской жизни, он считал, что нация, так сказать, укоренена в земле, это не просто экономика. Если так, то в этом отношении он из классиков ближе, конечно, к Тённису, чем к Зиммелю. Его заботит разрушение традиционных связей между хозяевами и работниками, которые не видят никакого смысла для себя заботиться, как прежде, об общем результате хозяйствования и конкурировать со столь же равнодушными, но куда более дешевыми для нанимателя, как он их называет, «поляками» (то есть и собственно поляками, и прочими, кто приходил с востока). Точнее говоря, они и уходят-то потому, что уже не хотят жить, как прежде, и хозяйства в них не так нуждаются, но дело тут не в примитивно понимаемой выгоде. Здесь сложная связь культурных, экономических и социальных факторов. Исследование делалось по заказу «Союза за социальную политику», распространившего анкету для сельских хозяев (Вебер ее не составлял, он имел дело уже с результатами); всего было опрошено несколько тысяч человек, значительная часть анкет попала именно к Веберу. Вебер был, я уже сказал об этом, немецкий националист, государственник, он считал полезным и правильным для страны, чтобы в ней произошла «внутренняя колонизация», чтобы крестьяне были мелкими собственниками, а не поденщиками, которых ничто не держит на старом месте, чтобы земли оставались однородно немецкими, безо всякого «разбавления» культурно чуждыми народами. Он подчеркивал, что дело не в экономической эффективности, но в организации немецкого народа, в стойкости государства. В одном более позднем докладе того же времени, на пятом «Евангелически-социальном конгрессе», он говорит то, что мне бы хотелось дословно процитировать, беря за источник книгу Марианны Вебер: «Я думаю, что нам надо отказаться от мысли создать позитивное чувство счастья посредством какого-либо социального законодательства. Мы хотим другого и можем хотеть только другого: мы хотим хранить и поддерживать то, что представляется нам ценным в человеке, ответственность перед собой, стремление ввысь, к духовным и нравственным благам человечества, его мы будем хранить даже там, где оно предстает перед нами в своей самой примитивной форме. Мы хотим, поскольку это в наших силах, придать внешним условиям не такую форму, чтобы люди себя хорошо чувствовали, но чтобы в бедствиях неизбежной борьбы за существование в них осталось лучшее, те свойства – физические и душевные, – которые мы хотим сохранить в нации»[127].

Что это? Экономическое рассуждение? Культурно-политическое? Или здесь есть уже элемент социологии? Обратите внимание – нам это еще понадобится – на то, как презрительно Вебер отзывается о «счастье». Это многосмысленная сентенция. Эвдемонистическая этика, которая ориентирована на счастье, ему чужда, он готов говорить о долге, об исторических задачах нации, но отнюдь не о счастье. Но это не просто старый этический вопрос, это еще и высказывание против позитивистской социологии, которая как раз предлагает в счастье видеть основную цель человека. Дюркгейм примерно в это же время в «Разделении труда» показывает, что невозможно работать с понятием счастья в социальной науке, потому что оно не безусловно, не однозначно завязано на некое ощущение довольства, которое ученый мог бы принять за неизменное. А Вебер говорит о задачах социальной политики и доказывает, что они не являются экономическими, что они и выше, и сильнее, чем то, что можно получить, исходя из предположения, будто бы ради «экономического принципа» люди пожертвуют всем остальным: долгом, родиной, верой и так далее. Это его убеждение, но это убеждение сказывается в интерпретации данных.

Еще раз: Вебер пока не называет себя социологом, а в экономической науке он ближе к исторической школе немецкой национальной экономии, в рамках которой ведутся исследования фактически складывающихся форм хозяйствования. Это и научный, и политический выбор. Вебер уже хорошо знаком с классической экономической мыслью, а также увлечен современной ему австрийской школой. Вот что пишут его публикаторы: «Макс Вебер интенсивно занимался самыми главными, ключевыми текстами [австрийской школы – А.Ф.]. Принадлежавший ему экземпляр книги Менгера „Исследования о методе социальных наук“ … испещрен пометками на полях, как одобрительными, так и критическими, сделанными его рукой. … В лекциях Вебер также обращался к книге Карла Менгера „Принципы учения о народном хозяйстве“, хотя и не цитировал ее дословно. … Значение Карла Менгера для научного развития Макса Вебера стало в полном объеме понятно лишь недавно, хотя до сих пор можно спорить о том, насколько велико значение Менгера для позднейшей социологии Вебера»[128]. Это очень важное свидетельство. В это время происходит знаменитый «Methodenstreit» – «спор о методах». Я чуть позже остановлюсь и на самом термине, и на том, что все это значит для становления подлинно веберовской социологии в смысле «науки о действительности», а сейчас только фиксирую то, что прямо связано с предшествующим изложением. Историческая школа, ее самый крупный представитель в те годы – Густав Шмоллер – обладают огромным авторитетом и влиянием в Германии. Мизес пишет в одном месте, что название «австрийская школа» было придумано гордыми немцами, одолевшими австрийцев на поле брани, для дополнительного унижения идейных соперников. Это название школы в наши дни стало иметь совсем другое значение. Противником Шмоллера был Карл Менгер. Поэтому сочувственный интерес Вебера к Менгеру уже в период подготовки университетского курса – очень важный момент.

Учтем это и еще раз вернемся к тому, что Германия долго отличалась, я бы сказал, повышенным уровнем социальной солидарности на национально-культурной почве. Несмотря на сильное социалистическое движение, там удавалось, в общем-то (частично при помощи полицейских мер, частично при помощи мер социальной поддержки и социальных гарантий, частично посредством самой разнообразной демагогии) сохранять устойчивый социальный мир, заложить основы социального государства, и в этой ситуации сам немецкий социализм приобретал очень специфические черты. Ленин, когда издевался над немецкими социалистами, нашел совершенно замечательный образ; он говорил, что они дело представляют себе таким образом: движется поезд социального прогресса – чистый ухоженный немецкий поезд с кондуктором, в какой-то момент поезд останавливается, кондуктор громко объявляет: «Господа, мы прибыли на станцию „Социализм“!». То есть рано или поздно социализм как максимально справедливое устройство производства и распределения благ установится без всяких жутких коллизий, без революций, без такого ужасного и неприятного явления, как «диктатура пролетариата». Не случайно – хотя склонность к социальному реформизму проявляли социальные ученые в разных странах – именно в Германии был силен так называемый катедер-социализм, то есть профессорский социализм. Сравнительно благодушные, хорошо обеспеченные, состоящие на службе у немецкого правительства на высочайших должностях профессора и честные пасторы хотели уладить все миром, тем более что задача социальной поддержки вроде бы совпадала с христианскими заповедями помощи бедным. Но политическая активность профессуры и бюргерства наталкивалась, в общем, на сопротивление бюрократии, которая считала, что она способна сама справиться с этим делом. Так или иначе, Вебер был в высшей степени активен, он был научно-политически активен, и у него все складывалось очень хорошо.

Заканчивается успешная во всех смыслах карьера Вебера в самом конце XIX века. Тяжелая семейная история, в результате которой внезапно умирает его отец, становится причиной серьезной болезни молодого ученого, которая буквально вышибает его из седла. Смерть отца сын, возможно, принимает и на свой счет, из-за сложного стечения обстоятельств – ситуации, в которой в семейном конфликте стал на сторону матери, не захотевшей во всем беспрекословно слушаться мужа после того, как дети оперились, и решившей посвятить остаток жизни делам более соответствующим ее интересам и понятиям о высшем долге. Есть несколько версий того, что случилось, и, наверное, версия Марианны, которая существовала дольше всего и лучше всего известна, нуждается в осторожном прочтении, но фактические обстоятельства все равно именно таковы: Вебер-сын буквально выставляет отца из своего дома в Гейдельберге, происходит разрыв – Вебер-старший уезжает и неожиданно умирает в Риге, только начав свое путешествие. Но Вебер-сын, конечно, не только из-за этого заболел. Он буквально загнал себя, переработал чудовищно, а еще у него в раннем детстве был менингит, который тогда лечить не умели. Здоровье у него было не крепкое, а щадить себя и вести размеренный образ жизни он не хотел, причем меры не знал не только в работе, я бы не хотел быть понятым так, что у Вебера не было ничего, кроме трудовой аскезы. Но я на это напираю как на очень важное.

Для немцев это вообще характерно, когда немецкие ученые начинают работать, до сих пор можно тушить свет и тихо выходить из комнаты, соревноваться с ними все равно бесполезно. Если кто-то из немцев выделяется прилежанием, то это не с чем сравнивать. Великий научный народ трудоголиков. И вот Вебер остается в памяти немцев человеком, который работал, как одержимый. Не он первый и не он последний, конечно. Жизнь баловня судьбы, несколько ницшеанского типа сверхчеловека, которому практически нет преград и все удается, у которого все ладится, – все это завершилось и никогда больше не вернется. Долгие годы Вебер болеет, берет отпуска, просит увольнения – университет пытается его удержать, все-таки он увольняется, долго лечится, путешествует.

Если посмотреть, сколько у него было нормальных, спокойных периодов в жизни, когда он мог вволю работать, мы увидим, что их было совсем немного, но за это-то время он все и написал. Что значит «все»? Есть ранние работы, о которых пока что шла речь, потом длинный перерыв – и больше ни одной книги при жизни не вышло. Весь «канонический», обязательный к прочтению Вебер – посмертно собранные книги. На отдельные тома тянут огромные статьи, которые публикуются в разных местах. Но есть журнал, который в 1903 году перенимают втроем Вебер, Вернер Зомбарт и Эдгар Яффе и который получает новое название после покупки – «Архив социальной науки и социальный политики». Вебер, как в высшей степени ответственный человек, хочет, чтобы журнал был наполнен хорошим содержимым. Но известно, что лучший способ прочитать хорошую книгу – написать ее. Хочешь прочитать хорошую статью – напиши ее. И вот он наполняет этот журнал своими сочинениями. Когда он умирает, Марианна не только хранит память о муже, не только возводит его почитание в культ, устраивает знаменитые семинары в Гейдельберге, она не только пишет биографию, – она еще очень эффективно распоряжается рукописями. Причем этим занимается не только она, но и его племянник Эдуард Баумгартен. Еще некоторую активность после кончины Вебера проявили его ученики, но их вклад сравнительно мал. И когда после Второй мировой войны появляется молодой и активный в те годы Йоханнес Винкельман, который проводит огромную работу по изданию веберовского наследия, книги получают отчасти другой формат. В общем и целом мы до сих пор знаем Вебера в первую очередь благодаря Марианне Вебер, а также продолжавшейся десятилетиями работе Винкельмана. Несмотря на то, что сейчас вышло полное собрание сочинений (исполненное на совершенно ином библиографическом уровне, основанное на совершенно другом отношении к источникам), несмотря на все это, Вебер, каким его знает мир, – это Вебер, сочинения которого выпустили Марианна Вебер и Йоханнес Винкельман. Сам он буквально перед смертью успевает сделать для издательства первый том собрания сочинений по социологии религии (то есть он держал в руках корректуру, но не готовую переплетенную книгу, он умирает, когда она должна была выйти из печати). Хотя, конечно, мы не можем игнорировать бесконечные споры вокруг того, что выглядит его основным сочинением, а по сути таковым не является, – книга «Wirtschaft und Gesellschaft», то есть «Хозяйство и общество». Я скажу о ней буквально пару слов.

В течение ряда лет Вебер готовит (как, говоря привычными терминами, ответственный редактор, хотя формально он таковым не является) многотомное издание компендиума по экономике, так называемый Handbuch. Вообще такие энциклопедические, многотомные издания выходили регулярно по разным наукам, и писать, и руководить процессом – дело почетное и хлопотное: это свидетельствует о признании, об авторитете в научном мире. Хотя как раз в случае Вебера не все были в восторге, и он даже вызывал на дуэль одного профессора из Киля, выставив дело так, что сомнения в научной доброкачественности предприятия под руководством Вебера оскорбительно для чести его друга, издателя Пауля Зибекка. Он даже поссорился на этой почве с Тённисом, но, впрочем, вызов на дуэль потом отозвал. В целом, там длинная скучная история. Было четырехтомное руководство по политэкономии (в данном случае именно так это и по-немецки). Оно устарело, около 1909 года издательство поручает ему, после долгих переговоров, новый «Handbuch»[129]. Примерно в 1910 году Вебер уже прикидывает, как он будет строиться. Потом политическая экономия меняется на «социальную экономику» (Sozialokomik). В результате очень длинной и запутанной истории (в ходе которой одни люди его подводят, постоянно перенося сроки, другие просто не пишут, третьи пишут сочинения неудовлетворительного качества, потом у него меняются замыслы) он создает то, что мы с вами знаем как «Хозяйство и общество». «Handbuch» (буквально: руководство, учебник) через несколько лет превращается в «Grundriβ»(у нас часто переводят это буквально как «очерк», но очерк не должен быть таким огромным! Это скорее «Основоположения» или «Введение»), третья часть которого (или третий раздел) появляется после кончины Вебера в нескольких выпусках, а потом все собирается в один том. Это несколько странный набор рукописей, гипотетически составленных вместе так, как, дескать, составил бы их Вебер. Некоторые современные биографы грубовато пишут в том смысле, что Марианна (с помощью ученика Вебера Мельхиора Пальи) складывала вместе все, что находила в архиве и что ей казалось подходящим материалом. Конечно, это перебор. Но произвола там было больше, чем хотелось бы нам, читателям. На самом деле есть серьезные основания предполагать (и это доказали исследования Вольфганга Шлухтера, который стал самым влиятельным идеологом полного собрания сочинений Вебера), что Марианна составила огромную книгу из двух версий, более ранней и более поздней, представив ее как единый труд из трех частей, а Винкельман эти тексты структурировал так, чтобы получилось две части. Таким образом, как считает Шлухтер, мы читаем не последовательное изложение, а сначала читаем одну версию, потом другую, причем, скорее всего, более раннюю[130]. Однако Вебер просто не успел написать заново в новой редакции, с новым пониманием то, что содержится в более ранней части. Если забыть о том, что композиция целого никак не складывается из этих двух частей, а просто читать отдельные блоки (посвященные праву, религии, власти, не говоря уже об общих понятиях), этой искусственно составленной книгой можно пользоваться, хотя осторожность не помешает.

Я забежал вперед к посмертно изданной книге и, конечно, хотелось бы сразу сказать про другие издания его работ, про основной корпус его наследия. Но тогда получится, что про юность его сказано, а потом, после болезни, биография как-то исчезает из поля зрения. Все-таки на ней надо остановиться, сказать хотя бы несколько слов. Итак, болезнь, путешествия для лечения, долгое молчание, работа над журналом, статьи для журнала. В начале 1900-х годов есть такое существенное для биографии Вебера событие, как путешествие в США. Это был огромной важности опыт, и, конечно, напрашивается сопоставление, может быть, не совсем справедливое, но не такое уж странное: в XIX веке, конечно, куда более основательно знакомство с Соединенными Штатами позволило французу А. де Токвилю сделать не просто отдельные наблюдения, но выработать целую концепцию демократии, оказавшую влияние на социальную и политическую мысль. Мы не сможем понять ни политические, ни социологические воззрения Вебера, если не учтем, что он пробыл в США достаточно долго, хотя и не год, но и не пару недель, и видел многое и разное. Далее, конечно, на этот же период приходится «Протестантская этика» – самое известное и самое спорное из сочинений Вебера, причем одновременно он пишет несколько важнейших работ о положении социальных наук, о понятиях и методах. Время уплотняется! Вебер снова болеет, когда начинается первая русская революция. Выздоравливая, он учит русский язык (судя по всему, с невероятной скоростью), читает русскую прессу, пишет работы о русской революции, которые, кстати, попались как-то на глаза Ленину, он их злобно обругал, а это потом осложняло издание Вебера в советские годы.

К русской культуре Вебер относился с интересом и даже сочувственным интересом, у него были знакомые русские ученые и студенты в Гейдельберге. А вот к самодержавию он относился плохо, вообще к России как великой державе он относился плохо, и по его суждениям во время Первой мировой войны это видно. Было много планов: издать Владимира Соловьева на немецком, способствовать изданию Сергея Булгакова (тогда еще не богослова, а философа-экономиста), написать статью для немецко-русского журнала «Логос» об этике Толстого (статья была объявлена, но не появилась). Ничего из этого не вышло. Среди корреспондентов и добрых знакомых Вебера был Богдан Кистяковский, его полемика с Вебером представляет большой интерес до сих пор, а лучший ее анализ дал Ю. Н. Давыдов. К его статье я вас еще отошлю. Поздний Вебер вообще плохо понятен без Толстого. Но, повторяю, политически Вебер был на стороне слабых русских либералов, к царизму, к царской бюрократии, к роли двора и великих князей относился плохо. Любимое слово у него в названиях статей про Россию – «schein», мнимый. Мнимая демократия, мнимый конституционализм… Споров про то, насколько адекватен его анализ тогдашней ситуации и насколько он сохраняет свое значение сейчас, идет довольно много.

Биобиблиографически я бы все-таки хотел выделить другую линию. У Вебера нас интересуют работы по «методологии», по общей социологии, по социологии религии. Но само слово «социология», мы помним, он не хотел использовать, профессура была по «национальной экономии», а журнал, который он издавал, по «социальной науке и социальной политике». В «Протестантской этике» изначально нет «социологии». В работах, которые включены в «Наукоучение», до 1913 года нет социологии: ни в самой большой, в трех частях, статье о Рошере и Книсе, ни в «Критических исследованиях в области наук о культуре». «Социология», именно «понимающая социология» – это сравнительно поздний выбор. Это время участия Вебера вместе с Зиммелем и Тённисом в организации Немецкого социологического общества, это время, когда он начинает работать над «Grundriβ», сочиняет первую важнейшую статью про социологические понятия, которая выходит в немецком «Логосе» в 1913 году, – «О некоторых категориях понимающей социологии». Первая, вторая главы «Хозяйства и общества» («Основные социологические понятия» и «Основные социологические категории хозяйствования») – это именно то, что Вебер успел сделать набело, заново начав свой проект. Таким образом, мы можем, уже опираясь не только на его «последнюю волю», но и на некоторую непрерывность позиции, называть те или иные штудии социологическими, независимо от того, есть в них это слово или еще нет. Кроме того, «Собрание сочинений по социологии религии» – это тоже название, которое придумал Вебер, то есть и статьи по протестантской этике, и статьи по «хозяйственной этике мировых религий» он задним числом отнес к социологии. И как раз поэтому, невзирая на то, как характеризовались самим автором эти работы при их первом появлении, оказывается вроде бы, что Вебер – в первую очередь – это социолог. Эта точка зрения мне кажется не то чтобы спорной, но слишком уж решительной, до известной степени игнорирующей не только идейную эволюцию самого Вебера, но и специфику некоторых его занятий. Есть сильные работы, написанные уже в новейшее время, в которых творчество Вебера анализируется с точки зрения тех проблем, которые ему – как ученому – создавали обе родные для него дисциплины: экономика и юриспруденция. В наши дни первое еще может вызывать интерес, в особенности, у представителей экономической социологии, но вот что касается второго… Даже те, кто занимается социологией права, часто очень далеки от тех проблем и задач, которые были центральными для Вебера. Не случайно в попытках определить специфику его подхода один из тончайших знатоков истории социологии Фридрих Тенбрук попытался привлечь внимание к «Социологии религии» как основному социологическому проекту Вебера, сердцевине его социологии. Но, как показали последующие дискуссии, отказываться от представления о большой, универсальной социологии Вебера, скорее всего, большинство его поклонников не станет.

Война очень сильно поменяла и планы, и всю его жизнь. Вебер, конечно, был и националист, и милитарист. Но, судя по всему, некоторые из его друзей во время войны совершенно, извините за вульгаризм, съехали на почве шовинизма, он прекратил с ними отношения, и после войны эти отношения уже толком не восстановились. Подобно многим в то время, Вебер вообще видел в войне не только сражение за жизненные интересы, но и битву за культуру, в которой Германия стоит на передовых рубежах. В одной из поздних статей военного времени он вообще рассуждает в том смысле, что в будущей Европе культурную самобытность малым народам, не принадлежащим к числу великих держав, удастся сохранить лишь при поддержке Германии. При этом он был крайне низкого мнения о кайзере и вообще о высших политиках Германии. Вебер считал, что Бисмарк, сам будучи личностью выдающейся, оставил после себя в политической жизни Германии выжженную пустыню, не позволив вырасти сильным политикам, не оставив наследников, соразмерных задачам страны. Вебер был сторонник политики большого стиля, яркого жеста, чести, самоотдачи великому делу. Так он писал, так старался и сам действовать.

На фронт Вебер не попал, не очень ясно, насколько он в его возрасте и с его болезнями мог к этому стремиться, но его младший брат Карл, тоже профессор, архитектор, и тоже не очень здоровый, на фронте, куда он очень рвался, погиб, как и его друг, философ-неокантианец, как иногда говорят, более всего повлиявший на Вебера, Эмиль Ласк. Вебера же как офицера запаса определили инспектировать лазареты, это ему было не по нутру, не по темпераменту, а его дар публициста и амбиции аналитика долго не находили себе применения. Самая радикальная, я бы сказал, неприязненная по отношению к Веберу современная точка зрения сводится к тому, что он и пороха не нюхал, а только транслировал свои философско-патриотические фантазии, да еще и практическим политиком не был и, так сказать, всюду совался со своим экспертным знанием, но везде получал отпор от людей дела. Во время войны его публицистика мало интересовала генералов и чиновников, пока дела шли хорошо для Германии. Когда дела стали идти плохо, вызывала раздражение. Была такая история его встречи со знаменитым генералом Людендорфом. Вебер считал, что в трудный для страны час Людендорф должен пожертвовать собой и сдаться в плен. Он ему писал, он к нему поехал! Конечно, генерал был ошарашен, но примечательно, что такой разговор вообще мог состояться! Когда на горизонте замаячила катастрофа, немецкие политические чиновники, выторговывая выгодные условия мира для Германии, постарались использовать именитых профессоров в своей циничной игре, впрочем, без толку. Есть знаменитый документ – протест немецких профессоров, не согласившихся с тем, что Германию победители объявляют единственной виновницей войны. Вебер его подписал, ездил в составе немецкой делегации в Версаль, но все впустую. У Вебера еще и в это время была надежда предложить победителям политическое решение в духе большого стиля: да, вы победили, мы проиграли, теперь покончим с этим и примемся устраивать будущее. Нация (немецкая) переживет поражение, но не вытерпит унижения. Кстати, можно считать, что как в воду глядел. Но в то время это совершенно не воспринималось. У него был темперамент ученого, но у него были вождистские склонности и, в этом смысле, также и политический темперамент. Он все свои активные годы водился с политиками, преимущественно с теми, кто впоследствии входил в влиятельную Немецкую демократическую партию – партию националистических буржуа, давшую Веймарской Германии много видных политиков и министров. В общем, Вебер, у которого была целая концепция политического переустройства Германии, вполне мог рассчитывать после войны на политическую карьеру, но практически сразу потерпел поражение на местном уровне, его «отфильтровала» локальная партийная машина и на местном уровне, вопреки мнению и даже усилиям его влиятельных друзей в Берлине, было решено, что на парламентские выборы пойдет другой кандидат. Это сильно ударило по его нервам, по его самолюбию, он практической политикой перестал после этого заниматься. Иногда приходится читать, что, мол, и поделом, потому что слишком уж небрежно Вебер отнесся к рутине политической жизни. Это отчасти правильно. Но мне как-то ближе суждение Вольфганга Моммзена, который в самой известной (и еще ранней) своей книге про Вебера и немецкую политику писал, что для Германии, для немецкого либерализма это трагедия, то есть то, что Вебер был вынужден отойти от практической политики.

Вебер не был каким-то уж совершенно наивным небожителем. Он происходил из семьи политика, он прекрасно знал историю, он много читал и общался с политиками и журналистами. В конце концов, Марианна, у которой тоже были и политические амбиции, и политический темперамент, прошла в те же годы в земельный парламент Бадена (но вскоре покинула его, когда они переехали из Гейдельберга в Мюнхен, в Баварию). И если находились в то время люди, считавшие, что не депутатом ему надо быть, а президентом Германии, то, наверное, и у них на то были основания. Но Вебер лишь впоследствии, я думаю, понял, до какой степени политика в принципе изменилась. У него есть знаменитый доклад «Политика как призвание и профессия», там много тонких наблюдений, в частности, он потерю позиций со стороны старого политического истеблишмента, «уважаемых людей», роль вождя и его «свиты» в новой организации политической жизни и, наконец, ключевое значение аппарата, который начинает играть более важную роль в жизни политиков и партий, чем вожди. Здесь явно различимы отзвуки его политического поражения. Значительным личным опытом для него была, конечно, и так называемая Баварская Советская республика, которая существовала в апреле-мае 1919 года, а также последовавшее за ее крушением торжество националистической реакции и антисемитизма. Но об этом надо говорить отдельно. Так или иначе, даже в качестве сугубо академической фигуры, Вебер оставался очень заметным в политико-идеологической жизни Германии.

Он был близок к авторам Веймарской конституции, в том числе юристу Гуго Пройсу, которого называли «отцом» конституции. Широко распространено мнение (Вольфганг Моммзен его пытался если не опровергнуть, то хотя бы скорректировать), что именно Вебер придумал ту специфическую конституционную конструкцию Веймарской Германии, которая через пятнадцать лет открыла дорогу к власти Гитлеру. Вопрос об ответственности Вебера в этом ключе ставить, наверное, бесполезно. За пятнадцать лет Веймарская Германия сильно эволюционировала. Но замысел Вебераво многом действительно реализовался в конституции. Он был противником чисто парламентской республики, которая при всеобщем избирательном праве могла бы стать неуправляемой, он желал сохранения старого профессионального чиновничества, поскольку государственная машина, как и любая другая, требует профессиональных знаний и умений, и он вместе с тем считал, что Германии нужен сильный президент, который в противовес парламенту прямо единолично опирается на волю народа. Когда я говорю «думал», «считал» – это выглядит так, что есть некоторое мнение, а могло быть другое и третье, и непонятно, почему именно мнение Вебера оказалось настолько влиятельным и почему у него было такое мнение, а не другое. Но дело как раз в том, что ему не просто как оратору или писателю, но как ученому с огромными познаниями удавалось убедить своих знакомых, политиков и юристов. Они это воспринимали не как одно из множества возможных мнений, а как результат глубоких научных изысканий.

После политического поражения Вебер принял решение полностью сосредоточиться на науке, преподавании, издании книг. Он умер летом 1920 года от осложнений после гриппа. Мы из литературы знаем про знаменитую «испанку», этот грипп свирепствовал в Европе годом раньше, погибли миллионы человек. Вебер оказался одной из поздних жертв. Сложно предположить, что было бы, если бы он прожил дольше. У него нарастало чувство одиночества и отчуждение от господствующих людей и настроений. Очень многие близкие ему люди умерли в эти годы, в том числе мать и младшая сестра, которая покончила с собой незадолго до его кончины. Он читал огромные курсы и не был ими доволен. Он не дописал ни одной «главной книги». В отличие от прочих классиков, которых мы с вами изучали, он слишком явно, слишком много не успел завершить. Но, возможно, эта незавершенность, эта открытость для бесконечных интерпретаций – одна из причин его притягательности, какой часто не бывает у совершенных произведений и полностью завершенных биографий. В докладе «Наука как призвание и профессия» Вебер говорит о том, что смерть для современного человека не имеет никакого смысла, он не может, как библейский патриарх, «насытиться днями». Бесконечный процесс, бесконечное познание делают для человека науки любую остановку, любое завершение совершенно произвольными и потому бессмысленными. Он знает, что его результаты будут превзойдены и, возможно, опровергнуты. Но жертвует науке всем. Это можно было бы сопоставить с тем, что мы читаем у Зиммеля в его переписке последних месяцев жизни, когда он уже знал, что смертельно болен. Он стремился успеть – и успел – завершить последнюю книгу и, возможно, находил в этом некоторое утешение. А Вебер – я еще остановлюсь на этом – часто цитирует Ницше, слова Заратустры в четвертой книге, мол, я не жажду счастья, я жажду свершить свой труд! И в этом смысле он, конечно, главным образом страдал от того, что не только в политике, но и в науке не довел до конца ни один из своих великих проектов.

Лекция 12 Макс Вебер. Возникновение капитализма

Начнем с того, о чем уже речь шла в предыдущей лекции, с «Протестантской этики». Конечно, примечательно, что образцовое социологическое сочинение, работа, которая показала и показывает до сих пор всю мощь социологии и является в этом смысле, если угодно, знаменем нашей науки, не создавалась как социологическая. Она создавалась поначалу как вклад Вебера в очень серьезные дискуссии. Эти споры о происхождении капитализма велись как раз в то время в Гейдельберге, да и вообще тема была важная и болезненная для Германии. Вернер Зомбарт, Зиммель, Тённис и множество авторов, которых мы сейчас с вами не знаем или знаем только по именам, зафиксировали очень важные изменения, совершившиеся буквально на глазах одного поколения в Германии. Представители исторической школы национальной экономии, как и следовало ожидать, сначала пытались отмахиваться от Маркса, от «Капитала», хотя Маркс уже в предисловии к первому изданию своего главного труда предупреждал немцев (цитируя вошедший в поговорку стих Горация): «de te fabula narratur» («эта история про тебя»), но на переломе веков уже было ясно, что в жизни Германии появилось нечто совершенно новое. И возможность посмотреть на это новое в его самом развитом виде была у того же Вебера, например, в Америке. Вебер воочию видел рациональное действие, корыстное поведение. Целеполагание, которое видит перед собой ближайшую выгоду, предполагающее возможность обмена, заключения соглашения, договора между людьми, размышления по поводу этого договора, размышления по поводу наиболее эффективных для достижения данных целей средств. Многое из того, что мы так или иначе рассматривали на протяжении курса, снова появляется как тема – но уже в связи с Вебером.

Вспомните! Это все фиксирует Тённис, говоря о Gesellschaft и отсылая нас к Гоббсу (и только потом уже к Адаму Смиту). Это фиксирует, правда, лишь отчасти Дюркгейм, говоря о современности, о модерне, о функциональной дифференциации и в то же время – об аномии. Это фиксирует Зиммель, когда говорит о денежной культуре, о том, что отношения между людьми можно представить по типу обмена, о рациональном целеполагании, о выборе цели и о том, как средства становятся целью. Это все – черты той самой современности, которая благодаря Зомбарту начинает называться капитализмом. О капитале, капиталистических отношениях говорят задолго до Зомбарта, но слово «капитализм» в немецкую науку вводит именно Зомбарт. Именно он пишет книгу о современном капитализме в самом начале 1900-х годов[131]. Когда Вебер приходит на это поле, там уже «потоптались» Зиммель с его философией денег и Зомбарт, который подробно рассказывает о том, что такое и откуда взялся капиталистический модус поведения. Зомбарт – ученик Шмоллера и клянется в любви к нему и исторической школе, но вместе с тем уже прямо заявляет: вы и ваши сторонники сами не признали бы мой метод в полной мере соответствующим методу исторической школы. Меня от вас отличает стремление к конструированию при упорядочивании материала, стремление построить единое объяснение этого материала, идущее от некоторых конечных причин, которые находятся в области человеческой мотивации. Наконец, он говорит о своей склонности к теоретизированию и еще называет имя Маркса[132]. Зомбарт оперирует огромным материалом, он методично описывает сначала генезис капитализма, а уже потом – современного капитализма, останавливаясь на особенностях связанного с капиталистическим хозяйствованием целеполагания. Капиталист заключает договора и стремится к приращению состояния (которое, будучи использовано таким образом, называется капиталом), а поскольку все это выражено в денежной форме, деятельность его носит «спекулятивно-калькулирующий характер». Зомбарт настаивает на том, что это целеполагание не вопрос индивидуального выбора, к нему вынуждает само объективное устройство состояния-капитала, репрезентантом которого выступает предприниматель. И как раз поэтому, стартовав, казалось бы, с совершенно социологической точки зрения, то есть с изучения реальных мотивов тех, кто занимается экономической деятельностью, Зомбарт огромное внимание уделяет объективным процессам накопления капитала, путям формирования тех богатств, без которых бы не было современного капитализма. Его позиция, в общем, такова: богатства не появляются вместе с современным капитализмом, они наследуются, будучи прежде накоплены благодаря ростовщичеству, торговле, земельной ренте, разграблению колоний. Он не видит тех ключевых различий между старым и новым капитализмом, между торговым, ростовщическим и производственным, на которые впоследствии указывает Вебер, и он в высшей степени далек в это время от того, чтобы отдать должное религиозной мотивации предпринимателей. Для него современный капитализм – это рационализация производства и вытеснение ремесленников пролетариями. Специфику последних десятилетий Зомбарт усматривал в том, что за это время происходит полное преобразование экономической и социальной жизни в духе современного капитализма, который начинает «по образу своему переделывать, заново создавать» хозяйственную жизнь страны, «рационалистически проникая своим духом все ее существо»[133]. Вебер и Зомбарт были коллеги и соратники, они испытывали взаимное уважение, учитывали аргументы друг друга. Как бы решительно ни возражал Вебер Зомбарту в позднейшей дискуссии о протестантской этике, интонационно его возражения – совсем иного рода, чем ответ на критику Рахфаля. Но тем важнее видеть специфику веберовского аргумента. Концепция Зомбарта важна еще и потому, что позволяет лучше понять вклад Вебера в общую социологию[134]. Зомбарт не зря поминает Маркса. Как бы он ни расходился с ним, в его изложении генезис капитализма – это именно то, что Маркс называл «естественно-историческим процессом». Как бы ни напирал Зомбарт на индивидуальные мотивы, все равно у него, как и у Маркса, капитализм пронизывает собой на развитой стадии все сферы общественной жизни. Там, где у Маркса и Энгельса «ледяная вода капиталистического расчета» (это в «Манифесте»), у Зомбарта – рационализм и спекулятивно-калькулирующий характер. Но вернемся к Веберу.

Изображать дело так, будто вы никогда не слышали про ключевой тезис самой известной работы Вебера, нет никакой возможности – и при поступлении от вас требовали каких-то знаний по истории социологии, и сам этот тезис считается достаточно известным. Но наверчено вокруг него много разной ерунды. И я предлагаю прежде всего расстаться с мыслью, будто Вебер, в противоположность Марксу и марксистам, доказал или старался доказать, что решающую роль в становлении капитализма сыграли религиозные факторы, в первую очередь, – протестантизм. Это неправильно. Подобно тому, как про Маркса нельзя сказать, что он изобрел понятие класса и даже учение о классовой борьбе, про Вебера нельзя сказать (и он сам никогда этого не говорил), что он изобрел или, точнее говоря, обнаружил влияние протестантизма на возникновение капитализма.

Есть известная история о том, как Вебер дискутировал со Шпенглером, который незадолго до того выпустил первый том книги, которую у нас традиционно называют «Закат Европы». Вроде бы Шпенглер однажды посетил Вебера дома, они неплохо пообщались, но публичная встреча имела другой характер. Как вспоминает кто-то из присутствовавших, Шпенглер сделал небольшой доклад, в котором, в частности, пинал Маркса, и изложил свою знаменитую концепцию, касающуюся исторических циклов. Потом перешли к общему разговору. Выступил Вебер. Сначала сделал несколько небольших замечаний, а потом, внезапно повернувшись к Шпенглеру, сказал: «Чего стоят ваши предсказания? Это похоже на то, как кто-нибудь, посмотрев окно, сказал бы: „сейчас ясная погода, но рано или поздно пойдет дождь“. Это все, что вы можете сказать об истории». Но Маркс, если бы восстал, сказал бы: «Воистину это кровь от крови, плоть от плоти моей». Вебер вообще плохо относился к идее универсальных законов истории (но и Маркс, кстати, был против того, чтобы его понимали как открывателя таких законов и тем более автора исторических предсказаний). Так вот, Вебер был против любых концепций такого рода, и он иначе понимал Маркса. Не только Шпенглер держался неприемлемой для Вебера точки зрения. Мы сейчас совсем забыли другого ученого, который пользовался большим уважением в те годы и сильно обижался, что, чествуя Шпенглера, все забывают о его авторитете. Его звали Курт Брейзиг (Breysig), он еще в начале XX века выпустил книгу, где обосновывал идею такого рода форм и циклов. Но Вебер стоял на совсем другой позиции, и его любимое и важное слово – «констелляция». Оно старое, идет от астрологов, означает сочетание звезд. Посмотрите, в чем здесь хитрость. Если вы принимаете, что общество или иной субстрат всего социального – это какая-то вещь, вроде организма, то вы можете искать законы ее функционирования и развития. Но если вы стоите на другой точке зрения, если у вас вообще нет как таковой единой вещи, какова бы ни была ее предполагаемая природа, то вы и закона не найдете и даже искать не станете! У Вебера как раз так. Есть отдельные линии, отдельные области и каузальные ряды. Как звезды идут по своим орбитам, образуя рисунок на небосводе, который невозможно предсказать и на основании которого нельзя в точности сказать, каким он будет в следующие моменты, так и социальная жизнь образуется сочетанием факторов, возникновение и развитие которых имеет автономный характер.

Тогда констелляция – это то, что привело, в частности, к появлению капитализма. Причем не всякого капитализма, а именно современного Веберу – рационального, западноевропейского, американского. Вообще капитализм, – говорит Вебер, и мы понимаем, что он здесь не оригинален, – явление универсальное. Капитализм в той или иной форме существует всегда, во все века, во всех местах. Если кто-то осуществляет хозяйственные операции и рассчитывает мирно, а не путем насильственного отъема, за счет торговли или производства, вложив какие-то средства, получить прибыль, превышающую то, что было вложено, – значит, там есть капитализм. Он может быть самый разный. Но это все равно капитализм. Современный европейский, рациональный капитализм обладает очень специфическими чертами, и именно их в других местах и в других капитализмах, в другое время мы не находим. Для того, чтобы этот современный капитализм появился, необходимо было сочетание нескольких обстоятельств. Если хотя бы одного из них не было, он бы не появился. Что это за обстоятельства? Безусловно, это само стремление получать прибыль именно таким способом – мирным путем вложений в производство с тем, чтобы потом эти вложения себя оправдали и принесли прибыль. Но должно быть что-то еще, без чего это было бы невозможно, скажем, без определенных правовых гарантий. Не важно, какое это право – континентальное или английское прецедентное, самое главное, чтобы были устойчивые правовые гарантии: можно развивать производство и заниматься предпринимательством, можно быть уверенным в том, что закон тебя защитит, что твоя собственность будет защищена. Мы видим это в художественной литературе неоднократно: кому интересно, могут прочитать повесть «Роксана» Даниэля Дефо. Вы увидите, как во времена становления капитализма правовые гарантии не были пустым звуком.

Далее, необходимо то, что Вебер называет свободным трудом. Что такое свободный труд? Маркс называл это «свободной рабочей силой». Если нет людей, которые свободны от собственности, и в то же время лично свободны, не находятся в рабстве, – людей, которые могут работать по найму, если таких людей нет – невозможно развитие капитализма. Дальше – финансы. Должна быть специальная система финансового учета. Должен быть кредит (на развитие производства), должна быть система расчета финансовых средств. Пока это не появляется в Европе – ничего нет. Дальше – отделение предприятия от домохозяйства. Это означает, что тот, кто занимается экономической деятельностью, рискует. Если он рискует всей своей собственностью, если разорение грозит ему не только в производственной части, но и в части судьбы его семьи, он тысячу раз подумает, стоит ли это делать. Но если это можно разделить, он чувствует себя более уверенным. С другой стороны, если у тебя на предприятии работают сплошь члены семьи – очень трудно вести рациональную калькуляцию. Конечно, в какой-то момент это может быть необходимым, но в целом эти вещи лучше разделять – больше ясности, больше определенности. Все, что я перечислил до сих пор, не есть истина в последней инстанции. То, как возникло современное производство, капитализм, современная хозяйственная жизнь, не может быть описано только в терминах Маркса Вебера, с тех пор наука продвинулась вперед. Но он рассуждал именно так. Что еще он не назвал? Все перечисленное мы можем с вами найти в его лекциях «История хозяйства». В «Истории хозяйства» есть глава, посвященная европейскому капитализму. Там говорится примерно о том, о чем сказал вам я, хотя, конечно, я все это сократил и упростил до предела. Но вот вопрос! Чего не хватает? Не хватает протестантской этики, скажем прямо. Ее там не то чтобы нет, но почти нет, несколько абзацев в параграфе, который называется «Развитие капиталистического мировоззрения». Там есть немного про аскезу, призвание, необходимость не только для капиталистов, но и работников быть этически безупречными, ну и, конечно, про то, что прямого поощрения современного капитализма в протестантизме нет, да и отождествлять прогресс с протестантизмом неправильно. Там же говорится и о том, что современное хозяйство оторвалось от своего этического корня. И, в общем, все.

Вебер показывает в «Истории хозяйства», как можно написать историю становления капитализма, не обращаясь к протестантской этике и вообще к этической проблематике. Если угодно, он ее докладывает студентам по-зомбартовски, хотя и не разделяет многих положений Зомбарта, спорит с ним, в частности, по еврейскому вопросу. Забыл про этику? Отказался от ранней работы? Конечно, нет! Он на нее ссылается, он пользуется своими результатами, но не так активно, как можно было бы ожидать от автора, старавшегося доказать, по мнению критиков, что современный капитализм чуть ли не создан протестантизмом. Одновременно он готовит к печати первый том собрания сочинений по социологии религии, в котором не просто воспроизводится его ранний публикации 1904–1905 годов. Нет, он учитывает все нападки, которые были, все ответы, которые он писал. Он пишет или расширяет эти чудовищные подстрочные примечания, которые вы могли видеть и которые изматывают читателя. Они были с самого начала, конечно, но увеличиваются во втором издании, когда он обогащает свой аргумент. И это, я подчеркиваю, готовится к публикации в то же самое время, когда он читает «Историю хозяйства», но поскольку я знаком только с изданными лекциями, то не могу вам точно сказать, откуда там сноски на «Протестантскую этику» в составе «Социологии религии»: говорил ли он об этом студентам, или внесли потом издатели. Главное вот что: большой объем исторического материала может быть обработан и изложен в русле определенной дисциплины, которая, строго говоря, не сводится к экономической истории, а захватывает более широкие области, но обращение к проблематике «Протестантской этики» (слабое в самом тексте, но обширное в параллельной публикации) дополняет всю картину, то есть позволяет достроить более широкую концепцию. Значит, в принципе, для полноты картины мы имеем право ко всем этим веберовским рассуждениям о том, что такое капитализм, добавить в качестве последнего пункта: не появится современный капитализм, если нет того слоя носителей определенного этоса, который (не слой, а этос) Вебер называет духом капитализма. Посмотрите, таким образом, насколько сложным, не бьющим в лоб, не выстроенным как универсально-историческая амбиция является знаменитый аргумент Вебера. Ясперс где-то писал, говоря о «Протестантской этике», что редко когда столь аккуратный, скромный и научный аргумент сопровождался бы таким огромным количеством исторического материала, такими серьезными доказательствами. То есть, если брать Вебера буквально, он говорит всего-навсего следующее: когда возникал современный капитализм, было очень важно, что в определенное время в некоторых местах появились люди, мотивация (а значит – и образ жизни) которых была необыкновенно интенсивной и окрасила в свой цвет многие выдающиеся явления и достижения. И вот эта мотивация этих людей, эта культурная окраска капитализма, без которой его бы вообще не было в том виде, каким мы его знаем, была бы непонятна, если бы не некоторое учение протестантских сект и основанная на нем практика. Вот и все, что он говорит. Но при этом, конечно, сквозь всю эту аккуратную, осторожную и научную аргументацию и интенцию просвечивает невероятная амбиция куда более радикальная, хотя и не всегда высказанная явным образом. Если бы не эта амбиция, если бы не то, что Вебер явственно целил и попал в болевые точки текущих дискуссий, его тезис как сугубо научный был бы подвергнут перепроверке и, рано или поздно, опровергнут, как и все опровергается в науке с течением времени. Так с Вебером и стараются поступить до сих пор. Устраивают сеансы эмпирической верификации, надеясь освободить доверчивого читателя от того морока, который на него нагнал Вебер. Данные прочитываются, рассуждения усваиваются. Морок не проходит. Так в науке не бывает или бывает крайне редко, когда появляется новый способ мышления, а не новые данные и выводы из них. Забегая вперед, скажу, что молиться на «Протестантскую этику» не надо, но и всерьез принимать каждое новое опровержение тоже не надо. Помню, когда я готовил комментарий для первого открытого издания «Протестантской этики» в СССР (перевод Левиной был уже широко известен, но он циркулировал в издании ИНИОН для служебного пользования, его нельзя было процитировать в открытой печати, а в библиотеках он лежал в спецхранах и не был показан в обычных каталогах). Так вот, когда мы делали книгу в издательстве «Прогресс», я захотел написать хороший комментарий и принялся читать литературу. И наткнулся сразу на свежую статью, автор которой (хотя это и было в английском социологическом журнале) в резких тонах разоблачал Вебера, не учитывавшего влиятельное богословское направление в протестантизме тех лет, которому посвящена его работа. Сразу могу сказать, что в этой части критика не бессмысленная, и уже по другим поводам с этим направлением в протестантизме я потом сталкивался. Речь идет о так называемой «covenant theology» («теологии союза»). Но сейчас речь не об этом. Я тогда страшно возбудился и даже написал в комментарии, что дискуссия выходит на новый уровень и так далее. Но Пиама Павловна Гайденко, в те годы, а может быть, и сейчас – лучший специалист по Веберу (ее публикации я с удовольствием рекомендую до сих пор), сказала мне что-то вроде «не первый раз уже Вебера опровергают, а потом снова к нему возвращаются». Мне это показалось каким-то поспешным замечанием, ведь она тех статей не читала! А через пару лет я убедился, что она была права, и мне немецкие вебероведы в ответ на мои расспросы об их реакции на эту критику вручили копию будущей статьи своего коллеги, в которой все эти богословские доводы кратко, но внятно опровергались. И никакого нового уровня дискуссий по этому поводу не разгорелось, и след этого критика потерялся. И так будет с каждым, кто покусится. Но, конечно, оборотная сторона такой вроде бы неуязвимости – радикальное неприятие веберовского тезиса со стороны тех, кто не хочет даже прикинуть, правильно ли он его понимает и не борется ли с популярными версиями интерпретаторов, а не с самим Вебером. Особенно часто такое, я бы сказал, озлобление встречается, с одной стороны, у историков, которые погружаются в конкретный материал и не видят там ничего, что давало бы основания для таких смелых и схематических построений, а с другой стороны – у экономистов, которые говорят, что современная экономика и сейчас, и ранее, и в эпоху становления была построена совершенно иначе. И, таким образом, получается, что настоящей любовью Вебер пользуется только среди социологов, хотя, как я упомянул, социологический труд он не создавал и отнес его к социологии религии задним числом. Как социологи мы к нему и подойдем.

Здесь нас, правда, с самого начала подстерегает несколько ловушек. Первая – это композиция работы.

Когда Винкельман готовил к печати отдельное издание «Протестантской этики», двухтомное, где второй том «Критика и антикритика», он включил в него также и вводные замечания к первому тому «Собрания сочинений по социологии религии». Отчасти это было оправдано. Вебер же написал их, имея перед глазами план всего тома, за ними следом и начинается «Протестантская этика». Но все-таки это замечания ко всему тому или даже ко всему трехтомнику! Это не постановка задачи, не прояснение замысла «Протестантской этики», но то, как Вебер смотрел на него в ретроспективе. Далее, конечно, мы дочитываем до конца и не замечаем, что последний текст, посвященный христианским сектам (прежде всего, в Северной Америке), не входил в основную публикацию. Он в двух версиях выходил отдельно, в других периодических изданиях. Вебер его прицепил в третьей версии к тексту «Протестантской этики» в том самом первом томе трехтомника по социологии религии. И даже там он не выглядит как часть большого текста, это самостоятельная статья, с иначе построенным аргументом. Вторая западня – это объем материала, который мы можем смело называть социологическим, в самом начале статьи. За него так приятно схватиться, что никто не отказывает себе в этом удовольствии, особенно студенты. Там все понятно. Вот Германия, вот статистика, вот проблема: преобладание протестантов в экономически развитых областях, сравнительно (с протестантами) меньшая склонность католиков давать детям профессионально-техническое и торговое образование и тому подобное. Это, в общем, то, с чем охотно работает и современный социолог: берем статистику занятости, образования, вероисповедания, доходов, разумеется, также и по областям (землям), залезаем в историю… Готово исследование, есть что проверять, тем более что и тезис поначалу кажется внятным: принято считать, что протестанты, в отличие от католиков, больше «любят жизнь», но нет, они благочестивы, их можно не в меньшей степени называть «чуждыми миру», чем католиков. Как же объясняется этот мирской успех при такой чуждости миру? Попутно Вебер слегка задевает Зомбарта (без цитат и имен), говоря, что наследственной передачей состояния тут все не объяснить. Но какую роль все это играет дальше? Возвращается ли он в конце к этой статистике? Нет, она, в основном, служит для затравки, это не главная проблема, а способ привлечь внимание к проблеме. А в чем проблема? Если есть некая дифференциация по конфессиям, их образу жизни и склонности к современной хозяйственной деятельности, то надо решить, что на что влияет. Быстро (и, возможно, слишком быстро) разделавшись с предположением, будто экономические факторы более первичны, чем религиозные, Вебер должен обратить внимание на специфику религиозности, выявить тот действующий фактор, который мог сыграть решающую роль в наблюдаемом разделении. Чуждость миру, аскетизм как дифференцирующий признак не работает, надо присмотреться еще внимательнее. Что протестантское благочестие как-то связано с преуспеванием, давно известно, вопрос лишь в том, что именно и как их связывает!

И вот Вебер начинает разбираться с темным понятием, которое он вынес в заголовок, с «духом» капитализма. Все вы помните, конечно, а кто-то, опираясь на Вебера, наверное, где-то даже успел процитировать, каким ярким примером капиталистического духа был для Вебера Франклин. Но все ли помнят, какое понятие Вебер использовал, прежде чем начать цитировать Франклина? Это понятие исторического индивида. Оно может вызвать недоумение, если прочитать слова так, как мы привыкли, то есть решить, будто речь идет о какой-то выдающейся исторической фигуре, о какой-то замечательной личности. Но это будет неправильно. Понятие об историческом индивиде, как и вообще значительную часть своей методологии, Вебер берет у Риккерта, который как раз незадолго до того завершил работу над капитальным трудом «Границы естественнонаучного образования понятий». Чуть подробнее о Риккерте я еще скажу, а пока что зафиксируем: для Вебера, как и для Риккерта, история представляет собой множество уникальных событий и процессов. Вообще-то в мире все уникально, и в природе тоже, конечно, но при изучении природы нам интересно общее, повторяющееся, а при изучении исторических явлений и процессов – уникальное. Эта точка зрения не была чем-то оригинальным в Германии, ее отстаивали, в частности, против тех, кто увлекся естественными науками, впечатлился их успехами и пытался перенести их методы в область, как мы бы теперь сказали, гуманитарную. Но просто настаивать на уникальности исторического, культурного – этого было мало. Неокантианцы юго-западной школы говорили, что дело здесь не только в предмете, но и в методе познания, и что историк не просто исходит из уникальности происходящего, но изучает его под углом зрения уникальности, ценит эту уникальность, ищет ее специфику. И вот таким образом появляется «исторический индивид». Люди потому для нас индивиды, писал Риккерт, что каждый важен с точки зрения его неповторимости. Но исторический индивид – не только человек, а любая действительность, которая опознается как значимое единое и неделимое многообразие. Вебер дух капитализма определяет именно как исторический индивид. Если уж можно найти объект, говорит он, который бы можно было назвать духом капитализма, то это исторический индивид, то есть «комплекс связей, существующий в исторической действительности, которые мы в понятии заключаем в единое целое с точки зрения их культурного значения»[135].

И как раз поэтому Вебер отказывается от дефиниции через ближайший род и видовые отличия. Обратите внимание! У него тоже, как и у Дюркгейма, хотя и в силу иных соображений, нет таких определений. Наоборот, он хочет получить адекватное понятие под конец, когда в ходе исследования будет выявлено все, что имеет сюда отношение.

Это важный для нас результат, даже если мы не занимаемся историческими исследованиями. Посмотрите! Вот мы застаем в некоторый исторический момент некие события, процессы. Мы видим людей, интересуемся тем, что они делают. И при достаточно плотном наблюдении на нас наваливается множество данных, самые разные факты, которые поддаются группировке, но даже после группировки нуждаются в различении, в дифференциации на важные и неважные. У простого человека, профана, есть какие-то представления о важном и неважном. Но откуда он их берет? Частично они вырабатываются, как предполагается, сами собой, в его спонтанной социальной жизни, во взаимодействии с другими людьми. Но чем больше в толщу спонтанной жизни проникает культура и образование, чем ближе он к источникам просвещения, тем больше на него влияют научные и философские построения, во всяком случае, они просачиваются из научного обихода в повседневный. А ученый тем больше склонен смотреть на происходящее через оптическую систему своих понятий, то есть не своих, а снова заимствованных у других ученых, из научной литературы своего времени. И вот так он различает важное и неважное, часто не задумываясь на тем, откуда идет само это различение. Лишь наиболее сильные умы, те, кто двигает вперед науку всерьез и надолго, ставят такие вопросы. И Вебер среди них. Но он не говорит, что в действительности есть существенное и несущественное. Он говорит, что при построении научных понятий мы заведомо не берем все или даже все существенное. Мы не считаем, что все процессы и феномены окрашены, например, в цвет капитализма, когда он уже полностью победил. Мы не закрываем глаза на другого рода события, не капиталистические, так сказать. Но мы формируем с точки зрения нашего исследовательского интереса исторический индивид, собираем вместе все специфическое, а на остальное смотрим именно так: да, вот это подходит, или: нет, это никак не подходит, хотя оно было, происходило, но в нашей перспективе это не важно, не интересно.

Этого мало, конечно! Просто интерес не может никого ни в чем убедить. Откуда он берется – особый вопрос. Но против Вебера здесь еще и собственные его занятия национальной экономией, против него и Маркс, и Зомбарт, и Зиммель! Вебер прекрасно понимает, какие здесь ставки. Капитализм, пишет он, превратился в чудовищный космос (а космос для Вебера, как для греков, это не пространство, не вселенная, но устроенный порядок), и в этот космос человек «ввергнут с рождения». Раз космос – значит, собственно уникальное здесь не так уж важно. Оно из исторически уникального превращается в природно уникальное. Ну, представьте себе, скажем, две шестеренки: они одинаковые, потому что иначе не станут на предназначенные для них места, и хотя различия между ними есть, но они пренебрежимо малы. Они уникальны, но в природном смысле. И вот так же человек на предприятии, в учреждении. В огромном экономическом космосе, как и в космосе государственной машины работают независимые от человеческого выбора и уникальной мотивации системы целеполагания. Вебер и сам это знает, но он пишет чуть ли не вслед за Зомбартом, которого я в прошлый раз цитировал: объективное устройство капиталистического хозяйства создает под себя особый тип мотивации, и кто ее не усваивает, того оно исторгает. Все! Это уже свершилось, но как же дело дошло до этого? Не всегда же было так? И вот Вебер уходит в прошлое, к истокам, когда космос этот только зарождался. И тем самым, сразу хочу сказать, ставит под сомнение свой зачин, потому что сейчас не так уж важно, что там осталось от прошлых различий, нет здесь никакой проблемы, но проблема была, и лежит она в истории. И снова не все чисто. История важна, но для кого? Для историка? Для экономиста исторической школы? А еще? А еще она лично важна. Веберу – и не только ему – лично важно знать, что этот чудовищный космос породило не стремление к наживе, не авантюризм, но высшие, аскетические формы благочестия. У Маркса история первоначального накопления – это история обнищания одних и нечеловеческой жестокости других. У Вебера – история аскетов, которые искали пути спасения. К вопросу о спасении мы сейчас и перейдем.

Дух капитализма – это такая совокупность осмыслений и предрасположенностей к действию (хочется избежать слова «установок»), которая характерна именно для данного хозяйственного отношения к миру. Хозяйственное отношение к миру – это отношение человека, который ведет себя целесообразно, человека, для которого мир есть область осмысленных инструментальных воздействий с намерением получить определенный результат и с уверенностью, что этот результат может быть получен. Что мир так устроен, что если на него воздействовать определенным образом, то ты получишь результат, который хотел бы получить. И чем более разумно, рационально ты действуешь, тем лучше, тем более надежен тот результат, которого ты домогаешься.

Это, конечно, еще не полностью характеризует дух капитализма. Вот какой важный момент: если мы признаем, говорит Вебер, что там, где мирным путем, то есть не путем грабежа и захвата, не путем военной авантюры, пытаются, вложив какие-то средства, получить их назад с прибылью, избытком, если мы примем, что именно это характеризует капитализм, мы тем самым специфику западного современного капитализма не обнаружим. Как раз такие вещи, как ростовщичество и торговля, существовали давно и в самых разных странах. Конечно, Вебер говорит только часть того, что мы знаем об истории хозяйства в наши дни. До радикальных новых исследований, которые показали специфику торговли в западном мире, оставалось много десятилетий. Но на самой логике рассуждений Вебера это не сказывается. Он ведь не пытается показать, что современный западный капитализм был всегда, он только тому понятию капитализма, которое он конструирует, дает такое расширительное толкование. Когда мы говорим, что нас интересует современный рациональный капитализм, конечно же, нужно понимать, что что-то должно было произойти не только в целом, не только в констелляции, но и в этой более узкой области, в духовной области, в области смыслополаганий, в области отношения человека к миру, к своему труду, к жизни, к конечности этой жизни, к тому, что человек смертен. Почему вдруг так внезапно возникает эта тема? Я бегло перескажу, точнее, интерпретирую одно рассуждение Вебера в статье «Рошер и Книс», он ее начал писать тоже в это время. Итак. Вот ты делаешь что-то для чего-то. То-для-чего – это цель, то-посредством-чего – это средство. А откуда берется сама цель? Почему ты поставил себе эту цель, а не другую? Потому, наверное, что она тоже может быть оправдана как средство для какой-то другой цели. Например, я хочу побольше заработать денег для того, чтобы лучше питаться, купить лучшие продукты, а для чего мне лучшие продукты? Чтобы поддерживать здоровье: не замерзать зимой, не перегреваться летом, ходить к дорогим врачам. А что в результате? В результате – иметь работоспособность, чтобы зарабатывать деньги, покупать дорогие продукты и ходить к врачам. Круг замыкается. Значит, он где-то должен быть разомкнут. Разомкнут он может быть только там, где мы ставим вопрос не о том, что мне приятно и что я считаю хорошим для себя, но где-то в области высшей, последней цели, коей является счастье, удовольствие, избавление от боли, бед и страданий, и тогда высшей целью является избавление от высшего страдания – то есть спасение от смерти. Спасение – то или иное решение вопроса о смерти. Ибо если он не решен, то для чего приобретение богатств, постановка цели и методичное, строгое выстраивание жизни, которое мы находим в протестантизме? Следовательно, говорит Вебер, отношение человека к миру, рабочее и трудовое отношение (которое реализуется в воздействии на мир) связаны с решением вопроса о спасении. Вопрос о спасении решает религия, поэтому для нас представляет важность та или иная религия спасения. Есть разные религии, но Вебера интересует только религия спасения. Вебер потом будет говорить, что разные религии по-разному решают вопрос о спасении, поэтому и возникают разные хозяйственные этики. Но сначала говорит он о христианстве, а внутри христианства – о различии между католичеством и протестантизмом.

Вебер говорит, что изменение в отношении человека к миру стало результатом Реформации, то есть изменения ключевых положений, касающихся веры, спасения души, поведения христианина в мире. И изменения в самом жизненном укладе тех, кто принадлежал или продолжал принадлежать к католической церкви, или тех, кто стал принадлежать к тому или иному направлению протестантизма. Но это самое общее положение. Вот у них изменилось отношение к миру, к хозяйству, вот они стали другими. Зафиксировали это? Казалось бы, это вся истина. Однако это не так. Посмотрим, как Вебер подходит к самому главному своему аргументу. Мы немного на этом уже останавливались, я сейчас только напомню еще, как Вебер актуализирует в «Протестантской этике» результаты своей работы по исследованию батраков и рассказывает о том, что польские сельскохозяйственные рабочие предпочитают сохранять привычный уклад жизни, даже если им повысить зарплату и стимулировать к более активному поведению. Они не начинают больше работать, они начинают меньше работать, потому что для них самое главное – традиционный уклад, а денег им достаточно, чтобы этот уклад поддерживать. Мы это проскакиваем, самое главное мы так не зацепим. А зацепим, когда увидим ключевую проблему, в которую упирается Вебер.

Что значит накопление богатства? Что, у католиков не было накопления богатства? У католиков бывали и аскетические подвиги, и чудовищные богатства, правда, совершенно иначе накопленные. А что, ко времени, когда активизировались протестантские предприниматели, не было людей, накопивших огромные состояния на ростовщичестве? Было как раз наоборот – еще как было, Зомбарт на этом и залип. Наконец, разве в протестантизме содержалось требование накапливать богатство, приобретать как можно больше, разве ставка была сделана на это? Ничего подобного. Зомбарт указывал на огромное значение богатства в жизни средневековья. Церковь накапливала огромные богатства, знать. Это были знаки могущества, что показывало сравнительную степень достоинства человека в этом мире. И было так, и есть, и будет. Когда вы видите на улице человека, проезжающего в непомерно, бессмысленно, с нашей точки зрения, дорогой машине, не удивляйтесь – он ведет себя так, как люди вели себя всегда. Он знает, что век его короток, но пока он здесь, он должен показать всю полноту своего существования. Это гоббсовский человек, как сказал бы Тённис, и он – на войне всех против всех.

Отвлекаясь от Вебера. Когда-то давно, когда отдельные смельчаки рисковали ездить по Рублево-Успенскому шоссе, у меня, на мое счастье, не было машины, а один мой коллега вез меня на дачу, расположенную в Барвихе. Это был хороший достойный человек, дача была не его. Меня тогда потряс всего один рекламный плакат. На нем было написано: «Лифты на дачу срочно!». Мы с вами смеемся, но за этим скрывается бездна глубоко трагического мироощущения. Потому что если ты сегодня не установишь лифт, то завтра уже не сможешь насладиться. Люди такого склада – ренессансные, полнокровные бандиты, если верить Веберу, не могут построить современный капитализм. Однако вернемся сразу к Веберу. Вебер-то помнит, что мать его подумывала часть богатства вообще раздать, но помнит и о том, что это богатство однажды возникло, а не было в семье всегда. Он описывает тяжелую перестройку на новый лад предпринимателя, торговца текстилем, и хотя оговаривается, что это не биографическая справка, а идеально-типическое представление, память о «гордых Веберах» явно пробивается в этом рассказе. Там самое интересное вот что: сначала было капиталистическое по всем параметрам предприятие, но по духу оно было традиционалистское. Потом происходит перекройка, модернизация, агрессивная экспансия, хотя никакого притока новых денег нет, и не авантюристы совершают этот поворот (привет Зомбарту!), а есть новый дух и есть его носители: упорные и умеренные люди. Что они делают? Рационализируют предприятие. Значит ли это, что надо сосредоточиться на рационализме и калькуляции (Вебер вспоминает Зомбарта!) и уже отсюда переходить к конкретике модерна? Самый тонкий, самый сложный переход Вебер делает здесь. С одной стороны, он может опираться только на наблюдаемые события, наблюдаемые последовательности. С другой стороны, говоря о «духе», он касается не наблюдаемого, но того, что стоит за наблюдаемым, что дает о себе знать через осмысление участниками исторических событий себя самих, своих целей и поступков. И ему надо связать их действия, которые, строго говоря, могут быть такими же или очень похожими у тех, кто одушевлен совсем иным духом, и у носителей капиталистического духа, именно с теми представлениями, которые, по его убеждению, являются в высшей степени релевантными. Это можно сделать двумя способами:

1. Указать на такие события и действия, которые безоговорочно свидетельствуют о специфическом, нигде более невстречающемся мотиве.

2. Переинтерпретировать часть более широко встречающихся событий и действий в том смысле, что они только внешне таковы, как и прочие, но смысл у них другой.

Вебер использует оба способа, особенно тогда, когда отбивается от критики, поэтому его так легко по видимости и так трудно по сути загнать в угол. Но это не его недоработка или, тем более, недобросовестность. Это специфика социологии, которая, с одной стороны, не может игнорировать «то, что все знают», принимает в расчет повседневные или принятые в других науках интерпретации, а с другой стороны, настаивает на собственных интерпретациях, на своем понимании смысла социального действия, как будет впоследствии говорить Вебер. «Протестантская этика» – уже опыт понимающей социологии, хотя и за десять лет до появления учения Вебера о категориях понимающей социологии. И, конечно, она бы не захватила так уже первых своих читателей, если бы с самого начала Вебер не предложил понятие, соединяющее внутреннее и внешнее очень убедительным образом. Как можно понять, какие мотивы у человека, выполняющего совершенно необходимые для его предприятия действия? Мы уже видели, что здесь даже и не требуется погружение в глубины мотивации. Но при зарождении такого способа организации бизнеса исторически дает о себе знать категория профессионального призвания, которая неизвестна прежде, которая должна была появиться и которая, как показывает Вебер, связана с одним из важнейших достижений Реформации – появлением Библии в переводе Лютера.

Вы знаете, конечно, что ко времени Реформации Священное Писание перестало быть общим чтением грамотных христиан. Читают преимущественно клирики, и они же интерпретируют для всех остальных. Мы сейчас это запомним, а потом сделаем длинное отступление и снова к этому вернемся. Итак, немногие читают, остальные знают, что существуют определенные правила, которые делятся, согласно старой схеме, которую Вебер упоминает, на должное, желательное и сверхдолжное. Это значит, что есть правила поведения, обязательные для любого христианина. Например, он должен регулярно ходить в церковь, исповедоваться, причащаться. Есть precepta, говоря по-латыни, – это предписания. Есть consilia – это то, что рекомендовано. Для мирянина – это советы, а для клирика обязательные предписания. И более жесткое соблюдение постов, и воздержание от определенных видов мирской деятельности. Например, торговля. В своде канонического права написано, что клирику ни при каких обстоятельствах нельзя торговать. Мирянину, вообще говоря, можно, но этот род деятельности – deo placere vix potest, то есть вряд ли будет угоден Богу. Это есть в декрете Грациана – одной (главной) из частей свода канонического права. Вебер это место часто цитирует, точнее говоря, упоминает эту формулу. Есть еще третий род деяний – это сверхдолжное, opera supererogatoria, то, что нельзя предписать никому. Но когда это совершается – подвиги святости, милосердия, то, что более характерно для монахов, для подвижников, для святых – это образует некую копилку. Копилку, которая на учете у Бога. Есть люди, которые совершают эти деяния, и есть люди слабые, грешные, которые даже то, что относится к precepta, иногда не выдерживают. Что, они не спасутся? Спасутся, потому что есть высшая копилка учета добрых дел. Смотрите, как хорошо получается. Человек ведет жизнь очень уравновешенную. Да, в ней есть место воздержанию, но есть место и радости. Есть место наслаждениям, но есть место покаянию за то, что они были чрезмерными. Есть место слабостям, но есть место надежде. И если тебе кажется, что ты слишком слаб, скверен и недостоин, ты все-таки можешь рассчитывать на то, что жившие на земле и живущие с тобой праведники сделали все, чтобы ты не оказался окончательно погибшим существом. Это значит, что сомнения относительно смерти и надежд на вечную жизнь можно развеять. Можно пойти к исповеди и снять напряжение, которое образовалось оттого, что ты плохо себя вел. И в этом смысле очень важно разделение на клириков и мирян, потому что одни по идее существа более слабые, им больше дозволено удовольствий, а другим меньше, но зато они опосредствуют путь человека к спасению, к избавлению от страха вечной смерти, то есть гибели не только тела, но и души.

Реформация решительно порывает с таким сравнительно удобным образом мышления и образом жизни. Ничего не получится, невозможно такое расслабленное существование, невозможно взять и рассчитать, сколько за твои добрые дела или за добрые дела других Бог тебе должен воздаяния. Вообще говоря, нельзя рассчитывать на то, что ты здесь, на Земле, можешь воздействовать на Бога. Это очень тонкий момент, для Вебера он важен. Так ли это в самом деле в протестантской догматике? Это отдельный вопрос. И не всегда специалисты согласны с тем, как Вебер это понимает. Но мы с вами смотрим на то, как Вебер интерпретирует протестантизм и как он на этом строит свои объяснения. Он говорит: «Почему идет такая борьба протестантизма против идеи, будто можно воздействовать на решения Бога?» Посмотрите, в армии, например, командир от доброй души не просто дает солдату поощрение. Он говорит: «Это не моя благодарность, а твоя – ты это сам заслужил, вот тебе признание твоих заслуг». А что получается здесь? Человек, например, сплошь совершает добрые поступки, потом приходит последний час, и он говорит: «Где обещанное спасение?». Или, например, ты нагрешил настолько, а добрых дел совершил на столько – давайте подведем калькуляцию. Дикость? Дикость! Конечно, не будем превращать католическое учение о спасении в какой-то примитивный торг, но не забудем, что ко времени Лютера сложилась скандальная ситуация с торговлей индульгенциями, то есть удостоверениями об отпущении грехов, которые (удостоверения) можно было купить. И, собственно, знаменитые тезисы Лютера, с которых все и началось, были как раз против торговли индульгенциями. Папа, говорит Лютер, не может простить «все наказания», но только те, которые наложены им. Он не имеет власти отпустить все грехи, это во власти Бога, он не имеет власти над теми, кто умер, кто, согласно католическому учению, находится в чистилище. «Человеческие (то есть не божественные, не соответствующие вероучению) мысли проповедуют те, кто утверждает, что будто бы только что монета зазвенела в ящике, так и душа вылетает из чистилища». Подумайте, какой простор здесь для калькуляции, для развития денежного хозяйства, для своеобразного рационализма в ведении жизни! Если бы все так рассуждали, в Европе никогда не возник бы современный капитализм при всем спекулятивно-калькулирующем характере такого подхода. Жили бы мы до сих пор как в эпоху Возрождения. Представляете, какой кошмар? Кстати, именно эпоха Возрождения вызывала у протестантов такой ужас (время, которое мы рассматриваем как расцвет наук и искусств), они возвращались из Рима в ужасе и говорили, что это вавилонская блудница, и антихрист сидит на папском троне. Если взять, тем не менее, другую точку зрения, что воздействовать на божественное решение невозможно, то это старый догматический спор, начавшийся на заре христианства. Спор между последователями Пелагия, еретика-богослова, и теми, кто шел за Блаженным Августином, в первую очередь, хотя и не один он держался этой возобладавшей точки зрения. Речь шла о благодати. Почему человек совершает добрый поступок, который впоследствии становится основанием спасения? Если считать, что он совершает его исключительно по собственной воле, то Бог не при чем. Собственная свободная воля человека оказалась важнее всего в этом деле. Он сам себе заслужил спасение. Если же считать, что такое правильное поведение человека связано с тем, что на нем благодать, то, получается, надо выяснить: а почему, собственно, именно на нем благодать? Развивается очень сложная система аргументации, в которую мы вдаваться не будем, но смысл ее с ригористической прямотой был сформулирован впоследствии в протестантизме. А именно: человек заранее, еще до рождения, избран Богом либо к спасению, либо к гибели. Знать об этом выборе достоверно он не может, воздействовать на этот выбор тоже. Попадая в этот мир, он должен вести себя как должно христианину ради славы Господней, потому что это Божий мир, где действуют заповеди для любого христианина. Но то, что будет в результате, что будет после смерти, будет ли он спасен или погибнет, – прямо с его трудом никак не связано. Иначе это было бы признание воздействия на решение Бога. Итак, заслужить нельзя, но вести себя так, будто бы ты стараешься заслужить спасение, следует. Замечательная концепция. И самое главное, непонятно, в каком отношении она состоит к накоплению богатств и к использованию этих богатств определенным образом.

Попробуем вслед за Вебером в этом разобраться. Еще раз вас призываю не отождествлять точку зрения Вебера с последней научной истиной и не судить о протестантизме по тому, что говорит о нем Вебер. Вебер – классик социологии, а не источник по истории протестантизма или других церквей и сект. Если я вам цитирую декрет Грациана или тезисы Лютера, то для иллюстрации мыслей Вебера. Мы должны понимать, что смотрим на протестантизм сквозь призму его концепции. Отмотаем немножко назад. Помните, я остановился на переводе Библии? Первым великую протестантскую систему аргументов и догматов создал Мартин Лютер. Во многих отношениях Лютер Веберу не подходит как источник той догматики, которая, по его мнению, сыграла решающую роль в становлении духа капитализма. Очень много есть в лютеровском протестантизме такого, что не ложится в эту схему. Но что сделал Лютер из того, что принципиально важно? Лютер, как говорил Маркс (и это очень удачная формировка), превратил попов в мирян, превратив мирян в попов. Лютер отказывает клирикам в особом статусе. Нет больше такого, чтобы было особое сословие, имеющее привилегированный доступ к Богу, к истине и, кстати говоря, к Священному Писанию. Раз этого нет – то все одинаково христиане, суть члены христианской общины. Они могут, конечно, выбирать себе священников, руководителей, но это совсем другое. Это не особое сословие, не особая каста с привилегированным доступом.

Значит, нет исповеди. Кому и зачем ты будешь исповедоваться? Как он может отпускать тебе грехи и, тем более, что вызывало огромное возмущение у всех честных людей того времени, торговать индульгенциями, свидетельствами отпущения грехов, полученными за деньги? Это совершенно невозможно! Некому отпускать грехи, некому исповедоваться. А если ты исповедовался, что ты сделал? Ты стал ближе к спасению? А как ты смог стать ближе к спасению? Понятно, что в терминах веберовской психологии, ты снял большое психологическое напряжение. Если вы это все устранили, значит, напряжение осталось, снять его нечем – это одна сторона дела. Другая сторона дела – вы же с самого начала решили, что на решения Бога воздействовать нельзя. Что он решит – то и решит. Может, тебе и станет легче от покаяния, но на Бога ты тем самым никак не повлияешь. Напряжение осталось, оно здесь. Тут, конечно, мы опять не станем упрощать. Лютер в «Большом катехизисе» пишет, что некоторые поняли его учение об исповеди так, что, мол, теперь делай, что хочешь, а исповедоваться не надо. Но этакие свиньи, грубо говорит Лютер, пускай ступают под власть папы и там грешат. А у нас все по-другому и исповедь другая. Во-первых, христианин должен исповедать свою греховность Богу, и «Отче наш» и есть такая исповедь, которая в одиночестве совершается каждым. Но и, конечно, еще и каждый перед каждым может исповедаться, но другой человек – это всего лишь тот, кому Бог вложил слово в уста, и отпущение греха зависит от Бога, а не от того, насколько адекватно, по правилам, исповедался христианин. Вообще же заповеди такой, чтобы исповедаться, нет. Это папская тирания, от которой христианин теперь освобожден. Иначе говоря, здесь то самое, о чем говорит Вебер: старый механизм психологической разгрузки устранен, а новый устроен на принципе «личного общения» с Богом, что несколько смягчает ту ужасающую неизвестность, в которую христиане ввергнуты ввиду невозможности обратиться к Богу через надежных земных посредников.

Дальше. Разумеется, все виды деятельности, которые были терпимы, отчасти, может быть, и одобрялись в какой-то период на католическом Западе. Все, что было связано с огромными тратами, демонстрациями роскоши и могущества, не поощряется протестантами. Лютер пишет в одном из тезисов, что папа лучше бы снес собор Святого Петра в Риме, чем возводил его из мяса и костей своей паствы. Торговля приносит предметы роскоши, недостойное занятие; ростовщичество – это торговля деньгами, это самое отвратительное, что может быть! Ростовщичество совершенно недопустимо. Тогда что остается? Чем должен заниматься человек? И Лютер говорит, по уверению Вебера: «Каждый оставайся в звании своем». Не скачи, не выпрыгивай, не думай, что есть более достойные и более угодные Богу роды занятий. Неугодные есть, а более угодных среди обычных – нет. «Оставайся в звании своем». Что это такое? Я сейчас цитирую тот перевод, который принят на русском языке. Но в немецком варианте появляется слово «Beruf». И здесь Вебер делает фантастический кунштюк – это, с одной стороны, виртуознейший аргумент. С другой стороны, он настолько зыбкий, настолько рискованный, что принять его необыкновенно трудно. Что это за аргумент? Он связан, в первую очередь, с чтением.

Раз нет привилегированного доступа к истине, значит, должен быть общий (то есть индивидуальный, но для каждого) доступ к истине. Что ты за христианин, если ты не читаешь Священное Писание? Но как его читать, на каком языке? Когда-то святой Иероним перевел Библию на латинский язык. Греческий язык – язык образованного сословия Римской империи – начал выходить из обихода в Западной Европе. Был народный язык – латынь, поэтому Библию Святого Иеронима называли «народной», «Vulgata». А потом латинский язык перестал быть языком народа. И миряне, в основном, еще и поэтому не могли ее читать, за исключением самых образованных. И здесь было два пути, и оба были открыты для образованных людей эпохи позднего Возрождения. Один путь предложил Эразм Роттердамский – он считал необходимым возродить живую латынь как язык европейского человечества, сделал огромные усилия для того, чтобы латынь из мертвого языка, языка философов и клириков, стала языком не одной страны, но, так сказать, большого европейского народа. Младший современник Эразма Лютер пошел другим путем. Он перевел Библию на язык только своего народа, немецкого. Лютер совершил чудо. Этому чуду нет никакого нормального объяснения. Генрих Гейне писал в своей работе «История философии и религии в Германии»: «Понять, как Лютер этого добился, нельзя даже сейчас». Не было единого немецкого языка. Одно дело, когда есть язык – и ты на него переводишь. А Лютер переводит на язык, которого нет. Переводя, он создает язык. Есть отдельные немецкие наречия, диалекты, которые друг на друга очень непохожи. Лютер создает Библию, которая понятна любому немцу в любом уголке Германии, причем Германии как единой страны нет, но все немецкие земли – это земли, в которых могут читать лютеровскую Библию. Именно поэтому более старые немецкие библии, на которые ссылается Вебер, не получают такого распространения, помимо того, что за ними не стоит великая программа реформации, они как тексты менее совершенны.

Библия становится главным чтением христианина. Этот момент нельзя недооценивать. Ведь читать можно что угодно – для развлечения, для удовольствия. А наша жизнь не для удовольствия. Христианин жизнь свою должен посвятить тем вещам, которые связаны с его будущей жизнью. Он должен вести себя благочестиво. Чтобы понять, как вести себя благочестиво, он должен постоянно, со всей семьей, утром, перед обедом, перед сном, когда наступают дни отдыха, читать, читать и перечитывать Библию, тем более что она доступна на родном языке. Идем дальше. Язык членит для нас мир. Если слова нет в языке, его нет в нашем отношении к миру. Здесь Вебер делает крайне рискованный шаг. Он берет одну из книг Библии, а именно «Книгу Премудрости Иисуса сына Сирахова». Она не считается канонической, богодухновенной, по-разному классифицируется в протестантизме, католицизме, православии, но нам сейчас не это важно. Смотрите, что получается. Эта книга, говорит Вебер, была очень любима. Потому что там содержатся наставления житейской мудрости. Там много разумных наставлений, и среди них, в частности, есть эта самая формула – «каждый оставайся в звании своем». И слово «Beruf». Это слово, которого раньше в таком значении не было. В немецких переводах Библии, которые Вебер нашел в библиотеке Гейдельбергского университета, использованы другие слова. Но с переводом Лютера все изменилось. И протестанты стали смотреть на мир так, что в этом мире появился «Beruf». «Beruf»– это слово очень специфическое. В русском языке для него нет точного перевода. Например, когда Пиама Павловна Гайденко переводила знаменитую веберовскую речь «Wissenschaft als Beruf», она перевела «Beruf» как «призвание и профессия», потому что перевести одним словом нельзя. В ее переводе это «призвание и профессия». И я последовал за ней, когда переводил его доклад про политику. В чем тут дело? У нас можно сказать, «я по призванию поэт, но по профессии пекарь» – и это будет нормально. А в Германии тебя просто могут спросить – каков у тебя «Beruf»? Ты можешь сказать, мол, «я имею сердечную склонность к поэзии, но по профессии-призванию я пекарь». И уже в последнее время, чтобы не мучиться, немцы могут сказать по-английски «job». А так-то у них то, что мы с вами разводим, соединено. Призвание – это не то, к чему человек чувствует склонность. Призвание – это сверхличное значение его занятий. «Beruf» – это признание того, что нормальные, обычные занятия человека в мире имеют священное значение, он призван! Для католиков это было не так. Были занятия мирские, к которым можно было относиться с большей или меньшей симпатией, но они радикально отличались, стояли на совершенно иной иерархической ступени, чем занятия клириков. Здесь это исчезает. Не нужно уходить в монастырь. Не нужно становиться клириком для того, чтобы делать вещи абсолютно, стопроцентно угодные Богу как занятие, которое сделалось его, человека, призванием в этом мире.

Теперь смотрим, что происходит дальше. Можно сказать (и на поверхности так и выглядит), что это способствует какому-то социальному замораживанию – «всякий оставайся в звании своем». Нет ли в этом некоего консервативного желания всех зафиксировать на тех местах, на которых они находятся, и остановить, как бы мы сказали, всякую социальную мобильность? Да, конечно, есть, но что это означает? Это означает не просто, что, если ты пекарь, не старайся стать кожевником. Это значит: если ты пекарь, не старайся стать дворянином. Но это означает и другое: ты должен этой профессии отдаться в такой мере, что ничего большего в твоей жизни быть не должно. На своем месте ты делаешь то, что угодно Богу. Что ты делаешь сейчас? Может быть, ты случайно получаешь удовольствие? Это очень плохо! Ты спишь? Но ты мог бы работать! Если тебе нужно выспаться, чтобы работать, это другое дело, но не перебарщивай! Встал, быстренько помолился… ну, не быстренько, а ровно так, чтобы отдавать себе отчет в каждом слове молитвы, но и не задерживаясь. Контролируй себя! Не подумал ли ты о чем-нибудь постороннем в этот момент? О чем ты думаешь? Куда ты смотришь? Думай только об этом! Итак, помолился, поел, очень скудно, потому что нечего услаждать утробу, – и за работу. Устал? Ничего страшного, кто сказал, что будет легко? Слегка отдохнул, освежился, поел, сколько требуется, и снова за работу. И все это время за работой старайся не думать лишнего. О деле думай.

Повторяю, тут проблема вот какая. Лютер, по Веберу, все-таки не дотянул. Он предполагал, что честный и добросовестный труд и, что еще важнее, чистая, правильная вера могут человека все-таки привести к тому, что он заслужит себе, найдет какую-то лазейку к спасению, способ воздействовать на решение Бога. Гораздо более радикальным в этом отношении был Кальвин, другой великий реформатор, пришедший позже Лютера. Кальвин продумал все положения своей догматики, говорит Вебер, с невероятной логической силой. Он настолько мощно, сухо и бескомпромиссно обосновал основные положения протестантизма, что спорить с ним было необыкновенно трудно. Но что это означает? Это означает, что он сделал ставку именно на логику, на рациональность, на аргумент, идущий не от сердца, не от склонностей. Сухо, точно, жестко, бескомпромиссно.

В кальвиновской Женеве, а Кальвин был одно время по существу главой Женевы, никаких наслаждений особенных не допускалось. Там была особая полиция, которая заглядывала в окна горожан, проверяла – не надевают ли они роскошных одежд, не едят ли слишком вкусную еду, не танцуют ли. Это отслеживание потребления и образа жизни горожан – очень характерная черта протестантской жизни времен Кальвина. Кальвин для себя считал совершенно несомненным, что он спасется. И он также считал абсолютно невозможным ни для кого узнать подлинное решение Бога – никаких лазеек, никаких шансов, никаких возможностей воздействовать на то, что решено до тебя. Но потом начинается вот что.

Вебер очень подробно рассматривает догматику отдельных протестантских сект. Его внимание и подход к этой догматике далеки от очевидности. Как человек, который когда-то должен был писать комментарий к «Протестантской этике», я должен сказать, что сейчас очень многое забыл из того, что написал собственной рукой. Но я помню, что это был кошмар, когда приходилось разбираться в отдельных тонкостях различных догматических протестантских систем, про которые писал Вебер. Зачем он это делал? С одной стороны, он забрасывает читателя массой сведений. Это вообще был его стиль, начиная с первых исторических сочинений. С другой стороны, результат в целом получается довольно скромный. Он положен на чудовищный объем литературы, на тончайшие герменевтические изыскания. Но сам по себе он достаточно скромный. Это результат, который сводится к следующему. В какой-то момент протестанты кальвинистских сект начинают не выдерживать. Жить постоянно под дамокловым мечом неизвестности, не зная, что тебя ждет, спасение вечное или вечная гибель? Жить в этом смысле в полном одиночестве и жить в ситуации, когда ты принужден и догматической системой, и всем образом жизни окружающих к постоянному самоконтролю, – очень тяжело. Ведь что получается? У каждого протестантского христианина кальвинистского вероисповедания возникает чудовищное внутреннее напряжение. Он вынужден вести жизнь, в известном смысле, абсолютно одинокую. Это не значит, что у него нет семьи. Семья у него есть, и он может добродетельно производить потомство. Но что значит семья для обычного человека? Это те, в ком продолжается твоя жизнь и в ком ты находишь утешение. И ты желаешь о них заботиться, чтобы ощутить чувство взаимности и поддержки. Но даже если снять этот слишком модернизированный, может быть, в моем изложении, момент, всегда остается семья как ячейка поддержки, ячейка продолжения своего существования. Так вот для протестанта в значительной степени это не так, потому что перед лицом вечной гибели или вечного спасения – что ему семья, что ему друзья, что ему его община? Вебер с удовольствием цитирует среди множества другой литературы «Путешествие пилигрима» Джона Бэньяна, в котором, пытаясь спастись из обреченного на гибель города (метафора всего мира), герой с криком устремляется прочь, бросая семью и друзей, и кричит: «Жизнь, вечная жизнь!» Это одиночество сопровождается невозможностью избыть свое напряжение исповедью. Оно сопровождается также (что важно для веберовской аргументации) методическим ведением жизни. Потому что обычный человек, не протестант, может не отслеживать каждую отдельную свою страсть, каждую отдельную свою привязанность или даже грех. Он живет традиционным образом – живет, как все, радуется, чему все радуются, наслаждается, как все наслаждаются. Не отделяя себя самого от своего образа жизни. Совсем иначе обстоит дело с протестантом. Он контролирует самого себя. Вспоминаем Франклина: то время, которое ты тратишь на наслаждение, ты мог бы потратить на заработки или на молитву. Что значит – «время, которое ты мог бы потратить»? Это значит, что ты не просто пошел в кабак или на какие-то увеселения. Но в то время, которое ты потратил, скажем, на размышления не о том, о чем нужно, ты должен был самого себя контролировать, иначе говоря, твоя жизнь лишается непосредственности, хоть и насыщается энергетикой. Она становится объектом воздействия человека на себя самого – ты начинаешь не жить, но «вести жизнь». И вот – жесткая система начинает расшатываться. Появляются новации в догматике. Они состоят в том, что можно все-таки получить некоторый знак от Бога. Какой? Успех. Успех в мирских делах.

С одной стороны, поскольку мирские дела угодны Богу, успех в этих делах – знак того, что он благоволит к тому, чем ты занимаешься. Потому что твои занятия – это все равно как служение клирика в монастыре, если ты честно занимаешься тем, на что оказался поставлен обстоятельствами жизни, судьбой. С другой стороны, это означает также, что, может быть, тогда ты и в посмертной жизни спасешься. Это очень важно: ты не заслуживаешь спасения своими трудами, но успех в трудах – это знак того, что ты был избран к спасению еще до рождения. Теперь посмотрите. Представьте себе такую ситуацию. Прежде всего, человек ест мало, пьет мало, отдыхает мало, на посторонние дела отвлекается мало: только работает, работает, работает. Есть ли у него успех в делах по сравнению с тем, кто ест много и при возможности нажирается от пуза, и то и дело грешит, в расчете на то, что рано или поздно покается за все сразу? У того, кто не прочь наслаждаться, явно с успехом в делах будет больше проблем, чем у того, кто непоколебимо идет, не зная никаких сомнений. Обращаю ваше внимание: с одной стороны, он контролирует себя. Он не пойдет съесть лишний пирожок, потому что он вкусный. Он подумает, что эти деньги могут быть вложены в дело, он не будет спать лишнего, потому что в это время можно было бы работать. Он не пойдет на развлечения. А когда ему случится взять в руки книгу, мы можем не сомневаться – это будет Священное Писание.

Кто видел классический фильм Ларса фон Триера «Рассекая волны»? Это специальная иллюстрация веберовской «Протестантской этики», и снималось это, скорее всего, в Шотландии. В несколько утрированном исполнении, но именно такие они – веберовские протестанты. У них даже колокола нет на церкви, потому что это излишество. Но мы помним, какая у этого оборотная сторона – буйство страстей в самой сердцевине законтролированного со всех сторон поведения. Получается вот какая штука. Протестанты – это поначалу совсем небольшое количество людей, принадлежащих к нескольким сектам. Они могут быть либо предпринимателями, либо наемными работниками. Какого рода предпринимателями? Торговля не особенно угодна Богу, а торговля деньгами, ростовщичество – особенно. Они могут взять у кого-то процент, экономика невозможна без банка. Но сами они сосредотачивают основные усилия на производственной деятельности – они не торгуют и не занимаются ростовщичеством, не отправляются в разного рода морские авантюры – они производят. Мы пропустим расцвет банковского дела в Италии, мы пропустим евреев-ростовщиков, чтобы оставаться в основном русле веберовского аргумента. Если протестант не предприниматель – он работник. Трезвенник, честный. Производство расцветает. Оно приносит прибыль. Но что делать с прибылью? Раньше все было ясно. Получил прибыль – закатил пир, прокутил все состояние, заложил, что осталось, и убежал в какую-нибудь авантюру за океан. «Украл, выпил – в тюрьму!». Зомбарт потом Веберу пенял, мол, накопить богатство и рачительно пользоваться им для приятной жизни умели итальянцы. Но Вебер – про другое, про смену этоса! Нельзя наслаждаться, если производство в это время стоит! Ничего не развивается. Что же делать бедному протестанту? Куда ему деть полученную честным и нелегким трудом прибыль? В ростовщичество – нельзя. Наличное потребление – нельзя. Что остается? – вложить в производство! Ведь это и есть его Beruf. Это угодно Богу. Вкладываем, трудимся, все рассчитываем, на роскошь не тратим, итерация за итерацией – получается огромное состояние. Если бы не было Beruf – ничего бы не было. Если бы не было Реформации Лютера и не было Кальвина с его ригористической системой (которая, конечно, никакого предпринимательства не одобряла), то не было бы последующих кальвинистских сект и их догматики, которая позволяет усматривать в успехе знак божественного выбора, знак того, что человек будет спасен от смерти, не было бы этого бешеного развития протестантского предпринимательства. Причем предпринимательства именно в производственной сфере.

Но поскольку все это состоялось, то ни авантюристы, ни торговцы, ни ростовщики, ни крупные магнаты, а сухие, незаинтересованные в мирских благах протестанты явились носителями того специфического отношения к миру, к спасению и к производству, которое и можно назвать духом капитализма. Так возникает особый этос, носитель которого сравнительно небольшая прослойка людей, и который постепенно размывается, но остается как воспоминание о лучшей поре капитализма. Капитализм, утверждает Вебер прямо против Маркса, возник не из жажды наживы и сверхпотребления, но вообще не ради производства и не ради материальных благ, а как этическое усилие, связанное с высшими вопросами и высшими потребностями человека – ответить на вопрос о смысле жизни. И поэтому в начале капитализма находится страшная в своем ригоризме и возвышенная в нем же, в своей незаинтересованности в мирских благах, особая протестантская этика.

Что получается потом? Два момента в этой связи очень важны. Первый – это поздняя веберовская статья о протестантских сектах. По итогам своего посещения Америки и по итогам своих наблюдений Вебер представляет достаточно сильно отличающуюся от основной части работы картину функционирующей в наши дни протестантской этики, то, как на самом деле это функционирует в жизни. Вебер показывает, что, с его точки зрения, догматические различия между отдельными сектами в Америке не очень важны. Важно принадлежать к одной из них. Важно пройти ступень социализации, важно, чтобы тебя знали и тебе доверяли. Чтобы ты был представителем своей секты, за которого готовы ручаться другие члены, это накладывает на тебя определенные обязанности, ограничения и возможность пользоваться доверием. Но чего мы не находим в последней работе – это тонкого герменевтического анализа догматических различий. То есть социальный механизм сект с определенным механизмом признания и тому подобное оказывается важнее, чем содержание учения. Тем более важно иметь в виду, что это завершающий аккорд. Такая «традиционная» социология здесь внезапно побеждает понимающую. Но это вообще очень характерно для других работ Вебера по социологии религии. Еще один момент касается завершения основного текста. Оно настолько мрачное и настолько личное, что не может не взволновать. Я его процитирую в переводе Левиной:

«По Бакстеру, забота о мирских благах должна обременять его святых не более, чем „тонкий плащ, который можно ежеминутно сбросить“. Однако плащ этот волею судеб превратился в стальной панцирь. По мере того как аскеза начала преобразовывать мир, оказывая на него все большее воздействие, внешние мирские блага все сильнее подчиняли себе людей и завоевали наконец такую власть, которой не знала вся предшествующая история человечества. В настоящее время дух аскезы – кто знает, навсегда ли? – ушел из этой мирской оболочки. Во всяком случае, победивший капитализм не нуждается более в подобной опоре с тех пор, как он покоится на механической основе. … Никому не ведомо, кто в будущем поселится в этой прежней обители аскезы: возникнут ли к концу этой грандиозной эволюции совершенно новые пророческие идеи, возродятся ли с небывалой мощью прежние представления и идеалы или, если не произойдет ни того, ни другого, не наступит ли век механического окостенения, преисполненный судорожных попыток людей поверить в свою значимость»[136]. Здесь речь не только о «космосе», но и о «твердом как сталь панцире» (Gehause). Этот «панцирь» в английской переводе превратился в «iron cage», то есть стал той самой железной клеткой, о которой все наслышаны. С понятиями, конечно, происходят удивительные приключения, но в немецком речь идет все-таки не о клетке, а о каркасе, о скорлупе, домике, в котором могут жить, например, улитки. И Вебер задается вопросом о том, кто поселится в нем и будет ли это напоминать вообще то, что можно называть духом. Это более сложный вопрос, чем просто суждение о принуждающей силе экономического, социального, бюрократического устройства. Это вопрос о том, как в готовых прочных формах начинается другая жизнь и они наполняются другим смыслом, иногда не опознаваемым для тех, кто полон воспоминаний о великом прошлом. Есть очень хорошая статья Дмитрия Куракина про «бегство из железной клетки», она посвящена ресурсам и перспективам культурсоциологии, и для него важно было оставить этот неправильный английский перевод[137]. В плане общетеоретическом это вполне оправдано, в плане историко-социологическом мы должны все-таки в большей мере отдать должное Веберу, его замыслу.

Это большая социально-философская ретроспектива, это исследование того, как устроена культура, а не только экономическая жизнь современного капитализма при ее зарождении. И это, конечно, совершенно другое представление социальной науки, которой, как мы видим, открываются две возможности: либо исследование того, что повторяется и протекает законосообразно, потому что такая регулярная законосообразная экономика и регулярная законосообразная бюрократия сейчас повсюду, либо, скажем так, герменевтика, толкование социальных смыслов (которые заключены прежде всего в текстах, но Вебер на специфике текстов не фиксируется). Веберовский подход в целом не сводим ни к той, ни к другой версии социальной науки, Вебер еще не до конца представляет себе в период написания «Протестантской этики» масштабы своего проекта, но в целом – это уже совершенно оригинальный путь, не похожий на то, что делают его коллеги в Германии и за рубежом.

Лекция 13 Макс Вебер. Вопросы методологии

Продолжаем разбираться с Максом Вебером. В прошлый раз мы говорили о «Протестантской этике». Сегодня разговор будет в большей степени о его методологии и более абстрактных понятиях. А если, на что я очень рассчитываю, у нас будет еще одно занятие, то мы поговорим о некоторых общих принципах его социологии. Я имею в виду (используя слово, которое даже в русском языке лучше не употреблять, а применительно к Веберу вообще использовать бы не хотелось), что мы поговорим о социетальных воззрениях Вебера. То есть о воззрениях Вебера на процессы, касающиеся обширных общностей, всего, что относится к сфере хозяйственных этик мировых религий. Как он понимал некоторые важнейшие всемирно-исторические процессы.

Сегодня у нас разговор о методологии Вебера, потому что это штука очень непростая, и я думаю, что до известной степени для понимания многих его содержательных высказываний даже излишняя. Можно понять, что он говорит, не занимаясь его методологией. Но это отдельная составная часть его наследия, и она оказала огромное влияние на общее представление о том, как должна быть построена методология социальных наук. Хотя применение ее напрямую в настоящее время кажется более чем сомнительным.

Сразу такие вещи, может быть, не очень вдохновляют, но их надо иметь в виду. Когда узнаешь о каком-то новом авторе или об известном авторе что-то новое, хочется это полученное знание применить. В случае Макса Вебера рекомендую эту сдержанность проявить с самого начала. Вебер, безусловно, создал самую впечатляющую версию социологической методологии, разветвленную, философски фундированную, изощренную до невероятных степеней, и когда это изучаешь, возникает желание дальше с этим работать. Но нужно понять следующее: это история социологии, а не сегодняшний день. Веберовская методология в огромной степени завязана на философию его времени, на ту философию, которая в его эпоху была очень влиятельной. Это были люди, находившиеся в авангарде тогдашней философии. Даже когда они из авангарда начали перемещаться немножко назад – они не оказывались в арьергарде.

Оглядываясь назад, мы можем поставить вопрос: что было бы, если бы знакомым или другом Вебера были не Риккерт, не Ласк, и если бы решительное влияние на него оказала не вся школа юго-западного немецкого неокантианства, а какие-то другие философы? Не будем преувеличивать степень личного влияния, но, в конце концов, в том же «Архиве» одновременно с «Протестантской этикой» публиковались статьи, авторы которых относились к Риккерту куда более критически, чем Вебер. Вебера они, видимо, не убедили. Есть исследования, в которых показано, какую роль в становлении веберовской методологии сыграл Гуссерль. Как ни странно, мы почти не находим у Вебера ссылок на Гуссерля, но Вебер его, безусловно, читал. Ну и что? Где-то что-то можно найти, но доказать радикальное влияние Гуссерля на Вебера не удастся никогда. Зиммель, друг Вебера и также близкий к юго-западной школе неокантианства, в последний период своего творчества отходит от неокантианства и обращается к философии жизни. Вебер, насколько мне известно, на нее специального внимания как на философский ресурс своей социологии никогда не обращал. Он был внимательным читателем Дильтея, но с течением времени – все более критическим, это видно по его цитатам и замечаниям. Нет у него ссылок на Бергсона, на поздние сочинения самого Зиммеля. Философия пошла своим путем, причем многие философы испытали влияние сочинений Вебера, но это совсем другой вопрос. Философская критика Вебера у Макса Шелера или Лео Штрауса очень интересна, но в случае Шелера она ведет лишь к кратковременному появлению оригинальной социологической программы, а в случае Штрауса нет даже этого… Если мы посмотрим сейчас на историю немецкой философии, в особенности в аспекте понимания, то, пожалуй, скажем, что Дильтей и его ученики сыграли более значительную роль, чем юго-западное неокантианство. Одну историю я прочитал у американского исследователя Гая Оукса, о том, как в конце 20-х годов в Гейдельберге Ясперс довольно резко, даже грубо сказал Риккерту, недостаточно почтительно отозвавшемуся о философских дарованиях Вебера (а Риккерт, скажу от себя, в это время строил собственную систему философии, сильно продвинувшись по сравнению со своими более ранними сочинениями), мол, вас если и вспомнят потомки, то лишь потому, что Вебер цитировал. И, конечно, Ясперс был прав. Вебер – это историческое оправдание неокантианцев Баденской (у нас ее чаще так называют, а немцы чаще говорят о юго-западной) школы. Но не наоборот. При этом философия неокантианцев, повторю еще раз, – это основная ресурсная база Вебера, и по другим ссылкам мы всегда это можем установить. Ну, например, Вебер вплоть до последних работ (я имею в виду главу «Основные социологические понятия» в «Хозяйстве и обществе») с большим одобрением, хотя и без цитат, ссылается на работу Фридриха Готтля (который в 1909 году получил дворянство и стал зваться непроизносимым для русских сочетанием «фон Готтль-Оттльлилиенфельд») «Господство слова». Этот самый Готтль, в будущем поклонник фордизма, еще позже, увы, нацист, был в 1900-е годы сторонником Виндельбанда и Риккерта, писал методологические работы, в том числе и для публикации в веберовском «Архиве», и, в свою очередь, щедро хвалил Вебера. И это только один пример. В общем, что там было бы с Вебером дальше, мы не знаем, а наш-то вопрос и более простой, и более сложный. Можем ли мы просто взять у Вебера самое лучшее, а устаревшую философию выбросить или сделать вид, будто она не важна?

Что мы не поймем в Вебере, не обратившись к Риккерту? Все наше образование навязывает нам представление о разных объектах как о некоторым образом устроенных вещах. Это, конечно, напоминает терминологию Дюркгейма, но это не то. У нас в голове сидит устойчивое представление – как устроено общество, как устроен институт (хоть сто раз повтори, что это комплекс особым образом соблюдаемых правил, все равно будет свербить дополнительная идейка, что есть такая ощутимая, зримая и как-то устроенная вещь – институт). Если у нас это представление есть, то Вебера понять невозможно. Вебер не говорит о вещах ни в дюркгеймовском смысле, ни в марксистском. Вебер – антимарксистский и антигегельянский автор. Я упомянул об этом в прошлой лекции, когда объяснял, отчего нам надо понять про констелляцию. Сейчас повторю, поскольку это очень важно. В гегельянском марксизме мы имеем дело с «большой» вещью, у которой есть сущность (я упрощаю, но образованных марксистов, чтобы меня растерзать, здесь нет), и эту сущность надо распознать, узнать закон ее развития. И затем в явлениях эмпирического мира опознавать то, как манифестирует себя эта сущность. Неважно, как это будет называться, – закон прибавочной стоимости или закон смены общественно-экономических формаций. Главное, что мы вольно или невольно будем исходить из механизма сложных внутренних реакций, благодаря которым однажды происходит нечто предсказуемое и предсказанное: кризис перепроизводства, революция со сменой формации и тому подобное.

Для Вебера история и социальная жизнь выглядят совершенно по-другому. Он категорически возражает против такого рода законов, хотя некое представление о химии у него есть, но, как говорят, совершенно архаическое. Я читал когда-то исследование о понятии избирательного сродства (Wahlverwandtschaft): это из старой, XVIII века, химии, которое пыталось найти объяснение соединениям веществ. Не все со всем может соединиться, а только избирательно. Гёте перенес это на отношения между людьми и так назвал даже свой известный роман. А Вебер использует этот термин, когда объясняет действие определенных факторов во взаимных сочетаниях. Это остроумно, но не уверен, что годится в качестве основного руководства по его методологии. В прошлый и позапрошлый раз, когда я говорил об отдельных линиях, сочетание которых привело к констелляции, известной нам как условие возможности западного капитализма, я показывал это на примерах. Сейчас я говорю об этом в общем, принципиальным образом. Никогда большой вещи с единым закономразвития, по Веберу, не было и нет. Это значит, что существует некое множество, никакой сущностной связью не схваченное и не упорядоченное. В этом множестве есть отдельные каузальные линии. Что такое каузальные линии? Мы могли бы сказать просто: это причины, связанные со следствиями. Для узкого, неизощренного взгляда на происходящее бывает достаточно того, что мы видим, как некто бросает камень, и тот падает – мы говорим: вот причина, вот следствие. Но, в сущности говоря, это не так, ведь мы не знаем, почему некто взял камень, бросил его, бросил именно с этой силой; почему камень упал на откос и прокатился гораздо дальше, чем если бы он упал на ровную поверхность. Мы это все элиминировали, вычли и сказали: вот причина, вот следствие. Ученый так не имеет права говорить, он может сказать: я вычленил некоторую связь и назвал ее причинной, но, на самом деле, переплетение причин и следствий там такое, что мы вправе лишь допускать, что некоторые воздействия и их результаты пренебрежимо малы. И это подтверждается тем, что, не обращая внимания на них, он может построить модель какого-то процесса, предсказать события. В наши дни социальные ученые часто пытаются действовать так же, но их основные успехи больше относятся к объяснениям прошлого, чем к предсказаниям будущего.

Как выходят из этого положения неокантианцы? Они говорят, что мир упорядочен только познавательной деятельностью человека. Все, что мы знаем как упорядоченное, упорядочено потому, что прошло через некоторого рода процедуру. То, что эта процедура разная в случае наук естественных и наук гуманитарных, и является центральным моментом. Мы хорошо знаем о различии между номотетическим и идиографическим методами. Как раз когда Вебер готовился переквалифицироваться из юриста в экономиста, Вильгельм Виндельбанд, знаменитый в те годы историк философии, произнес «Ректорскую речь», на четверть века ставшую главным ориентиром для юго-западных неокантианцев и примкнувших к ним ученых. Это нас приводит от истории к самой современной проблематике социальных наук.

Что, говоря в общем, было большой проблемой для немецких гуманитариев времен Вебера? Естественники совершенно неожиданно для немцев где-то в середине XIX в. страшно оживились, у них пошли сплошь и рядом разного рода успехи. Да, немецкая история, философия, юриспруденция, национальная экономия – это были привычные предметы гордости, тогда как где-то там англичане и американцы занимались вещами приземленными и неинтересными для гордого гуманитарного ума. И вот с середины XIX в. стало видно, как здорово поперли, извините за вульгаризм, естественные науки в Германии. Успехи в химии, биологии, физике и других точных дисциплинах. И возникло движение, которое всегда в таких случаях возникает со стороны естественников: взять под крыло заблудшие дисциплины.

Наследник великой немецкой классической философии мог ответить, что история есть область действия духа, а природа духа – свобода и творчество. То, что создается историей, – создается людьми мыслящими, болящими, которых нельзя просто интерпретировать как марионеток природных каузальных процессов. За всеми этими рассуждениями о якобы научности, которая требуется гуманитарным дисциплинам и которую могут принести только естественники, стоит очень много принципиальных решений, приняв которые, мы оказываемся перед угрозой потери специфики самих гуманитарных наук. Ни и черт с ними, можно сказать, главное же истина. Но что мы теряем вместе со спецификой? Если вы признаете, что человек свободен и способен принимать самостоятельные волевые решения, что эта область не находится в прямой зависимости от природных каузальных процессов, тогда вы получаете шанс создавать не просто одну дисциплину, а целую дисциплинарную область, в которой (иногда прямо, а иногда непрямо высказанным предположением) задается самое главное: мы изучаем, говорят в таком случае гуманитарии, результаты действия человека как свободного существа. Если мы говорим, что человек, в первую очередь, – существо природное, на которое воздействуют многообразные каузальные процессы, то он – просто одно из звеньев огромной каузальной сетки природы. Тогда для нас нет большой разницы – думает о себе человек как о свободном, или нет. Если бы камень, летящий с десятого этажа, обладал сознанием, он думал бы, что летит свободно.

Остается выяснить, является ли человек таким камнем, брошенным с десятого этажа. Или его уверенность в собственной свободе имеет другие, дополнительные основания, кроме простого нежелания признавать печальный факт. Мало того – дальше встает очень много интересных и разнообразных вопросов, например, для юристов. Если человек не имеет свободы воли, тогда за что вы его судите? Он не мог не совершить преступление, раз оно каузально обусловлено. Если не мог не совершить, значит, не за что наказывать. Если вы борец за права угнетенных, то хотелось бы знать, чего вы кипятитесь: когда сплетутся известные каузальные связи, угнетенному и без вас станет хорошо? Когда у нас, в России, говорили «среда заела», то смысл был таков: на смену представлениям о свободном человеке, который несет ответственность за свои поступки, приходит жертва обстоятельств.

Но есть на все это мощный ответ: кто хочет остаться при свободе, ответственности, культуре как области духовного творчества, при истории с различными возможностями того, что дела пойдут иначе в результате осознанного усилия, – тот считает, что будущее открыто и зависит от нас и нашей ответственности. Понятно, на какой стороне стоял Вебер.

Очень маленький, касающийся Вебера, пример. Я вам говорил, что он был исследователем первой русской революции, был за либералов и против царизма. Но анализ перспектив приводил его к печальной мысли, что ничего хорошего не будет. Он не ждал ничего хорошего ни от революции 1905 года, ни от февральской революции 1917 (об октябрьской он специально не судил). И часто делается вывод, что Вебер доказал невозможность демократического развития в России или чего-то в этом роде. Здесь все немножко сложнее, и мой учитель, Юрий Николаевич Давыдов, специально обращал на это внимание. Вебер не ограничивался объективным анализом. Он говорит, что ничего нового в либеральных требованиях и программах у русских нет, все кажется эпигонским по отношению к более ранним эпохам европейской истории, но не ограничивается этим! Он с симпатией пишет об отдельных людях, отдельных судьбах, о тех, кому приходится вести борьбу с чудовищем. Он говорит, что объективный анализ показывает существо дела сейчас, но напоминает, что Германия дала свои лучшие создания в области духа миру как раз тогда, когда экономически и политически находилась в ничтожестве. Иначе говоря, Вебер настаивает, что есть место для свободного решения, героической борьбы – и шанс на победу. Это есть везде, в поведении каждого человека. Поэтому и как юрист он может сказать: «Мы вменяем решения, не будь решений, нельзя было бы говорить о вменении вины». Без понятия вменения нет вообще всей веберовской методологии.

Он не просто выбирает специфику гуманитарных наук. Да, безусловно, он с теми, кто настаивает на специфике гуманитарной науки. Но не с теми, кто говорит, что у гуманитарных наук нет метода. (Я все время произношу гуманитарный, но по-немецки это «Geisteswissenschaften», что буквально означает «науки о духе», по-русски теперь так уже не говорят. В свою очередь «гуманитарные науки» – это тоже перевод на немецкий с английского.) Сейчас для Вебера, как и для его философских учителей, главное – не объект. Как и все юго-западное неокантианство, он говорит, что главное – это метод.

У нас дальше будет некоторое дребезжание, потому что есть привычный для нас способ употребления слов, привычные слова, которые не совсем то же самое значат в этой традиции, это касается истории и культуры. Кроме того, есть некоторая неустойчивость или развитие взглядов у Вебера, который долгое время говорит о «социальной науке», но не о социологии, и размещает свои исследования в области «наук о культуре», причем опять-таки традиционно все его работы того периода, когда он пишет про «науки о культуре», относят по разряду социологии, социологической методологии. Конечно, не вопреки его желанию, он же сам собирал их вместе в конце жизни, но все-таки осторожность здесь нужна.

В чем разница в методах между науками естественными (науками о природе, Naturwissenschaften) и науками историческими? Они по-разному упорядочивают несвязанное многообразие, о котором я только что говорил. Виндельбанд, глава школы, метод естественных наук называет номотетическим. Буквально – законодательствующим. Мы предписываем законы. Это значит, что мы отвлекаемся от всего частного и интересуемся только общим, тем, что повторяется, а если не повторяется, то лишь в силу изменения условия. Со стороны наук исторических имеет место идиографический метод. Никто не описывает идею – запишите правильно, уберите «е»: «идиос» – это частное, особенное, отдельное. Это метод описания частного, особенного. Как говорит Виндельбанд, те и другие науки являются опытными, но одни – это эмпирические науки о законах (о том, что есть всегда), а другие – о событиях (о том, что было однократно). Закон и событие несоизмеримы. Мы вычленяем самое уникальное, самое неповторимое и начинаем его описывать – таково ремесло историка, другое дело, что исторический метод применим и в отношении природы. Риккерт, в отличие от Виндельбанда, у которого он защитил диссертацию и занялся преподаванием во Фрайбурге как раз тогда, когда там начинал профессорствовать Вебер, почти не обращается к истории философии, посвящая себя систематической философии – пишет огромную книгу «Границы естественно-научного образования понятий». На русском языке эта книга есть в очень плохом переводе. Перевод не столько неточен, сколько невозможно архаичен. Риккерт задается вопросом, которым задается и Виндельбанд, о том, откуда берется то частное, которое мы описываем. Помните, я говорил вам про одинаковые шестеренки, когда стоял вопрос об историческом индивиде, и обещал подробности? Вот они, эти подробности.

С точки зрения чьей-нибудь неповторимости, весь мир состоит из уникальных вещей, событий и так далее. Они похожи, но уникальны, как два лежащих на дороге камня. Важно нам это или нет? Мы говорим: «Дорога покрыта ровной или почти ровной галькой». Может быть, и важно, но скорее всего нет. Почему это неважно? Почему в других случаях нам, наоборот, важны мельчайшие различия? Мы говорим: «Не путайте, эта картина написана лично Леонардо, а другая написана человеком из круга Леонардо». Но какая нам разница? Оказывается, разница есть, и ученые много об этом спорят.

Почему в отношении гальки на дороге такие выводы не делаются, а в отношении картин делаются? Я не стану повторять то, что говорил о шестеренках и историческом индивиде. Но вот более важный пример, который приводит Вебер. Он задает замечательный вопрос: если мы хотим выяснить, в чем состоит уникальность такого человека как Гёте, что у него есть такого, чего нет больше ни у кого? Начнешь выяснять по поводу каждого из его сочинений, что в них уникального, и выяснится, что по части рифм, организации повествования и других замечательных вещей всякий раз можно найти если не аналогичное, но нечто похожее. Он великий, уникальный. Это не значит, что ничего сопоставимого нигде больше нет. Есть, но меньше, хуже, слабее, иначе, в иных сочетаниях. Иначе кто бы признавал его великим поэтом?! Но есть такая штука, которая у Гёте точно есть, а ни у кого другого больше нет. И научный метод позволяет это выявить совершенно надежно – это отпечатки пальцев. Мы могли бы сейчас сказать, что у Гёте уникальны не только отпечатки пальцев, но и зубов. Но почему все в нас сопротивляется тому, чтобы опознавать Гёте по отпечаткам пальцев? Это, конечно, важно для некоторых областей науки. Но не о том речь. Тем ли определяется значение Шиллера, что Гёте нашел его останки? Есть у Гёте стихотворение довольно жуткое, надо сказать, как он побывал в некотором анатомическом заведении, по-немецки оно называется «Beinhaus», что переводится как «склеп». Ну, в общем, это какое-то место, где были выставлены кости из разрытых могил, и среди них – череп, который приписывали его другу Шиллеру. И вот что пишет Гёте: члены тел, оторванные от своих прежних носителей, совершенно не уникальны, кости как кости, а ведь были люди с их мыслями и чувствами. Но вот особый череп, он выделяется, здесь явно жила великая душа, и бог-природа (это термин Спинозы, которым он восхищался) открывает себя в человеке, и прочное «истекает» в великий дух, а дух, в свою очередь, обретает в черепе свою прочную форму. Я так подробно пересказываю Гёте, потому что он очень важен для немецких интеллектуалов того времени и для Зиммеля, и для Вебера, который цитирует его много и охотно. И, между прочим, Риккерт, который считал себя неспособным к занятиям историей философии, потому что у него не было такой мощной памяти, какая требовалась тогдашними стандартами немецкой учености, один раз сделал исключение и написал книгу про «Фауста» Гёте. Многое от мировоззрения Гёте вошло в оборот и обиход. Так вот, для Гёте тела обычных людей одинаковы, а у такого человека, как Шиллер, даже череп особенный. И эта уникальность особенная, мы потому его останки рассматриваем, что Шиллер для нас важен. А важен потому, что он уникален. А тем более сам Гёте, и даже смешно говорить про отпечатки пальцев, хотя в сомнительных случаях, как мы знаем, как раз такие низкие материи оказываются большим подспорьем.

Значит, что-то добавляется именно нами – теми, кто изучает. Мы в чем-то готовы искать уникальность, а в чем-то нет, но даже если мы находим уникальность природную, то видим в ней другую ценность, чем в уникальности культурной. Риккерт говорит так (и Вебер в более ранних методологических статьях его повторяет): существует экстенсивное и интенсивное многообразие. Экстенсивное – это бесконечное разнообразие предметов. Интенсивное – бесконечное разнообразие сторон предмета. Наука и всякое познание есть упрощение, редуцирование этого множества, превращение его в обозримое единство, пригодное для познавательной операции. А познавательные операции могут быть двух видов: первый – генерализующий метод, нацеленный на отсечение всего частного, обобщение. Обратите внимание: речь идет не о том, что больше или меньше подходит под процедуру генерализации, а о том, какова сама по себе процедура генерализации. Она может быть применена к чему угодно. Противоположный обобщающему метод – метод индивидуализирующий. Если идиографический метод – это метод описания частного, особенного самого по себе, то индивидуализирующий метод – это навязывание, если угодно, индивидуального тому множеству, которое мы изучаем. Оно не само по себе индивидуально, за исключением того, что уже рассмотрено, – мы намеренно ищем индивидуальное в высшем смысле. Откуда мы его берем, почему нам важно неповторимое, что мы объявляем неповторимым? Риккерт, в общем, следуя Виндельбанду, называет это методом исторических, а не гуманитарных дисциплин. Историческая наука, следовательно, – это наука, которая отличается от естественной науки не по предмету, но по методу. Исторической наукой может быть хоть геология, хоть астрономия. Если нас интересует, как сформировались геологические пласты, значит, нас интересует историческое, индивидуальное в неживой природе, процесс, который привел к образованию пород. Но не в том смысле, что все уникально по-своему в природе, а в более точном: это интересно, это важно в определенной исследовательской перспективе. Грубо говоря, то, что при извержении вулканов в состав извергающихся газов будет входить сернистый ангидрит, – это такой вот закон природы, точнее, действие сразу нескольких законов, что приводит к совершенно неуникальным процессам. Но то, что в результате извержения, произошедшего в определенном месте в определенное время, образовались совершенно новые, никогда не бывшие на этом месте геологические формации, важно и интересно ученому-естественнику, даже если он уверен в неизменности законов природы. Важно, интересно с точки зрения тех наук, которые имеют историческую составляющую, хотя предмет их – природа. Но в первую очередь такой исторический интерес направлен на мир культуры. Как замечает Виндельбанд, и по отношению к отдельной человеческой жизни, и по отношению к историческому процессу имеет силу одно и то же: его ценность обусловлена его уникальностью. А поскольку весь мир для него представляет собой множество уникальных событий, он начинает колебаться, он как-то зашивается в своем методизме, хотя все акценты в пользу ценности культурно-уникального он расставляет.

Ценность – это было новым словом для Германии. Не то чтобы неокантианцы его ввели, конечно, нет, но они пользовались словом, сравнительно свежим и отчасти уже благодаря им меняющим значение. Понятие ценности как того, что может быть отделено от вещей, что может представлять особую философскую категорию, описывающую особый род, относящийся не к материи и не к духу, – такое понятие появляется в Германии во второй половине XIX века. Было несколько направлений «философии ценностей», в последнее время историки социологии все чаще пишут о том, что генеалогия здесь должна быть прослежена до Рудольфа Германа Лотце (1817–1881). От него идут рассуждения о значимости ценностей у немецких неокантианцев юго-западной школы (которую у нас чаще всего называют Баденской) конца XIX, начала XX века.

Риккерт, говоря о ценностях, предлагает различать две процедуры (они также важны и для Вебера). Одну он называет «отнесением к ценности». Это русский перевод термина «Wertbeziehung», он плохой, но встречается повсюду. Если вы вместо этого скажете «соотнесение с ценностью», вам сразу станет легче, хотя слова так похожи, что это может показаться, с моей стороны, придиркой и косметической операцией. Просто попробуйте, прикиньте, что вам покажется более понятным, то и берите. Что угодно можно соотнести с ценностью прекрасного, доброго, высокого и так далее. Можем ли мы сказать, что смотрим на изучаемое нами с точки зрения ценности? Если да, значит то, что мы с вами изучаем, становится культурно значимым. Природа, рассматриваемая с ценностной точки зрения, – есть культура. Человек соотносит свое поведение с ценностью, то есть видит в нем не просто событие в ряду мировых, природных событий, но нечто осмысленное. Собственно, так у Риккерта, помимо действительности и ценностей, появляется еще и царство смысла как единства ценности и действительности в человеческом акте. Посмотреть с ценностной точки зрения можно двумя способами.

Один способ – практический, другой – теоретический.

Давать оценки – не дело науки, не дело ученого. Но индивидуализирующий метод связан не просто с признанием того, что события уникальны, а события истории ценны своей уникальностью, но именно с теоретическим акцентированием важного, ценность которого определяется через соотнесение. Вообще-то и соотносить с ценностью, выказывать к чему-либо интерес можно ненаучным, обыденным образом. Научным же индивидуализирующее представление может быть названо только тогда, говорит Риккерт, когда оно руководствуется всеобщими ценностями, ценностями культуры. Где таких ценностей нет, там объекты интересны лишь как «экземпляры» своего рода. Но если ученый воздерживается от оценок, что остается? «Соотносящее с ценностями изображение», которое признается не одним человеком, но кругом людей, для которых несомненны культурные ценности науки, литературы, права, церкви и так далее. Конечно, ссылка на «определенный круг людей» кажется нам вульгарно-социологической, то есть подозрительно слабой для философа. Однако Риккерту представляется иначе. Как раз опровергать точку зрения ценности, непременно сомневаться в ней – вот что является «догматизмом», говорит он. Ведь сам ученый не сомневается, что совершенно невозможно пройти мимо определенных явлений и событий, личностей и процессов. И другие ученые с ним согласны. А как можно обосновать противоположную точку зрения? Как можно оспорить их воззрение? Если же это невозможно, то, значит нам самим – нам, то есть ученым, эти ценности представляются абсолютными. Так чего мы еще хотим? Исследования Вебера, кстати говоря, как раз и привели его к сомнениям в убедительности этой позиции. Но мы пока поставим другой вопрос. Как можно теоретически соотносить действительность с ценностью, удерживаясь от оценки? Каким усилием мы вообще парализуем, так сказать, эту оценку, и возможно ли это? До сих пор это вызывает споры, кажется таким же непонятным, как холодное, чистое следование долгу в этике Канта. Есть такой замечательный историк немецкой социальной мысли – Гай Оукс, у него есть книга «Вебер и Риккерт»[138]. Он Риккерта атакует как живого и доказывает, что освободить теоретический акт от практической оценки невозможно. Но с Вебером, как мне кажется, справиться сложнее, потому что он подходит к делу как ученый, которому приходилось заниматься, в том числе, и социальной политикой, он даже в самых ранних сочинениях рассказывает о том, что позже Луман, ехидно и вызывающе парадоксально, назвал практикой теории.

Вебер, как только берет в руки «Архив социальной науки и социальной политики», начинает с вопроса об объективности науки. На первый взгляд все просто: ученый – это эксперт, который может сочувствовать каким-то политическим действиям и принимать участие в борьбе. Как эксперт, он основывается на научных знаниях и процедурах, на результатах собственных исследований; как гражданин, он ставит знания на службу политическим целям и задачам. А как же быть с объективностью, если он пристрастен? Как быть с политической позицией, если, как ученый, он должен быть объективным? Вебер – сам пристрастный человек, участник политического движения немецких либералов, но утверждает, что ученый должен объективно выяснить, какие политические решения к каким результатам приведут. Он может не одобрять политические решения как гражданин, но, будучи ученым, должен воздержаться от оценки их эффекта как положительного или негативного. В науке нет места оценкам, говорит он, – но это совсем не очевидно для его современников. Катедер-социалисты – а это же все значительные люди, это же они и основали Союз за социальную политику, то есть это и Шмоллер, и Луйо Брентано (кафедра которого досталась Веберу в конце жизни в Мюнхене) – говорили, что социализм – это этический идеал. Близких позиций придерживался и Рудольф Штаммлер, с которым позже Вебер вступил в полемику и жестко его критиковал (кстати, одна из лучших методологических статей Вебера – как раз против Штаммлера; но в этой более ранней работе он Штаммлера не касается).

Безусловно, этический идеал – вещь замечательная, однако как ученые вы не имеете права смешивать действительное и желательное. Но так ли это просто? Неужели те современники Вебера, которые считали национальную экономию «этической наукой», не интересовались реальностью, не понимали таких простых вещей? Как ни странно, Веберу приходится указывать на то, что профессиональные исследователи проявляют наивность, утверждая, что социальные ученые должны зафиксировать некий принцип, исходя из которого можно потом однозначно дедуцировать «нормы для решения отдельных практических проблем». В чем тут наивность? Ведь Вебер оспаривает здесь, в сущности, вот что: действительность многообразна, и если мы говорим, что в ней есть проблемы, что они должны быть решены, что именно решение этих проблем и есть тот общий знаменатель, благодаря которому может идти речь об отношении идеала и действительности, то это близко не только идеалистам его времени, но и нашим современникам, которые говорят о задачах социологии! То есть он оспаривает не какое-то частное заблуждение своего времени, которое развеялось вместе с исторической школой в национальной экономии и катедер-социализмом, но более или менее осознанную как таковая установку множества социальных ученых и, не забудьте еще об этом, их заказчиков. Еще раз: чем должна заниматься социальная наука? – Тем, что важно. – Важно для кого? – Для общества. – А что важно для общества? – Чтобы были решены какие-то проблемы. Но решение проблем – это осуществление чего-то желательного, а желание не выводится из факта, оно как раз предполагает ценностную точку зрения. Зиммель говорит в «Философии денег», что интеллект инструментален, подобно деньгам, но у Вебера ценности втягиваются внутрь этой инструментальной установки!

Вот несколько довольно тонких моментов, которых касается Вебер. Конечно, было бы более правильно рассказывать отдельно про тех, кого он критикует, про философов, на которых опирается, а уже потом про его точку зрения, но это нас бы совсем запутало. Итак, он различает «мыслительное упорядочивание фактов», которое является делом социальной науки, и «демонстрацию идеалов» – это дело социальной политики, а значит, и для него он обещает найти место в журнале. Наука не формирует и не формулирует идеалы, с этим все ясно. Но наука позволяет отрефлектировать ценностные суждения. Наука позволяет растолковать тому, кто чего-либо хочет, чего же именно он хочет на самом деле, каково, как не устает повторять Вебер, культурное значение его идеалов и императивов. Тонкость состоит в том, что вообще-то далеко не всегда действующему такие толкования нужны. Если ценностная позиция является религиозной, то обязательность желательного не подвергается сомнению, а вот если нет, если когерентность ценностного мира под вопросом, тогда нужна наука, но не в качестве замены религии, а в качестве просвещения, аппарата рефлексии. Как афористически выражается Вебер, наука не способна сказать человеку, что он должен делать, но только – что он может и чего он хочет. Таким образом, от вопросов организации эмпирического знания он переходит к довольно сложным философским проблемам.

Вебер вновь и вновь возвращается к вопросу о «культурном значении», демонстрируя, что довольно сложно – или вовсе невозможно – удержать вместе теоретическое знание о ценности и практическое воление, которое этим знанием пользуется, но при том содержательно от него не зависит. Наука помогает достичь ясности сознательной воли, но идеалы побеждают лишь в борьбе с другими идеалами. В конце концов, везде речь идет о борьбе: для одних людей святы одни ценности, для других – другие, здесь нельзя ничего поделать, нельзя ничего изменить. В конце жизни Вебер эту позицию разовьет с еще большей определенностью, назвав ценности и идеалы «богами». Однако он был, так сказать, готов к этому уже в начале XX в. Наука является одним из важнейших способов упорядочивания действительности, но универсальность науки, ставка на науку как на род высшего знания оказывается для Вебера проигранной. Хотя некоторые важные шаги в этом направлении он не решается сделать. Он не произносит это в такой форме, в какой делаю я. Он делает это по-другому, он формулирует свои сомнения в науке и претензии к ней лишь в конце жизни, в своей великой речи «Наука как призвание и профессия», говоря о том, что наука есть лишь один из частных, обособившихся космосов. Есть и другие космосы: космосы религии, этики, искусства, экономики. Все пошло вразнос в современном мире, и сохранить научный взгляд на мир, строгость научного суждения и ставку на истину можно только при условии, что ты отдаешь себе отчет в том, насколько не безусловны и не универсальны научные ценности, научные интересы, через которые просвечивают те самые ценности, с которыми ты соотносишь изучаемую тобой историческую действительность. И вот, если мы сейчас, будучи, так сказать, еще недостаточно просвещены Вебером, спросим: а что самое важное с научной точки зрения, то получим ответ, который, я уверен, будет с энтузиазмом встречен также и многими современными учеными: важными являются закономерности, повторяющиеся цепочки событий – то, что позволяет предположить или даже с уверенностью заключить о существовании некоторой «сущности». Если она есть, она дает о себе знать, ищите повторяющееся, а найдя его, будьте уверены, что нашли самое главное в исторической реальности.

Итак: именно с точки зрения ценности можно найти важное, значит, закономерности, которые важны для естественных наук, представляют собой нечто ценное! Но что отсюда следует для социальной науки? Вебер обращается к астрономии, чтобы утверждать: никаких повторяющихся закономерностей, вроде тех, что должны были бы обнаружиться при развитии некоторого изначального состояния в то, которое мы наблюдаем сейчас, астрономия не ищет. Она имеет дело с законами, уже установленными в математике, и находит их проявление в движении и сочетаниях небесных тел. Другое дело, что как бы ни было уникально каждое природное явление, интересно здесь прежде всего именно количественно измеримое, повторяющееся по законам механики. А вот в социальной жизни, сколько бы повторений и закономерностей, за ними стоящих, ни было обнаружено, все равно это не так важно.

Представим себе, говорит Вебер, что однажды благодаря психологии удалось бы выявить все связи, все каузальные закономерности, например, в становлении капитализма (через несколько страниц он показывает, что и это невозможно). Но что следовало бы отсюда для понимания его культурного значения? Конечно, это важная работа. Но только предварительная. Из нее нельзя было бы вывести действительность жизни, как нельзя ее вывести, например, применительно к биологии из знания химических процессов в организмах, потому что для нас важны констелляции, в которых соединяются, группируются и приобретают особое культурное значение определенные «факторы». Конечно, каждая данная констелляция обусловлена предыдущей или предыдущими, а каузальная связь является примером или случаем действия общих законов. Но здесь решаются несколько задач: (1) выявление этих «законов и факторов»; (2) анализ и демонстрация этих констелляций; (3) выявление специфического, культурно значимого в том, что в конце концов получилось, и (4) еще может получиться. Давайте я процитирую тут одно важное место, немного изменив перевод М. И. Левиной, чтобы максимально точно сохранить единство и последовательность терминологии Вебера: «Понятие культуры есть понятие о ценности. Эмпирическая действительность есть для нас „культура“, потому что (и поскольку) мы соотносим ее с идеями ценности, она охватывает те – и только те – составляющие действительности, которые благодаря этому соотнесению становятся значительными для нас. Мельчайшая часть рассматриваемой в данный момент индивидуальной действительности окрашивается в цвета нашего интереса, обусловленного этими идеями ценности, только эта часть имеет для нас значение, потому что в ней обнаруживаются соотнесения, связанные с этими идеями ценности и вследствие этого важные для нас»[139]. Вновь и вновь Вебер повторяет, что из «общего», даже из системы общих законов, не говоря уже об отдельных законах, невозможно вывести реального свершения отдельных исторических событий, обусловленных неисчислимым множеством причин. Мне в этом отношении он снова напоминает Гоббса, который не видел никакой возможности сделать вывод о том, что произошло в действительности, исходя из общих законов[140]. Грубо говоря, что у треугольника сумма углов всегда будет 180 градусов, он прекрасно знал, но не видел возможности доказать, что реальная фигура, с которой приходится иметь дело, – идеальный треугольник. Можно вести безупречные подсчеты в бухгалтерии, но если в самом начале внесены неправильные данные, никакой подсчет их не исправит, думал он. Так думает и Вебер, и это сказывается на характеристиках социального знания, то есть знания о поведении людей, которые могут и хотят вести себя рационально. Мы к этому вернемся.

Познание «культурной действительности» предполагает какую-то точку зрения, позволяющую различать важное и неважное. Что с этим делать? Да ничего с этим не сделаешь. Этот акт различения важного и неважного, исходя только из моего интереса, ничего не дает – мне интересно, потому что мне это важно, потому что у меня такие ценности. У другого они другие, и нам не договориться. На личном отношении, конечно, никакой науки не построить, но ученый в каждый данный момент общается с другими учеными, у него ценности не личного откровения, которые в предельном случае никому нельзя передать, но ценности (тут мы используем модернизированное понятие) его научного сообщества, то есть ценности эпохи плюс профессиональной среды. Без этой самоочевидности Вебер никуда бы не вырвался из того круга, в который сам себя загнал. Нам сейчас его читать труднее, чем его современникам, потому что не все самоочевидности его эпохи сохранились, не все важное для него в смысле «а как же иначе» столь же значимо для нас. И тяжелее всего, если у нас нет такого же исторического чувства культуры, такого же внимания к действительности, справиться с тем, что он отсюда выводит: понимающую социологию как науку о действительности. Ничего из исследования регулярностей не должно пропасть, никакие закономерности не оказываются малоинтересными, потому что иначе нельзя обнаружить каузальные связи. Но культурное значение надо понимать. Все это методически непросто.

Для того, чтобы историк мог реально начать работать, у него должен быть некий более изощренный инструмент. Работа идет не с простым отнесением к ценности мельчайших частей действительности, а с идеальными типами. Это означает, что мы в исторической действительности благодаря отнесению к ценности выявляем, вычленяем некие важные для нас стороны. При этом и средством, и результатом нашей работы может быть идеальный тип. Идеальный тип – это усиление, очищение важного, которое было найдено именно в действительности, но нами же и превращено в то, чего реально не было.

Как был получен идеальный тип? Полной ясности, на мой взгляд, у Вебера нет. Но примерно он получается таким образом: то, что представляет важность и интерес в исторической реальности, выпячивается, высвечивается, соотносясь с этой ценностью, и как бы оседает, находит свое место в некоторой теоретической картине. Мы стягиваем вместе какие-то значимые, важные черты явления, стягиваем таким образом, чтобы только самое типичное, характерное появилось в нашем теоретическом изображении. Когда мы осматриваем то, что смогли вместе связать, мы видим, что такого, как мы придумали, никогда не было. Понятно, вы можете набирать огромное количество исторического материала и работать с ним так, как работает вся социологическая шпана, подбирающая распространенное. Вебер говорит: нет, у нас не обобщающий метод, не генерализующий, у нас идеально-типическая методология, мы вычленяем типическое. Типическое – это не общее, а наиболее характерное. Чтобы обозначить типическое, у нас должна быть ценностная точка зрения, согласно которой мы определяем то, что важно. Важно христианство, важен капитализм, важны отдельные формы капитализма, важно развитие капитализма в Западной Европе. Если нам важно это, мы выявляем, что наиболее типично в той линии, которую мы объявляем значительной для истории с точки зрения культурной ценности, а не в смысле распространенности. Когда мы построили идеальный тип, мы имеем некоторые типические черты, связанные между собой сильными логическими связками, глубокой смысловой сопряженностью. Но этого никогда не было в таком виде в исторической реальности. Если мы хотим присмотреться к чему-то поближе, то образуем другие и новые типы, причем не забываем, что общие законы, статистика регулярностей, точно установленные каузальные связи никуда не делись. Поэтому Вебер говорит, что идеальный тип имеет в себе нечто от утопии в смысле того, что этого никогда не было. И именно поэтому мы можем опрокинуть это на реальность и смотреть, что совпадает, а что нет. От реальности через идеальный тип обратно к реальности. Можно придумать тип влияния вероисповедания на трудовую этику, но нельзя придумать такого описания, в котором грубые материальные интересы, как называет их сам Вебер, не играли бы никакой роли.

Идеальный тип – это и результат, ради которого мы работаем, и инструмент, который служит тому, чтобы дальше заниматься изучением исторической реальности. Когда мы смотрим, что делает Вебер с изучением капитализма, мы понимаем, как это работает: не было никогда духа капитализма и подобного этоса как реальности в полном смысле, поэтому очень многие историки терпеть не могут Вебера. Но Вебер и сам копался в истории – просто у него другая процедура. Он построил, опираясь на некоторый набор того, что уже сделано в науке, некоторый первичный идеальный тип капитализма, затем этот тип опрокидывается на реальность, обогащается и обретает новые черты. А затем уже этот усовершенствованный идеальный тип капитализма вновь используется как инструмент для дальнейшей работы. Это очень сложно, поэтому через какое-то время идеально-типическому методу Вебера пришлось потесниться в пользу более простых и традиционных средств. Но мы должны иметь в виду: понятия социального действия, государства, хозяйственной этики, понятие мистики и аскезы – это все идеальные типы. Их нельзя назвать просто общими понятиями, ибо последние предполагают отсечение частного и упор на повторяющееся. Идеальные типы – это упор на важное. Если для Вебера важны такие вещи как рациональность, расколдовывание, инструментальный характер действия – то именно для этого и сконструированы в значительной степени его понятия, именно так их и надо понимать. Здесь мы снова оказываемся в опасной близости от социальной политики. Велик соблазн – выработать чистое понятие, установить, что действительность от него отклоняется, но, в отличие от исторического исследования, когда приходится снова и снова решать, надо ли просто учитывать отклонения или нужны иные, дополнительные идеальные типы, в политике заявить: это недостаточно рациональная бюрократия, недостаточно либеральное государство, неправильная (отклоняющаяся от задуманной) социально-экономическая система – и начать работу по приведению действительности в соответствие с идеальным типом. Почему бы и нет? Но только в политическом смысле, не претендуя на то, что наука требует такого рода действий. Конечно, это ставит, до известной степени, под вопрос все предприятие. Но мы не критикуем Вебера, мы пытаемся разобраться в его понятиях.

Работа с понятиями Вебера у нас впереди.

Лекция 14 Макс Вебер. Основные социологические понятия

Сегодня мы продолжаем рассматривать социологию Макса Вебера. У нас очень сложная тема. Обычно я мало что зачитываю, потому что письменный текст плохо идет на слух, но читать все равно придется. Сегодня будет больше цитат, чем обычно. У нас пойдет речь об основных понятиях Вебера и о том, как он их вводит. Все рассмотреть нам не удастся, но следует разобраться в существе веберовского подхода, как работает его научная машинка. Если мы это поймем, рассуждения, которые могут представиться темными, запутанными, внезапно окажутся довольно ясными, предсказуемыми. В прошлый раз мы говорили о различии между науками о природе и науками о культуре, между соотнесением с ценностью и практической оценкой, а также об идеальном типе. Предваряя то, что будет сказано сегодня, я хочу еще раз напомнить, что большинство конструкций Вебера носит идеально-типический характер. Они не предназначены давать усредненное представление того, что встречается чаще всего или обязательно соответствует некоторой закономерности. Это может быть также связано с закономерностью, но главное для Вебера лишь совпадает (или не совпадает, если речь идет об исторически однократном) с регулярностью, а не есть регулярность сама по себе. Социолога интересует как объяснение причин происходящего, так и понимание смысла. Это очень трудная задача. Объяснение – это про естественные науки, про законы, про повторение каузальных цепочек в разное время, но с одним и тем же результатом. Понимание – это разъяснение культурного смысла, в том числе – внимание к тому, что для объясняющего подхода кажется идентичным, а фактически имеет разное смысловое наполнение.

Для того, чтобы разобраться с этим получше, нужно сделать дополнительные пояснения. Мы начнем с определений, которые даются Вебером в начале одного из самых известных его текстов – главы «Основные социологические понятия». Этот текст мы полностью находим в работе «Хозяйство и общество», а частично – в сборнике сочинений по методологии. Вообще у Вебера есть два главных текста про понятия. Если я правильно трактую результаты современного вебероведения, то получается вот какая история. Когда Вебер более радикально сдвинулся в понимании своей дисциплинарной принадлежности именно в сторону социологии и даже принял участие в организации Немецкого социологического общества, он принял также предложение своего издателя взяться за издание «Handbuch'a» по экономике, который с течением времени превратился в «Grundriss» и так и не был завершен. У Вебера там должен был выйти, как у автора, один из томов. Эту историю я вам рассказывал в первой лекции о Вебере, а сейчас только напоминаю. Я там же говорил и о том, что тексты разного времени потом оказались под обложкой одной книги. Но чего я не говорил и о чем хочу сказать сейчас, так это про судьбу «Трактата о категориях понимающей социологии». Принявшись за «Handbuch / Grundriss», Вебер написал большую, принципиальную методологическую работу. Она могла стать первой главой, но еще до того вышла отдельно, в 1913 году в журнале «Логос», который издавался параллельно в России и Германии. Но полной параллельности там не было, в русский «Логос» статья Вебера не вошла, она есть только в немецком варианте. И русские читатели в массе своей узнали ее только тогда, когда она была переведена уже по сборнику методологических работ («Собрание сочинений по наукоучению»). Она называется «О некоторых категориях понимающей социологии». Вебер под конец жизни предпринял попытку заново переписать свой труд и полностью переделал методологическую главу об основных понятиях. Нельзя считать, что здесь прогресс и отмена раннего более поздним. Многое сохранилось неизменным, но многие формулировки и определения лучше всего изучать в обоих вариантах. Мы ограничиваемся, однако, более поздним, он проще, лучше выстроен и носит, я бы сказал, менее поисковый и более догматический характер. Этопозволяет чаще использовать его в преподавании. Кроме того, оно так структурировано, что можно взять лишь часть его параграфов, что и было сделано еще тогда, когда до выхода «Хозяйства и общества» шесть (а позже и семь) параграфов первой главы были перенесены в сборник по наукоучению и образуют в нем совершенно самостоятельный фрагмент (тогда как статья из «Логоса» там присутствует целиком; мне кажется, ее бы не удалось так порезать).

С чего мы начинаем? Мы рассматриваем знаменитое веберовское определение социологии. Оно на слух совершенно чудовищно. Вебер, пожалуй, в этом сочинении дает себе волю как юрист, то есть стремится к такому определению понятий, которое обладает наивысшей юридической точностью, когда буквально одно неточно сформулированное определение меняет весь смысл. Эта юридическая въедливость утомляет. Я цитирую несколько строчек:

«§ 1. Социологией (в том смысле, в каком здесь понимается это весьма многозначное слово) будет называться наука, которая намерена, истолковывая, понять социальное действование и тем самым дать причинное объяснение его протекания и его результатов. „Действованием“ будет при этом называться человеческое поведение (все равно, внешнее или внутреннее делание, воздержание или терпение), если и поскольку действующий или действующие связывают с ним субъективный смысл. „Социальным“ же действованием будет называться такое, которое по своему смыслу, предполагаемому действующим или действующими, соотнесено с поведением других и ориентировано на него в своем протекании»[141].

Об этих нескольких предложениях можно было бы прочитать отдельный курс лекций. Прочитаем их теперь не торопясь, но очень сухо. Итак, на что нам указывает Вебер? Что понимать социологию можно по-разному. И он сужает это многозначное понятие, его значение, оговаривая, что использует его здесь только в одном значении. Социология для него – это наука (внимание!), которая намерена истолковывать социальное действование и тем самым дать причинное объяснение его протеканию и его результату. Это очень трудная штука, давайте ее раскрутим.

Во-первых, речь идет о действовании. Почему здесь используется такое странное русское слово? Мне раньше пытались говорить, что его вообще нет, но это не так. Оно есть и встречается в переводах Гегеля, сделанных в 30-е гг. Чем действование отличается от действия? Тем, что действие – это одно, уникальное, атомарное событие. Поднял руку – действие, опустил – действие. В немецком языке для этого есть слово «Handlung». А Вебер здесь использует другое слово, близкое ему, с тем же корнем и от того же глагола, но образованное без специального суффикса, через субстантивацию и добавление артикля: «das Handeln». Если взять английский язык, то это будет, примерно, как «act» («Handlung») и «action» («das Handeln»), хотя в английском это переворачивается, конечно, да и вообще я бы не всех и не всегда стал бы так переводить ни с английского, ни с немецкого, но в данном случае это неизбежно, и, возможно, в отношении Парсонса, поскольку он перерабатывает терминологию Вебера, тоже целесообразно.

Итак, социология – это наука не о действии (одном, двух, трех, десятке отдельных действий), но о действовании – то есть о некотором непрерывном процессе, о том, что свершается и протекает (он использует слово «ablaufen»). Что должна делать социология? Она должна (внимание!), истолковывая, понять социальное действование. То есть первая задача социологии – истолкование и понимание (deuten и verstehen, interpreting и understanding). Почему здесь добавляется интерпретация? Потому что Вебер отличает от актуального, моментального понимания интерпретирующее понимание. Социология занимается вторым. Истолкование смысла составляет ее главную заботу. Само по себе это не отличает социологию от других гуманитарных дисциплин (наук о духе) – они все трактуют смысл. Но социология не просто толкует смысл, ее предмет – действование – то, что происходит в действительности. Например, пишет кто-то книгу – литературовед может ее интерпретировать. Создан набор церковных догм – религиовед может заняться их интерпретацией. Социология интерпретирует не тексты, хотя интерпретация текстов может быть важна (как делал Вебер в работе над «Протестантской этикой»), – она интерпретирует смысл поведения, смысл действования[142]. Мало того, она намерена дать причинное объяснение его протекания и его результатов. Вебер здесь ломает всю стройную картину, в которой различается естественное объяснение и, так сказать, противоестественное. Ничего подобного, – говорит Вебер. Задача социологии – дать причинное объяснение протекания и результата. Что значит объяснение протекания? Мы интерпретируем действие, и тем самым понимаем, почему оно протекает так, а не иначе, почему оно приводит к определенного рода результатам. А что будет, если мы его не проинтерпретируем и не поймем? Тогда мы не сможем дать его каузальное объяснение. Для того, чтобы знать причину того, почему действование именно таково, надо его понять. Но понимать его нужно для того, чтобы знать причину – одно нельзя оторвать от другого. И так же с результатами.

Что такое действование? Я любил раньше приводить наизусть перевод определения, сделанный Пиамой Павловной Гайденко, которую я не устаю вам рекомендовать. Целый текст она не трогала, но в своих статьях о Вебере переводит это так: «„Действием“ следует… называть человеческое поведение (безразлично, внешнее или внутреннее, деяние, недеяние или претерпевание), если и поскольку действующий или действующие связывают с ним некоторый субъективный смысл»[143]. Он прекрасно ложится на память, мне и сейчас его легче вспомнить, чем то, что я написал и процитировал вам раньше. Напомню, у меня это выглядит по-другому: «внешнее или внутреннее делание, воздержание или терпение». Можете пользоваться тем, что вам больше понравится. Теперь пояснение. Что Вебер имеет в виду? Он работает как юрист – максимально точно определяет (причем в таких терминах, которые сильно смахивают на термины криминалиста), что такое действие. Действие есть некое поведение. Поведение – более широкое понятие. Но если с поведением не связан смысл, оно не является действием. Вспомните, кстати, краткое пояснение относительно того, что понимал под смыслом Риккерт. Если человек сам действительность своего поведения не связывает с ценностью, то оно бессмысленно. Вебер не повторяет Риккерта, но помнит, конечно, его рассуждения. Итак, бывают у человека автоматические реакции. Понятно, что эти реакции тоже человеческие, но социология их не изучает. Например, врач на приеме ударяет пациента по коленке, и нога поднимается на тот или иной угол. Ничего особенного здесь нет. Коленный рефлекс – не действие и, возможно, даже поведением его трудно назвать. А когда Вебер говорит о социальном действии, он указывает, что подражательное поведение без внятного осмысления – не есть социальное действие. Это он говорит очень неудачно. Есть пример, который ему понравился, про людей, которые открывают зонты во время дождя. Пример плохой. В одном случае (в более ранней статье) он как-то мутно говорит о «массово однотипных действиях», в другом (в более поздней) – о том, что здесь нет согласования, а просто все по отдельности хотят укрыться от дождя. Что здесь плохо? Ему требуется отделить однотипное поведение от осмысленных согласований. Это правильно. Но ему знакомы исследования по психологии толпы, он понимает, что бывает много ситуаций, когда массовое поведение есть, а осмысленного согласования не происходит. Однако мы же знаем, что люди часто открывают зонтики на улице, заметив, что другие прохожие уже открыли свои. Они не спасаются от дождя и не согласуют действия с другими, но действуют не просто единообразно, а именно под влиянием друг друга. У Вебера не получается толком разобрать такие случаи, хотя отнесение их к области социальной психологии, с его стороны, видимо, разумно. Но вот когда смысл внятен самому действующему, тогда мы действительно говорим о действовании и изучаем его как социологи. Мы забежали уже к социальному действию, но тут без этого не обойтись. Вернемся, однако, к базовому определению.

Какого рода действование рассматривает социология – внешнее или внутреннее? Учитель, который рисует на доске доказательство теоремы Пифагора, совершает внешнее действование. Ученик решает пример в уме, и мы не видим этого процесса, но видим результат, – значит, его внутреннее действование является собственно действованием, осмысленным человеческим поведением. Делание, воздержание или терпение – чисто юридическая формулировка, возможно, как раз перевод Гайденко лучше всего это показывает. Если А ударит В, это внешний процесс. Или недеяние, воздержание: мог бы совершить действие, но не совершил, не оказал помощь, не донес. Это недеяние в определенном контексте осмыслено и может рассматриваться как действие, хотя никакой активности мы не наблюдаем.

Какой отличительный признак у всех типов этого поведения? Субъективный смысл. Это значит – осмысленность происходящего для самого действующего. Часто в обыденном словоупотреблении мы можем сказать: это действие или поведение бессмысленно. Спрашивают кого-то, кто не совершил ожидаемого поступка (не побежал за автобусом, не подал документы на конкурс, не сказал ни слова в свое оправдание): почему ты ничего не делал? И слышат в ответ: это было совершенно бессмысленно. Что это означает? Что не было бы результата у делания, а потому было недеяние, но ведь смысл у этого недеяния-действия был! Обиходные рассуждения, которые легко перекочевывают в социальную науку, Вебер отвергает, потому что для него важно, чтобы был субъективный смысл, связанный с самим действующим.

Обратите внимание, мы привыкли к тому, что постоянно используем слова, обладающие большой философской нагрузкой. Иногда это ничем не грозит, а иногда нужна осторожность. Понятия «субъект» или «личность» нельзя использовать бездумно и безоглядно – за этими словами стоит очень много. Мы сами не замечаем, как некие традиционные смыслы проникают потом в наши рассуждения, и мы не можем от них освободиться. Вебер здесь использует очень неудобное для произнесения слово, неудобное на русском и немецком, но очень точное – «контекстуально связанное». Мы изучаем действование действующего, не личность и не субъект. Это значит, что нас на самом глубинном уровне не интересует, какой расы и национальности тот, кто действует; мы интересуемся только тем, что он действует. Социологию интересует действующий, и действующий – только с этой стороны.

От чего мы тем самым избавляемся? Например, от того, чтобы называть кого-то акцентированно, с ударением, «личностью» с большой буквы. Или наоборот, уничижительно: «Разве про такого-то можно сказать, что он личность?» Конечно, человек эпохи массового общества, «одномерный человек», – тот, кто еще не сформировался как личность, безответственная фигура, тот, кого язык не поворачивается назвать личностью, не действует: мы видим, что активна не личность, а набор социальных ролей. Но не надо становиться на эту дорожку слишком быстро. Всякий раз наши оценки и уточнения будут уводить от главного – от того, что действие имело место, у него был некий автор – действующий. Об этом говорит Вебер. И хотя технический характер слов «действие» и «действующий» все равно можно поставить под сомнение, мы должны понять его замысел.

Социальное действование – вот что, пожалуй, мы заучили лучше всего. Это такое действование, которое по своему смыслу ориентировано на другого. Что значит быть ориентированным на другого, Вебер раскрывает очень плохо, над этим еще предстоит поломать голову последующим социологам. Что считает нужным оговорить сам Вебер? Подробно мы это разбирать не будем, но упомянем. Прежде всего, еще раз о смысле:

«„Смысл“ здесь [рассматривается] как субъективно предполагаемый либо а) фактически самими действующими а. в некотором исторически данном случае или b. в среднем и приблизительно в некоторой данной массе случаев, либо b) действующим или действующими, который или которые мыслятся как тип в некотором сконструированном в понятиях чистом типе. [Этот смысл] не является каким-то объективно „правильным“ или метафизически постигаемым „истинным“ смыслом».

Совсем нехорошо. Только что нам казалось все ясным – и опять тьма. На самом деле Вебер имеет в виду следующее: нас, как ученых, интересует смысл, в первую очередь, фактический. Вот мы наблюдаем за кем-то, за человеком или группой людей, и говорим: эти действия осмысленны, потому что с совокупностью этих действий или действований они связывают некий субъективный смысл. Здесь все понятно, но бывает и по-другому. Бывает так, что мы говорим: мы сейчас не на конкретных действующих обращаем внимание, не на то, что происходит здесь и сейчас, а высказываем некое обобщающее суждение. «В среднем и приблизительно… в данной массе случаев…». Это значит, что бывает, что в массе случаев смысл сопрягается с определенного рода действием, а в других – не сопрягается. Потому что одни и те же действия могут совершаться одними людьми с полным осознанием того, что они делают, а другими – по привычке, не задумываясь. Мало того, одни и те же люди вначале совершают действия осознанно, а потом доходят до автоматизма, но для нас важно, что они в принципе вначале были осмысленны. Потому что если они и вначале не были осмысленны – то что мы изучаем? Мы же изучаем смысл, но если смысл действующему не ясен? Тогда что мы интерпретируем?

Мало того, мы не можем удовлетвориться только этим возможным обобщением, этой усредненностью. Вебер понимает, что это важно, но одно только это его не интересует. Есть еще и сконструированный тип. Что это означает? Это означает, что когда мы переводим наше рассуждение в разряд операций с идеальными типами, мы уже в меньшей степени заинтересованы в том, чтобы разбираться с каждым отдельным случаем или даже с некоторой усредненной их массой. Мы работаем с такими типами действий, в которых осмысленность является принципиально важным моментом. Буквально через несколько минут мы увидим, почему это так важно. Мы не все время будем цепляться за текст Вебера – у нас будут короткие минуты отдохновения от этого тяжелого и совершенно неудобоваримого текста. Кстати, помните, я говорил про книгу Вольфа Лепениса «Три культуры. Социология между наукой и литературой»? В частности, он там указывает, почему Вебер избирает такой путь и такой способ письма. Это сделано сознательно. Вебер прекрасный стилист и может писать блестящие публицистические статьи. А здесь, подобно тому как у Платона висела надпись перед входом в Академию «Не знающий геометрии да не войдет», Вебер говорит своим читателям: «Не можешь пробраться через этот текст, уйди, ты не ученый». Я знаю многих умных людей, которых Вебер отбросил. Может, это и неправильная стратегия у него, но что есть, то есть, другого Вебера у нас для вас нет.

Теперь посмотрим на другой очень важный момент. Именно границы между осмысленным действием и сугубо реактивным поведением чрезвычайно подвижны. Что это означает? Это означает, на самом деле, ужас и кошмар (ужас и кошмар не столько для нас, потому что мы не веберианцы в чистом виде, а некоторые – вообще ни в каком смысле; это ужас и кошмар для самого Вебера, хотя он, возможно, и не отдавал себе отчет, к какой пропасти приблизился и на что покусился). Конечно, можно сколько угодно говорить, что бывает и так, и по-другому, что бывают действия такие, а бывают другие, но если мы признали, что граница между осмысленным и реактивным поведением подвижна, то остается загадкой, что может сказать социология о реактивном поведении, если она занимается интерпретацией смыслов. Может ли она проинтерпретировать поведение, в котором этот смысл не явлен самому действующему? Немного дальше по тексту Вебер говорит о мотивах действия.

Мотив – это основание действия, внятный как таковой самому действующему. То есть если сам действующий не опознает, на основании чего он действует, почему он действует так, а не иначе, – его действие не мотивировано. Но если оно не мотивировано, если его основания не ясны действующим, если нет субъективного смысла, – тогда что? Что делает социология? Как она его интерпретирует? Если она не интерпретирует, может ли она дать каузальное объяснение? А если не может, то где она как наука? Подрываются самые возможности социологии. Это действительно одно из самых тяжелых мест. Но надо иметь в виду, что Вебер идет первым, прибивает дорогу через такие дебри, через которые наша дисциплина в каком-то смысле не пробилась до сих пор. Об актуальном понимании я говорить не буду, потому что это уведет нас в слишком далекие и тяжелые рассуждения. И сразу перехожу к тому, что важно зафиксировать для себя именно сейчас.

Вебер недаром называет социологию наукой и связывает между собой интерпретацию и объяснение. Дело в том, что научное объяснение предполагает, что результатом его будет действительно научный результат – всеобщий, воспроизводимый и передаваемый другим. В том, что касается объяснения, это более или менее понятно, например, если мы спрашиваем, почему яблоко, брошенное с пятого этажа, летит вниз, ответом будет: на него действует сила тяжести. А любое яблоко полетит? Любое, можете проверить. По крайней мере, на этом поверхностном уровне объяснение работает. Конечно, существует очень известный анекдот, который любил Батыгин, – про уши таракана. Мы говорим ему: «Беги!», он бежит; потом отрываем ноги, говорим: «Беги!» – и он не бежит. Вывод – уши у таракана на ногах. Понятно, что таким образом построить полноценное научное объяснение невозможно. Из того, что яблоко всегда летит вниз, из одного этого нельзя получить свидетельство о законе тяготения, здесь требуются гораздо более сложные построения. Но не заморачиваясь сейчас этой большой проблемой логики и философии науки, мы можем, тем не менее, сказать, что для Вебера повторяемость, воспроизводимость и транслируемость результата была важнейшим признаком научности. Однако что мы получаем, если переходим на позиции понимания? Если наше понимание «вчувствующее» (когда мы хотим поставить себя на место другого человека, повторить внутри себя то, что происходит в его духовном мире), о чем, в общем, говорили в то время сторонники «понимающей психологии» и прежде всего Вильгельм Дильтей, один из самых влиятельных философов того времени, тогда шансы на получение научного результата в том старом смысле науки крайне малы. Зиммель, в своих замечательных исследованиях понимания во втором издании книги «Проблемы философии истории», рассуждает так: «Если мы внутри себя воспроизвели элементы чужой духовной жизни, то не нужно думать, что они стали нашими». Нет, мы внутри себя, в нашей душевной жизни производим некое явление, последовательность переживаний и мыслей, но это наши переживания и мысли, которые мы идентифицируем как чужие, но сами они остались у того, у другого, перенести их внутрь нас невозможно. Проникнуть в душу другого, его сознание и эмоции нельзя. Так и Риккерт рассуждал, и это вообще важный пункт расхождения более кантиански ориентированных авторов с Дильтеем.

Отсюда, однако, сначала Зиммель, а потом и Вебер, делают вывод о том, что понимание все-таки возможно, но это особое, не психологическое понимание. Вебер здесь говорит: «Не нужно быть Цезарем, чтобы понять Цезаря». Иначе историей вообще невозможно заниматься. Мы многое понимаем сразу, актуально, а кое-что не сразу, не актуально, а посредством интерпретаций, только построив некую типологическую схему. Схему чего – чужой душевной жизни? Нет. Вебер критикует Зиммеля за то, что тот не удержался на высоте собственных достижений, дает слабину и соскальзывает в психологизм. Что мы понимаем? Смысл действия. Не действующего, а смысл того, что он делает. В разных вариантах эта мысль присутствует у Риккерта, Зиммеля и у Вебера.

Иначе говоря, вместо того, чтобы интерпретировать смысл действования из сложной связи душевной жизни того, кто действует, мы интерпретируем его из смысловой связи того, чем он становится в наблюдаемом нами мире. Но как же так, мы же сказали, что действие, действование (я оговариваюсь, потому что по-русски говорить «действование» ужасно неловко) имеет субъективный смысл? Ведь, напомню, все же на это завязано! Смысл – не хороший, не правильный, не эффективный, но фактический, субъективный смысл! Правильно, действование имеет субъективный смысл, но этот субъективный смысл в его субъективной связи, в связи переживаний, ассоциаций, объективных содержаний с эмоциями (например, когда человек решил задачу и радуется при этом) – мы это все убираем. Нас интересует субъективный смысл постольку, поскольку он доступен научному пониманию, научной интерпретации. Чужую радость, горе или гнев мы можем «актуально понять», не будь этого, про понимание вообще вряд ли бы говорили. Говорили бы, что есть некое основание, мотив, нам недоступный, но дающий о себе знать в поведении. А мы некоторый оттенок понимающего сопереживания никуда не денем, но сосредотачиваемся на объективно доступном субъективном смысле. В сущности говоря, надо сразу согласиться с тем, что огромный массив смыслов человеческого поведения оказывается для социологии либо полностью недоступным, либо доступным лишь в небольшой части. И Вебер с этим согласен. Он пытается прикинуть, где лучше всего искать этот доступ к субъективно значимому смыслу как к тому, что мы можем как ученые правильно понять, проинтерпретировать так, чтобы сделать отсюда вывод о причинах и результатах поведения.

Вот здесь мы видим, как методологическая формалистика внезапно наполняется мощным культурно-историческим содержанием. Разумеется, Вебер пытается создать понятия максимально абстрактные, максимально универсальные, но не надо забывать, что с самого начала своего методологического проекта он совершенно отчетливо говорит: нельзя представить себе, что социальная жизнь построена таким образом, что если мы, например, работаем с какими-то понятиями, чистыми понятиями науки, то чем больше мы будем эти понятия уточнять и утончать, тем ближе мы подберемся, наконец, к самой реальности. Или наоборот, если мы возьмем какие-то описания происходящего, какие-то понятия, которые отражают то, что есть на самом деле, и начнем потом из них составлять нечто все более и более абстрактное и общее, мы, наконец, получим вполне работающий, обобщающий аппарат – не получится ни то, ни другое. Нельзя дедуцировать из общего понятийного аппарата историческую и социальную конкретику, действительность (мы говорили об этом на прошлой лекции). Нельзя из понятий, с которыми мы работаем, годных применительно к данной ситуации, составить некое обобщающее видение социальной действительности.

Это, кстати говоря, объясняет, почему так тяжело бывает читать огромные разделы в «Хозяйстве и обществе», где Вебер пишет о разных формах организации господства, о том, как построены те или иные средневековые или античные модусы социальной жизни. И я все время пытаюсь избежать слишком привычных и слишком о многом говорящих понятий, вроде «общества», «государства», «феодализма». Вебер старается как историк не убегать слишком уж далеко от исторической реальности, хотя историки этого подвига не оценили и считают его социологом, применяющим обобщающие категории там, где их применять нельзя. Но все-таки понимание этого у него было, стремление сочетать внимание и любовь к историческому материалу с любовью к абстрактным конструкциям, методологическим вниманием к теоретическим ходам.

Что для нас это означает здесь, в части методологических построений? Мы можем представлять себе дело поначалу так, будто Вебер предлагает нам некий универсальный аппарат; куда бы нас ни занесло, мы всюду достаем томик Макса Вебера и говорим: давайте сюда действующего, субъективный смысл, мотивы и так далее. И Вебер, конечно, заманивает нас именно к такому пониманию. Тем не менее, это не совсем то, что есть на самом деле у Вебера. Еще раз, посмотрите – он нам говорит: осмысленное поведение, мотив, который внятен действующему; понимание, которое возможно, в отличие от актуального понимания, именно для ученого, то есть воспроизводимое и надежное понимание субъективного смысла как в некотором роде объективного – о чем это нам говорит? О том, что понятия Вебера скроены в методологической части в большой степени по мерке его основополагающего проекта, состоящего в объяснении того, как появился современный Запад, как появилось, говоря языком современной социологии, общество модерна, что появилось, как это произошло и чем все кончилось, когда произошла рационализация социальной жизни и ее расколдовывание. Если это все не иметь в виду, становится совершенно непонятной методологическая работа Вебера. Это, кстати говоря, впоследствии пытался преодолеть Шюц именно на уровне методологии. Он исходил из того, что слабости веберовских построений можно преодолеть за счет сугубо методологической работы, за счет того, что будет использована более изощренная философия, в которой будет дана более тонкая трактовка того, что такое смысл, а также – что такое мотив, намерение и многое другое. Но при этом, естественно, Шюц кое-что приобретает (и не так мало), но кое-что и теряет: теряет он эту фундаментальную связь между методологической работой и большим историческим проектом.

Возвращаемся к основным понятиям Вебера. Ясно, что для того, чтобы эта теоретическая конструкция показала свою действенность, Вебер должен найти такие действования, которые очень хорошо ложатся в его рассуждения. Вот его знаменитая типология, четыре типа действия. Вебер говорит: более всего нам (не Максу Веберу лично, не каждому из нас с вами, а нам – ученым) понятны некоторого рода действия, мы можем их проинтерпретировать, но самое главное, что здесь будет трепетная радость узнавания чего-то подобного тому, что мы и так знаем. Наука – это воплощенная рациональность, это рациональное систематизированное знание, и нам как ученым более всего понятно рациональное действование. Очень важный момент – что мы понимаем применительно к рациональному действованию. У него их два типа – целерациональное и ценностно-рациональное. Их роднит между собой ясность, внятное представление со стороны действующего того мотива, который служит основанием его поведения, – это во-первых. Во-вторых, это ясное представление о реальной или возможной взаимосвязи его собственных действий и последствий этих действий. У действующего есть полная ясность, почему он так действует и что будет в результате его действий. Эта ясность есть у действующего и тогда, когда действие ценностно-рационально, и тогда, когда оно целерационально. Именно потому оно в обоих случаях называется рациональным. Теперь двигаемся дальше.

Связь причины и следствия – вот что ясно для действующего. Того следствия, которое уже наступило? Нет, того, которое он предвидит, т. е. он предполагает, что существует некий порядок вещей, в рамках которого его действие будет иметь некий предсказуемый для него результат – поэтому он так и действует, он хочет этого результата. Правильно ли он рассуждает? Еще один очень важный момент – для Вебера совершенно несомненно, что знания обладают разным достоинством, и чем более рационально знание, тем более высоким достоинством оно обладает – полнота научного рационального знания обнаруживает свою мощь способностью правильно предсказать результат там, где обычный человек может промахнуться. Это значит, что ученый заведомо умнее тех, кто наблюдает. Не потому, что у него больше способностей, но потому, что у него есть наука.

Подлинно научное – это когда нам представляют характеристики поведения «as is». Здесь все хорошо до одного очень важного критического момента. Как только наш с вами коллега говорит: «Эти ведут себя рационально, а эти нерационально, эти отсталые, а эти прогрессивные», как только социолог пишет про людей, которых он изучает, что они что-то еще не понимают, он отождествляет свою позицию с позицией науки, науку – с безошибочным знанием, безошибочное знание – с движением прогресса, которое многократно дискредитировало себя. Ученый не умнее тех, кого он изучает, но Вебер этого еще не знает, дело не в гордыне Вебера, а в положении науки его времени. Поэтому (возвращаясь к его типологии) он говорит, что мы можем различать несколько типов целерационального действия. Один из них – это действие, практически полностью совпадающее с чистым типом рациональности, то есть, если есть задача, состоящая в целедостижении, и наука говорит нам, что есть наиболее эффективный способ решения, то мы берем лекало номер один (самый эффективный способ решения задач) и говорим: да, посмотрите-ка. Неважно, кто это будет – школьный учитель, доказывающий теорему Пифагора, инженер, который следует точным инструкциям и организует производственный процесс, – что угодно и кто угодно. Всякий раз, когда мы это обнаруживаем, мы говорим: «Вот оно, вполне рациональное действие». Но, к сожалению, мир не совершенен. Бывает так, что люди совершают действие совсем неправильно. То правильно, то неправильно, то ближе, то дальше от того самого идеального, самого лучшего типа рациональности. Не назовем ли в этом случае действование целерациональным? Назовем, но это уже другой тип, либо речь идет о том, как, в среднем, чаще всего ведут себя люди, старающиеся поступать рационально. Есть обстоятельства, сбивающие их с пути, и наблюдая, как они себя ведут, мы говорим: «Это наиболее частое целерациональное поведение, наиболее распространенное, хотя возможно, что оно довольно далеко отстоит от высшего идеального типа». Есть другая возможность целерационального поведения, которое максимально подходит к высшему идеальному типу, насколько это вообще возможно. Представим себе, что для выполнения неких операций нужно запомнить некое количество цифр и есть объективные возможности человека – оказывается, что запомнить все эти цифры невозможно, но запомнить некое наибольшее количество цифр – вполне. Это максимальное приближение будет отдельным, максимально возможным типом.

Теперь сделаем следующий шаг. Совершенно ясно, что научная правильность, хозяйственная правильность, бюрократическая правильность – это не очень-то большой набор того, что есть. Почему, тем не менее, это стоит на переднем плане? Потому, что Вебер рассматривает историческое движение в некоторых важных чертах точно так же, как его рассматривают другие классики социологии, в том числе немецкие. Целерациональное действование это «Gesellschaft», по Тённису. Когда Тённис выпускает в 1931 году свою последнюю книгу «Введение в социологию», он совершенно четко это определяет – вот у Вебера четыре типа, а на самом деле их всего два: по одну сторону Gesellschaft'y соответствует целерациональное, по другую – все остальное, Gemeinschaft. Если мы посмотрим на сочинения Зиммеля, то обнаружим расчетливость, интеллектуализм, эгоцентрическое стремление, действие ради своего интереса и расчет следствий того, что я делаю исходя из своего интереса; математизацию, десубстанционализацию всего в пользу количества и приведения к общему знаменателю, денежному расчету – все те вещи, которые Зиммель фиксирует как характерные черты своей эпохи. Вебер фиксирует то же самое, говоря о современной жизни. Он показывает, как она появилась в исследовании о протестантизме, и он показывает, как она выглядит в исследованиях по социологии политики, по экономической социологии и, в том числе, в своих методологических сочинениях. Несмотря на то, что круг феноменов, внятно охватываемых целерациональным действием, не так-то велик, – для Вебера это ключевой, основополагающий феномен современной жизни. По другую сторону находится аффективное и традиционное действие, но Вебер не так много говорит о них. А ценностно-рациональное требует небольшого рассуждения.

Это совершенно удивительная вещь. Мы немного забежим вперед, к трем типам легитимного господства – легальному, соответствующему целерациональному действию, традиционному, соответствующему традиционному, и харизматическому, соответствующему аффективному. Обратите внимание, ценностно-рациональному ничего не соответствует и не может соответствовать, потому что это совершенно особая штука, которая в полной мере показывает нам противоречивый, поисковый характер конструкции Вебера. Что такое ценностная рациональность? Это внятное понимание того, какие следствия могут быть у моих действий. И при этом, что очень важно, ставка делается не на то, что получится в результате действия, а на само это действие. То есть не действие как средство для чего-то, а действие как самоцель. Вебер, таким образом, открывает совершенно новую перспективу взгляда на действие. Лучше понятно это тем, кто помнит, что такое категорический императив. В данном случае речь идет не о той формулировке морального действия по Канту, где говорится о максиме и всеобщем законодательстве, но о том, что последствия морального действия не важны по сравнению с необходимостью совершить само действие. Если долг тебе предписывает совершение некоторого действия – ты должен это действие совершить. Какие будут последствия – не так важно. Именно это мы обнаруживаем у Вебера, и велик соблазн понять его как перетолкование Канта, но Вебер часто использует это понятие там, где его вряд ли можно рассматривать как сугубо кантианское. Тем не менее, основной принцип его именно таков. Вебер говорит нам: представьте себе, что бывает такое действование (это не аффективное действие – аффект быстро преходящ; это не традиционное действие, которое совершается на автоматике), когда самое главное – ясное осознание того, что «на том стою и не могу иначе». Иначе говоря, существуют действия, мотивы которых не продлеваются дальше, не встраиваются в каузальные цепочки – действие ради действия, с полной ясностью. И эта полная ясность – мотив, чтобы вести себя так, а не иначе. Это всегда было большой проблемой и предметом для критики Вебера. Его пытались критиковать те, кто говорили, что столько энергетики, столько мотивационно насыщенных усилий не может быть вложено в действие, если в нем нет либо аффекта, либо эгоистического расчета. Но мы видим у Вебера, на что способен человек – на бескорыстное, не замутненное страстями поведение. Когда Вебер говорит, например, о политике, что его действия отличают страсть и холодный глазомер, то имеет в виду и целерациональное, и ценностно-рациональное действие. Политик опознает свои действия как свои собственные; результаты своих действий – как результаты, за которые он отвечает. Он понимает, что мир может быть устроен так, что это могут быть не те результаты, которых он добивается, но продолжает их добиваться вопреки всему. Если он действует в первую очередь в согласии с убеждением, его ценностная рациональность не приветствуется, хотя Вебер ее понимает. Но расчетливость политика-вождя невозможна без страсти, а это значит, что чистая целевая рациональность – не для него, а для бюрократа, который участвует в работе его аппарата.

Это важная составляющая рассуждений Вебера, без которой их невозможно понять, в первую очередь социологию религии и политическую социологию. В социологии религии это бьет в глаза – не одни только безумцы творят религиозные реформы и мощные движения, а люди в высшей степени интеллектуальные, но которые не строят все на основании голого расчета. Лютер не знает, чем все кончится, – может статься, что его постигнет та же судьба, что и других противников католической церкви. Тем не менее, он прибивает свои 95 тезисов к Виттенбергской церкви и говорит: «На том стою и не могу иначе». Напомню, что и во время первой русской революции Вебер говорит о либерализме вопреки всем объективным условиям.

Этот момент важен для нас, потому что показывает, как содержательные рассуждения попадают внутрь методологии Вебера. Если мы, например, сведем все действие к рациональному и своекорыстному расчету, что получится? Вот есть природа, природа есть взаимосвязь причин и следствий. Внутрь этой взаимосвязи внедряется человек со своими желаниями и расчетами. Если он будет вести себя вопреки законам природы, он проиграет. Чем больше его действие подчинено законам природы, тем более оно рационально. Чем человек отличается от просто одного из звеньев большого космоса природы? Или, если брать не большой космос, а другие? Вебер говорит: есть космос современной науки, есть экономический космос, космос современного государственного управления. Сейчас принято говорить об автономных сферах. Это означает, что там своя взаимосвязь причин и следствий. Посмотрите, как аргументирует Вебер, когда выступает в 1917 г. перед офицерами австрийского генштаба (знаменитая лекция о социализме). Он говорит: есть современное предприятие (это специфический термин; предприятие, как пишет Вебер в § 15, – это «непрерывное целевое действование определенного рода»). Есть у промышленного предприятия устройство? Есть, оно объективно. Хотите получить чугун – загружаете соответствующее количество кокса, обогащенной руды и так называемых флюсов в домну, где процесс идет непрерывно, и – вперед! Но если ты совершил промашку, где-то ошибся – ничего не получится. Так же и в бюрократическом предприятии, будь то заводоуправление того самого завода, где плавят чугун, или министерство, или научная лаборатория, или церковь.

Так устроено предприятие как организация целерациональных действий тех, кто компетентен эти действия организовывать, направлять, совершать, то есть внедряться в эту цепочку, здесь нужен компетентный работник. Что говорит социализм? Управлять будут сами трудящиеся. Но они либо компетентны, либо нет. Но кто компетентен? Те, кто и сейчас компетентны. Следовательно – уберите собственника, оставьте предприятие, и вы оставите тех, кто знает, как оно устроено. То есть ваш социализм будет властью бюрократии – вот основной его аргумент. Что означают эти связи в контексте наших рассуждений? Что в рационализированном мире, по Веберу, объективные связи (не только связи природные – это особый сложный разговор о том, как Вебер понимает физическую природу), которые организуются в разных космосах, – это связи рациональных действий как причин и следствий. Оставляют ли они простор для человеческих решений и человеческой свободы? Нет, не оставляют. Оборотная сторона того, что человек совершает целерациональное действие в обстоятельствах, представляющих собой связи причин и следствий, состоящие из рациональных действий, – то, что у человека не остается пространства для выбора. Человек включен в цепочку совершающихся операций, в которой он – бездушный бюрократ, бессердечный профессионал. И вот появляется ценностно-рациональное действие, то есть действие без оглядки на последствия. Когда вы не принимаете в расчет последствия, вы не позволяете последствиям залезть в свою мотивацию. То есть ваши действия совершаются не в расчете на последствия, а в расчете на то, что само действие будет совершено.

Это показывает, что Вебер здесь выступает не просто как тонкий методолог. Как тонкий методолог он придумал типологию действий. Через ценностно-рациональное действие к нему заползает немецкая философия и проблематика свободы, а через традиционное и аффективное действие к нему заползает чудовище необъяснимых для социологии и не поддающихся пониманию событий, которые и являются основным субстратом социальной жизни.

Таким образом Вебер, в этом наилучшем и тончайшем философском сочинении, не решает ни одной проблемы, а открывает нам пропасть проблем. Без него, однако, мы бы даже не знали, что эта пропасть существует. Что касается дальнейшего выстраивания веберовского концептуального аппарата – там все выглядит довольно логично и легко запоминается. Сначала – действие или действование. Потом социальное действование, которое предполагает по смыслу ориентацию на другого. Мы это уже затронули. Если хотя бы двое ориентируются друг на друга – это уже социальное отношение. Не забываем, что ориентация происходит по смыслу. Какими могут быть социальные отношения? Открытыми и закрытыми. Открытые – это те, которые по смыслу таковы, к которым могут присоединиться другие участники, другие действующие. Закрытые – те, к которым другие присоединиться не могут. Фактически все может быть наоборот, а именно так, что закрытые отношения урегулированы правилами членства и идет кооптация все новых и новых. А открытые могут быть таковы, что вспоминается анекдот о неуловимом Джо, которого никто не может поймать, потому что он никому не нужен. Но по смыслу одни открытые, другие закрытые. Когда отношения закрытые, присоединения к ним могут происходить благодаря урегулированию правил членства. Правила членства могут быть таковы, что кто-то их должен сформировать, следить за их соблюдением и поддерживать связанный с этим порядок. Так мы получаем на месте отношений союз, то есть то, что Вебер называет управленческим штабом.

При этом мы не забываем, что есть важное в этой связи ответвление в сторону таких понятий, которым Вебер посвящает особое внимание – «господство» и «власть». Опять-таки, куда от этого денешься? Только что мы говорили, что отношения есть там, где есть взаимная ориентация на другого, друг на друга. Да, это так. А в чем она состоит? Это может быть ориентация кооперативная, солидарная, и тогда появляются союзы. Но это может быть ориентация тех, кто противостоит один другому, и Вебер, подобно Зиммелю, отказывается считать позитивное отношение главным и единственным предметом для социологии, тем главным и единственным, что она намерена обнаружить в социальной жизни. Не позитивное, не взаимное утверждение воль, как говорил Тённис, а любое отношение является важным и интересным для социологии, в том числе и борьба, то есть противостояние воль. Эта борьба может быть мирная, и тогда она называется конкуренцией, либо вооруженная, с риском гибели, она называется войной. Может быть и так, что эта борьба приводит к тому, что один другого побеждает. Может быть, она даже не начинается, потому что кто-то кого-то победил, навязал свою волю. Мы здесь снова, конечно, вспоминаем Гоббса! В этом месте возникают знаменитые определения власти и господства у Вебера. Здесь появляется у меня резон еще раз дать вам точное определение:

§ 16

«Власть означает любой шанс осуществлять свою волю в рамках некоторого социального отношения даже вопреки сопротивлению, на чем бы такой шанс ни был основан. Господством называется шансвстретить повиновение у определенных лиц приказу определенного содержания. Дисциплиной называется шанс у определенного круга людей встретить немедленное, автоматическое, схематическое, в силу привычной настроенности, повиновение».

Что это означает? Вернемся назад, к действиям. Вот понятие отношения. Отношение значит, что там есть, по меньшей мере, двое, и один, возможно, согласовывает свои действия с другим. Это мы уже видели. Но, возможно, один навязывает волю другому. Обратите внимание, как Вебер представляет это дело: навязывать свою волю даже вопреки сопротивлению, на чем бы этот шанс не был основан.

Внимание, сразу несколько прекрасных и фантастических по глубокомыслию ходов Вебера. Почему шанс? Потому что, в частности, благодаря исследованиям Зиммеля, уже ясно: никогда не бывает так, чтобы просто один действовал на другого, как активное начало на бездушный предмет – всегда есть некоторое встречное движение. Это движение может быть кооперативным, но может быть и движением сопротивления. И заранее не ясно. Есть некоторое отношение, в котором один участник обладает властью, и у обладателя власти есть шанс навязать волю. У него была уверенность, что другой будет действовать так, как ему прикажут, но другой взял и не стал подчиняться. Вывод-то какой? У действовавшего не было власти, он заблуждался? Оказалось, не было. Но до тех пор, пока это «оказалось» не стало внятным, считалось, что она есть, потому что сохранялся шанс. Вебер говорит, что само понимание власти социологически аморфно. Тем не менее, если есть шанс навязывать волю, есть власть. Понятие господства Вебер счел социологически более удачным. «Шанс встретить повиновение у определенных лиц приказу определенного содержания». Чем отличается власть от господства? С властью многое непонятно. Ребенок в колыбельке заплакал, и мать подбежала к нему. У него есть власть над матерью? Кажется, что есть. Но если ребенок попытается отдать ей приказ властным тоном, то может оказаться, что господства над ней у него нет. Понятие господства более конкретное и более социологически работающее.

Благодаря чему господство – это тоже шанс, как и власть? Благодаря чему господство как шанс становится более вероятным? Отчего приказы, отданные в определенный ситуации, как правило, будут выполняться? Ближайший ответ – благодаря дисциплине. Но это не ответ, дисциплина – это оборотная сторона господства. Так что повышает шансы господства? Легитимность. Что такое легитимность? Легитимность традиционно у юристов – некая высшая степень законности. Законность законности. Почему законен закон? Потому что легитимен. Там длинная история, которая ко времени Вебера тянется сто лет, и отношение легитимности и легальности – тонкая история внутри юридической и политической мысли. У Вебера важно то, что он рассуждает как социолог. Господству подчиняются (то есть приказам господствующего), потому что господство легитимно. Это значит, что за самим фактом господства, за голым наличием того, кто обладает силой, формальными правами, стоит нечто большее. Это нечто большее и есть та значимость легитимного господства, которую Вебер предлагает фиксировать как социолог. Что значит «как социолог»? Юрист может сказать, что на основании неких рассуждений он пришел к выводу, что власть некоего органа нелегитимна. Для социолога же это не важно, точнее важно только в том смысле, в каком мнение юриста становится действующим социальным фактом. Для социолога важно, верят ли в эту легитимность те, кто подчиняются. Легитимное господство, с точки зрения Вебера, – это господство, основанное на вере в легитимность. Значимость легитимного порядка – это фактическая значимость трансфактического. Фактически есть соотношение сил, но есть вера в то, что помимо этого фактического соотношения сил есть что-то большее, высшее. Если эта вера есть, значит, у этого порядка господства есть легитимность.

Вот как связаны между собой типология действия и типология господства. С традиционным действием все ясно, традиционное господство – это власть того, что всегда уже было. Традиционное господство легитимно в силу традиции. Легальное рациональное господство связано с целерациональным действием. Это не связано с расчетом, выгодой от подчинений. Речь идет о легитимности, а не о встраивании легально-рациональных действий в государственный космос. Иначе эта была бы голая фактическая констелляция соотношения сил. Но это легитимность. Легальная рациональная легитимность – это внятность устройства для того, кто действует. Почему я подчиняюсь этому закону? Потому, что он принят по легальным правилам. Почему я подчиняюсь этому президенту, даже если считаю его мерзавцем? Потому, что он победил на прозрачных, правильно проведенных выборах. Значит, что весь этот порядок я принимаю как свой мотив трансфактического подчинения. То есть я подчиняюсь порядку не потому, что он хороший и справедливый, и не потому, что мне так выгодно, но потому, что он легитимен. А легитимность для меня – это прозрачность всего того, что сопутствовало появлению того господствующего, которое отдает мне приказ. Не любя его, проклиная, не соглашаясь, я принимаю подчинение легальной власти как свой внутренний мотив рационального поведения.

Вебер прекрасно знал, как устроена политическая жизнь, и не очень верил в самодостаточность легально-рационального господства. Поэтому появляется третий тип – харизматическое господство. Харизматик – очень специфическая фигура. У нас говорят «лидер», чтобы не произносить слово «вождь», «фюрер». Но в немецком языке не было слова «лидер», Вебер говорит – «der charismatische Führer». Кто это такой? Это тот, кто выступает для некоторого множества людей спасителем. Тот, кто способен на нечто такое, чего не могут все остальные в обстоятельствах, вынуждающих нас кому-то доверять. Очень тонкий момент – смотрите. Представьте себе такую цепочку. Целерациональное действие мы совершаем ради чего? Ради некоторого результата. Результат – это что? Это то, что для нас выгодно, – значит, приносит некоторую пользу. Значит, благодаря полученному результату, мы сможем еще что-то совершить. Либо удовольствие, нечто преходящее, либо польза; результат нашего действия тогда есть средство для чего-то еще. Выстраивается цепочка: наше действие служит средством для достижения цели, которая служит средством для достижения цели… Рано или поздно мы должны прийти к наивысшей пользе, выше которой нет. Мы приходим к главной проблеме человека – к смерти. Главная проблема, которую предстоит решить, – это смерть. Главная беда, главное горе – это смерть. Следовательно, если цепочка нашего целерационального поведения не решает проблему смерти, значит, обессмысливается все остальное целерациональное поведение. Вебер открывает «Смерть Ивана Ильича» и говорит: вот вам современный человек. Образованный, целерациональный, но он скоро помрет, а все останутся. И тогда все? Зачем была его карьера, его образование, вся жизнь? Следовательно, целерациональное поведение должно быть каким-то образом оправдано высшей целью, а высшая цель – это спасение. Не оправданное высшим образом целерациональное поведение в высшем смысле бессмысленно, его рациональность мнима, у него нет ответа на вопрос «зачем».

Вот в чем, в частности, значение для Вебера исследований по аскетическому протестантизму. Целерациональное поведение изначально не бессмысленно. У него есть прямое отношение, прямая связь с решением главной человеческой проблемы – проблемы спасения. Но в нынешнем мире, когда этот огромный экономический космос оторвался от своего этического корня, когда область государственного управления стала особым космосом (как сейчас), не обессмысливаются ли в некотором отношении основные области человеческого существования? На этот вопрос могут быть разные ответы. Один из них для Вебера дает война. Он обнаруживает, что во время войны (Первой мировой) пребывание перед лицом смерти оказывается для воюющих некоторым основанием для создания особой этики, для появления особого феномена братства. Это окопное братство людей перед лицом смерти оказывается мотивом более сильным, чем религиозная этика спасения. Это наводит Вебера на много разных мыслей и, в частности, вероятно в связи с этим, он перетолковывает новоокрытое в его время одним из крупных религиозных историков церкви понятие харизмы. Харизма – это то пребывание благодати на учительствующем члене общины, которое делает очевидным для ранних христиан, что именно он должен быть ее епископом.

Вебер совершает в известном смысле абсолютно невозможную вещь – он переносит эту категорию на политическую жизнь. Он говорит: есть политическая харизма. Это непосредственное усмотрение в каком-либо политическом вожде того, кто спасет, его особой способности разрешить фундаментальные проблемы участников политической жизни. Того, кто выведет за пределы катастрофы. Того, кто окажется тем самым лидером, за которым можно идти. Естественно, что есть фундаментальная, радикальная категория харизмы. А есть возможность обнаружить харизматические черты у политических лидеров, которые не воспринимаются как спасители всего и всех, но тем не менее, не будь у них этих черт, они не были бы избраны и не возглавили бы политические партии и движения.

Здесь очень тонкий момент. В собственном смысле слова харизматическое господство – это господство, которому не нужен никакой закон, не нужна никакая традиция. С одной стороны – ниспровержение традиции, с другой – ниспровержение некоего действующего закона, если он есть. Уже в многократно ослабленном виде можно говорить о харизматических чертах у лидеров более мирных эпох и в более урегулированной политической жизни. Харизма противопоставлена в области действования аффекту – аффект долго не продолжается. Харизма – это затянувшийся, пролонгированный аффект. Аффективная приверженность вождю – это то, что не может длиться вечно, но то, что длится гораздо дольше, чем аффект, сопровождающий аффективное поведение, которое приводит, например, к преступлению. Но, тем не менее, этот аффект исчерпывается и происходит рутинизация харизмы, превращение ее в нечто повседневное[144]. И далее – ее полное размывание. Либо появляются законы, связанные с тем, что необходима передача власти от одного к другому, от харизматического лидера к наследнику. У наследника может не быть харизмы, но прописанные правила есть то, что превращает харизму из внеобыденного личного дара в нечто обыденное и повседневное. Либо приходит кто-то другой с новой харизмой и опровергает старую.

Теперь понятно, почему здесь нет ценностно-рационального действия. Ему ничто не может быть сопоставлено в области подчинения. Ценностно-рациональное действие – это область личной ответственности и личной свободы, возможно, ориентация на вечный закон, но никак не на позитивную легальность. Личной свободе не может быть сопоставлена никакая область подчинения какому-либо господству. Поэтому типов легитимного господства только три, а не четыре. И мы опять видим, как внутрь веберовской типологии проникает все богатство его содержательных социально-исторических построений. Есть ли у Вебера другие понятия, которые также плотно завязаны на рассмотренные сегодня? Но время уже позднее, с другой стороны, нам важно было посмотреть на устройство веберовского аргумента. Нельзя воспроизвести все, что есть у Вебера. Зная, как это устроено, мы можем легче укладывать его результаты в своей памяти.

Лекция 15 Социология Макса Вебера. Основы социологи и религии

Сегодня у нас последняя лекция по Веберу. Не потому, что мы исчерпали тему. Наоборот, все только начинается, и мы, так сказать, лишь коснулись краешка. Вебер – это целый мир, – но осваивать этот мир вы будете самостоятельно или с другими преподавателями. Некоторые важные вещи поневоле должны оставаться за пределами рассмотрения. Тут есть одна тонкость, на которую я уже обращал ваше внимание, но, пожалуй, стоит сказать о ней в завершение еще раз. Мы рассматриваем Вебера так, чтобы понять, как устроен его аргумент. Мы не прослеживаем весь аргумент целиком. Мы очень много говорим о его методе, о том, как он понимает социологию, социальные науки, науки о культуре. Говорим про то, как выстроены его понятия, но содержательная сторона дела, то есть то, что он сказал о социальной жизни, представлена у нас в гораздо меньшей степени. И понятно, наверное, что по-другому быть не могло. Несмотря на то, что вопросам логики социальных наук Вебер посвящает много времени, он не занимается чистой работой с понятиями так, чтобы потом результаты этой работы просто положить на материал. У него все происходит параллельно, примерно в одно и то же время. А вот у нас на методологию ушло почти все время. Значит ли это, что мы совсем не должны были затрагивать результаты его содержательных исследований? Конечно же, нет. Одно из них стало предметом нашего отдельного рассмотрения – это «Протестантская этика и дух капитализма». Сейчас я хочу немного рассказать о том, в каком контексте это исследование оказалось в последующие годы. Ведь Вебер очень много полемизировал по поводу протестантской этики. Были люди, которые поддерживали его, но поддерживали так, что он вынужден был определять свою позицию как отличную от их взглядов. В общем, на его стороне был Зомбарт (я вам довольно много об этом говорил), но они спорят – спорят как единомышленники о том, что такое западный капитализм, какая конфессия оказала влияние на становление современной экономики Запада, – но это все равно спор единомышленников. На стороне Вебера крупнейший историк религии того времени Эрнст Трёльч, который вскоре после «Протестантской этики» пишет работу о значении протестантизма для становления современного мира, а через несколько лет выпускает книгу о социальных учениях христианских церквей и групп. Причем Трёльч в результате пишет настолько большое и солидное исследование, что Вебер от дальнейшей работы в области исследований протестантизма, в общем, отказывается. То есть у него могли быть какие угодно мотивы, но заявляет он, что Трёльч в части религиоведческой исчерпал тему[145]. Однако здесь появляется еще одна важная тема, и она постепенно становится для Вебера одной из главных.

Он пишет несколько сочинений для журнала – огромные статьи, которые превращаются в отдельные книжки. И потом остается материал, который он начинает готовить к специальной публикации. Эту публикацию, первый том собрания сочинений по социологии религии, он успел подержать в руках. Сначала идут статьи, относящиеся к проблематике протестантской этики, а затем идет самое большое по объему сочинение «Хозяйственная этика мировых религий». К нему он пишет специальное предисловие. В первом томе речь идет о Китае, конфуцианстве и даосизме. Его заключает важнейший текст «Промежуточное рассмотрение» – теоретическое исследование, которое композиционно вторгается в большое повествование. Это рассмотрение имеет еще заголовок «Теория ступеней и направлений религиозного неприятия мира»[146]. Дальше идут исследования по индуизму и буддизму. Третий том носит непривычное для нас название – «Античный иудаизм». Практически там речь идет не только об иудейской религии, но и о первоначальном христианстве.

Несмотря на то, что они произвели очень большое впечатление на публику (одно дело – статьи в журнале, да еще часть из них вышла во время войны, другое дело – трехтомный сборник), можно сказать, что они были несколько оттеснены на задний план, поскольку был огромный том «Хозяйство и общество», который вышел в 1922 году. Казалось, что «Социология религии» – это более специальный набор текстов, очень специфичных. Тут напрашивается одно сравнение. Как-то Вебер делал доклад по социологии музыки, а социология музыки у него перенасыщена техническими вопросами, там нет почти ничего, по поводу чего профан, хотя бы и любитель музыки, мог высказать свое заранее готовое мнение, и оттого – кажется, об этом пишет в воспоминаниях Марианна Вебер – никакой реакции на его сообщение не было. Вот так и с социологией религии. Специалистам по истории религии, истории культуры Китая и Индии была чужда социологическая точка зрения, а социологов, готовых содержательно обсуждать восточную философию и религию, да и иудейские древности, почти не было. Хотя, конечно, в «Хозяйстве и обществе» тоже была глава по социологии религии, напоминающая маленькую монографию, и вот эта более теоретическая работа вошла в более широкий оборот. Из значительных авторов, которые хорошо освоились в этой большой перспективе, я бы прежде всего назвал, конечно, Парсонса, но еще бы добавил Райнхарда Бендикса[147], у которого социология религии Вебера хорошо систематизирована и вообще поставлена в центр изложения его идей. Но Бендикс, как мне кажется, немного перестарался в части конвенциональной социологической манеры презентации.

Тем не менее, когда в 1975 году Фридрих Тенбрук, знаменитый немецкий социолог, обладавший и широким кругозором, и редкой способностью к интеллектуальной провокации, опубликовал статью «Труд Макса Вебера», в которой утверждал, что главное сочинение Вебера – это «Социология религии», вокруг этого многое завертелось. Позицию Тенбрука в целом, скорее, не приняли, но она оставила свой след в вебероведении. Речь идет о том, что Вебер, безусловно, всегда отдавал должное тому, что называется «грубый материальный интерес». Когда вставал вопрос, как проинтерпретировать ту или иную мотивацию человеческого поведения, Вебер, особенно поздний Вебер, нередко с каким-то злобным сладострастием (вместо того, чтобы настаивать только на высшем и идеальном) говорил: мы знаем, какую роль играют грубые материальные интересы и как они важны. И то, что никакая идея сама по себе не обладает достаточным потенциалом реализации, если она не связана с грубыми материальными интересами, для Вебера если и не было бесспорно, то часто он делал вид, что это для него несомненно.

Это роднило его с марксизмом, с вульгарным и распространенным пониманием марксизма, с экономическим материализмом, который он мог называть и наивным, и давно опровергнутым. Вебер, в общем, был против марксизма, и все прекрасно понимали, что подобно тому, как Зиммель написал «Философию денег» против Маркса, против «Капитала», подобно тому, как Зомбарт написал свое исследование о буржуа против Маркса, так и Вебер писал свою «Протестантскую этику» против Маркса и его теории первоначального накопления, утверждающую, что в основе современного капитализма находится история жестокого, беззаконного, несправедливого присвоения. Представляя совсем другую историю капитализма, показывая капиталистов людьми в высшей степени обеспокоенными не корыстью или не одной корыстью, но спасением, Вебер создавал совершенно другой образ капитализма, историю которого он предъявлял своим современникам, и говорил: в начале был не обман, не корысть, не несправедливость, а поиски смысла жизни, напряженные религиозные искания.

Тенбрук, имея в виду не только «Протестантскую этику», но и весь комплекс работ Вебера по социологии религии, предположил, что, несмотря на то, какое внимание он обращал на грубые материальные мотивы, показывая, что умеет с этим работать, Вебер все-таки на первый план выводил мотивацию, которую мы бы назвали идеальной. Что значит идеальная? Идеальная в смысле не грубо и не мелко корыстная. Самый главный мотив – это мотив людей, которые пытаются решить самый главный вопрос о спасении, о смысле жизни и смерти. Вебер, изучив, как это бывает и как это происходит с протестантами, в протестантских сектах времен Реформации и отчасти в протестантских сектах, какие они были в Америке его времени, решил выяснить, как это происходит в других религиях. Это был решительный шаг. Вебер сказал, что вопрос о спасении центральный не только для христианства – это центральный вопрос вообще человека, находящегося на определенном этапе, определенном уровне развития. Не все люди, не во все времена ставят столь кардинально вопрос о спасении. По-немецки для спасения есть два слова: «Heil» (спасение, благо) и «Erlösung» (спасение, избавление). Избавление может быть избавлением от конкретной проблемы, от локальной опасности, излечением от болезни. Но может быть такое представление, что каждая конкретная опасность – это проявление некой высшей радикальной опасности. Соответственно, спасение – это спасение от самой главной угрозы, от самого главного страха – спасение от страха смерти. Если радикализовать отношение таким образом, что отдельные проблемы окажутся частными проблемами общего смысла жизни, тогда избавление или спасение, нахождение некоторого пути, выводящего из этой проблемной ситуации, будет для человека самым главным. Эти пути, как можно установить, предлагаются в разных религиях. Во «Введении» к «Хозяйственной этике мировых религий» Вебер высказывается, казалось бы, с кристальной ясностью, но по поводу этого высказывания сломано много копий. Он говорит, что важны не идеи, но интересы, причем интересы как материальные, так и идеальные, но вот в чем заключается интерес, определяется очень часто «картиной мира», которая, как он говорит, «переводит стрелки» действия, направляет динамику его интереса по определенным путям[148]. Таким образом, здесь нет универсальной антропологии, хотя он время от времени говорит о «естественных» и «изначальных» влечениях человека; нет внеисторического суждения о том, что человек всегда устроен определенным образом и всегда точно стремится к одному и тому же. Наоборот, он, конечно, стремился к избавлению, но вот от чего он мог и хотел быть избавлен, – это определялось картиной мира. Ясность этого высказывания, конечно, мнимая. Тенбрук попытался интерпретировать его в том смысле, что в картине мира заложено саморазвертывающееся, помимо желания и намерения людей, какое-то «логическое ядро». Получалась, в сущности, идеалистическая философия истории. Ее не приняли. Тут я вас хочу отослать к работам нашего лучшего исследователя Вебера и лучшего специалиста по современному вебероведению Юрия Николаевича Давыдова. Давыдов не очень жалует «методологизм», ему представляются более важными содержательные высказывания Вебера о рационализме, капитализме, становлении хозяйственных укладов и тому подобным. Поэтому я мало имел поводов на него ссылаться, хотя знанием Вебера и многим другим в социологии я обязан именно ему. Но здесь никто вас лучше не познакомит с состоянием дискуссий, чем Давыдов. Можно читать его главы в «Истории теоретической социологии», можно читать книгу, совместную с Гайденко, «История и рациональность»[149], а можно заглянуть в «Избранные произведения» Вебера, 1990 года, которые я здесь неоднократно цитировал, там Давыдов про эти дискуссии написал большое послесловие.

Но вернемся к Веберу. Вебера интересуют мировые религии.

Какие религии он называет мировыми? Когда рассказываешь это религиоведам, они, в общем, морщатся. Мировые религии для них – это те, которые охватывают многие страны и народы. А для Вебера и конфуцианство мировая религия, и иудаизм по своему пролонгированному влиянию оказывается мировой религией. Это не совсем канонический с точки зрения современного религиоведения подход. Но если мы просто примем, что об этом говорил Вебер… Специального исследования по исламу у него нет. Он не успел его создать. Потом была попытка реконструкции – работа довольно известного историка социологии Брайана Тернера, которая называется «Вебер и ислам», но все-таки у него нет большого развернутого исследования. Не говоря уже о том, что современные исламоведы, как и современные синологи, и современные специалисты по Индии по поводу конкретных содержательных высказываний Вебера никакого восторга не испытывают. Это, в общем, нормально. Одни суждения устаревают, а на их место приходят другие. Причем Вебер не был специалистом ни по Индии, ни по Китаю, ни по исламу. Но как ни крути, он был профессиональный историк, он читал и по-гречески, и по-латыни, и по-древнееврейски. А по Китаю он пользовался вторичными источниками, переводами. Не забудем, впрочем, что и Дюркгейм главный труд свой по социологии религии написал на основании второисточников. Но вот все-таки еще и еще раз скажу: статус большинства штудий Вебера по социологии религии немного не такой, какой у других его сочинений. До сих пор есть социологи, склонные к макроисследованиям, к большому историческому синтезу. Как правило, у них непростые отношения и с историками, и с другими социологами, которые воздерживаются от таких больших межкультурных сравнений и обобщений. Во время расцвета веберовского ренессанса Вольфганг Шлухтер предпринял просто титанические усилия для реактуализации социологии религии Вебера. Вышло несколько сборников, в которых разные ученые, в том числе специалисты по истории, по религии тех регионов, о которых писал Вебер, оценивали его наследие с современной точки зрения. Сам Шлухтер к каждой книге писал систематическое исследование аргументов мастера, плюс еще тогда был жив патриарх сравнительной социологии Шмуэль Айзенштадт, который тоже писал большие статьи, то есть получалось продолжение веберовской линии, получался междисциплинарный диалог, все получалось. Но только время прошло – и ничего с места не сдвинулось. И, как мне кажется, дело вовсе не в том, что Веберу в некоторых узких областях не хватило профессиональной подготовки. В конце концов, он был на уровне науки своего времени во всем, в том числе и в этом. Дело в том, что социология – это предложение, если хотите, не результат, но именно предложение довольно изощренного, сложного способа аргументации. А большинство из тех, кто работает с конкретным материалом, предпочитают, к сожалению, более простые схемы. Они бывают проникнуты пафосом вульгарной социологии, который в соединении с куда более основательным знанием материала сообщает им, если тут вспомнить классика, «чувство превосходства, быть может, мнимого».

Если возвращаться к нашему аргументу, получается, что изначальный пафос «Протестантской этики» у позднего Вебера немножко сохраняется и немножко размывается. И сохраняется самое главное: человека, у которого мы обнаруживаем экономическую мотивацию, мы не должны рассматривать так уж одномерно, будто бы экономическая мотивация равна себе: раз он хочет больше денег, то у него имеются грубые экономические мотивы. Оказывается, Вебер это обнаруживает: человек может хотеть больше денег, но мотивы у него будут совсем другие – как доказательство того, что он избран Богом. Но сохраняя этот пафос, Вебер, обращаясь к другим временам и другим эпохам, вместе с тем отчасти размывает свой собственный изначальный подход. Потому что смысл его исследований по протестантской этике в том, чтобы показать, как возникла культура современного Запада, рационалистическая культура, особый западный рационализм, который сказывается во всем – в музыке, архитектуре, армии, финансах, производстве, законодательстве, и в появлении этого западного мира огромную роль сыграла протестантская этика, без которой не было бы современного капитализма.

Если мы обращаемся к другим религиям и другим странам, мы обнаруживаем, что там как-то тоже решались эти же проблемы, но как? Если Западный мир – это рационализм, то там все рационально? Но кто будет решать, что рационально, а что нет? По эффективности? Но что считать эффективностью, если мы признаем, что в одном месте было тонкое законодательство, в другом – поэзия, в третьем – разработанная догматика, в четвертом – целые системы управления финансами? Что, это означает, что там не было рациональности или была другая рациональность? Вебер приближается к этой проблеме, он не может просто сказать, что рациональности бывают разные. Но он знает, что мир предъявляет человеку вызов, и этот ответ, религиозный ответ на вызов может быть очень разным. И в результате появляются огромные социально-культурные образования, которые развиваются совсем другим, не западным путем. Запад может им указать на свой экономический успех, свое бесконечно быстрое развитие производства, отчасти техники, но в области ценностных ответов, не исключено, что Запад не может чувствовать себя настолько же уверенно. Так или иначе, это заслуживает рассмотрения. И сравнительное изучение хозяйственных этик мировых религий оказывается, таким образом – в том состоянии, в каком Вебер его оборвал, не пересматривая протестантизм и не возвращаясь к христианству – важным дополнением к «Протестантской этике». А возможно, если бы он прожил дольше, это было бы новым началом всей его концепции.

Как устроена аргументация Вебера? Мы не столько смотрим в само содержание, сколько в некоторые основания устройства его аргумента. Он говорит: вот есть человек, есть мир, с которым ему надо каким-то образом справляться, мир есть некоторым образом вызов для человека. Что человек может ответить на вызов мира? Он может так или иначе к нему приспособиться, и тогда могут возникать такие религиозные системы, которые учат, как лучше приспособиться к миру. Есть другой вариант поведения – можно постараться скрыться от мира, убежать от него, и для этого может быть своя религиозная мировоззренческая система. Можно попытаться миром овладеть, возобладать, стать господином. Это то, что выбирает современный Запад. Но где та высшая точка зрения, которая говорит: «Западный выбор – правильный, а остальные неправильные»? У Вебера такой точки зрения нет. Да, сам Вебер принадлежит к Западному миру, он ему симпатичен, он разделяет его ценности, но понимает, что посмотреть с пренебрежением на все остальные миры не получится.

Тогда делаются следующие шаги. Вот поиски смысла жизни, вот вызов со стороны мира, вот фундаментальный мировоззренческий ответ. Так что же, люди просто следуют по пути, по колее, на которую стали благодаря «картине мира»? Они не просто следуют. Чтобы ответ был дан, нужны специальные люди[150]. Не каждый может просто по своему усмотрению и желанию дать некоторый ответ на вызов мира. Он либо берет те ответы, которые уже есть, либо он один из тех немногих, кто вырабатывает эти ответы и жизнью своей являет пример наиболее внятного, адекватного следования предложенным принципам. Это вторая группа людей, куда менее многочисленная, чем первая. Те, кто изобретают ответ, называются «религиозными виртуозами». Есть религиозная масса, а есть религиозные виртуозы в любой религии. Но совпадает ли религиозное членение с социальным расслоением? Нет, не совпадает. То есть те, кто находится на социальной вершине – не обязательно высшие религиозные слои. Брахманы, которые на первом этапе дают основные религиозные ответы, не находятся на политической верхушке. Какой-нибудь странствующий интеллектуал, проповедник может быть нищим в другой культуре. И, тем не менее, он будет религиозным виртуозом, а не тот, кто сидит во дворцах.

Рыцари веры – еще одна возможность. Существует много разных возможностей, но всякий раз очень важно, что религиозные виртуозы способны не только к радикальной формулировке ответа, не только к радикальной демонстрации этого ответа – они могут оказаться тем слоем, который обладает специфической потребностью. Иногда это бывает – они могут оказаться слоем грамотеев, грамотных и ученых людей. Рано или поздно дело до них доходит везде. Если до дела добрался грамотей, если он взялся за религиозную тематику, то он с ней сделает то, что не сделает другой. Он обладает некой специфической потребностью – потребностью последовательности. В отличие от человека доблестного или истового, но простого, грамотей не может удовлетвориться тем, чтобы просто непротиворечиво соединять в своем поведении следование плохо согласованным догматам. Он хочет их систематизировать. Он хочет привести это к последовательности. И формулируя, систематизируя, упорядочивая, он формирует из этих догматов особый религиозный мир, который находится в особом отношении с остальным миром. Так возникает особое напряжение между сформулированными религиозной догматикой принципами и собственно миром.

Здесь возможно много разных интересных сочетаний, возможностей и следствий. Бывает, что самым главным оказывается религиозная масса. Бывает, что более важными оказываются виртуозы. Бывает, что религиозные виртуозы относятся к более высоким слоям, бывает, что к низким. И, наконец (для Вебера это в высшей степени важно), бывает, что ответ на вызов мира – неприятие мира. Это могут быть разные формы неприятия. Неприятие не значит бегство. Но оно в значительной степени связано с принципиальностью ответа и систематичностью догмата. И последовательное неприятие мира очень интересно. По Веберу, оно может иметь вид либо мистики, либо аскезы. Опять-таки, современные религиоведы не любят таких жестких дихотомий. Сам Вебер также себя поправляет. Но тем не менее для него есть два идеальных типа – тип мистика и тип аскета.

Мистик хочет воздержаться от деятельности, чтобы услышать голос Бога. Он рассматривает себя как сосуд божества. Любая деятельность в мире может этому помешать. Поэтому он может либо удаляться от мира, либо в самом мире создавать такие ситуации, в которых он слышал бы голос Бога. Аскет, напротив, рассматривает себя как орудие Бога, а не как сосуд. Это значит, что он сразу готов признать, что не понимает божественных замыслов, не рассчитывает вступить в диалог или разобраться, но знает, что делать. Делай, что должно, и будь, что будет. Да, возможна мистика, и возможна аскеза. И то и другое возможно в миру, за стенами монастыря. Возможно такое, что мистики или аскеты (Вебер также видит и промежуточные формы), как и религиозные виртуозы, будут принадлежать или к высшим, или к низшим слоям.

Все это в целом показывает нам сквозное устройство социальной жизни на религиозных основаниях. Потому что, в зависимости от того, какое у людей отношение к миру, выстраивается все то, что у нас в переводах неудачно называется «жизненным поведением», «Lebensführung». Речь идет о ведении, то есть выстраивании жизни. Ведь не всякое действие относится к выстраиванию жизни. Те, кто следуют в жизни религиозным решениям, ведут свою жизнь. И ведение жизни надо изучать. Мы смотрим, как это происходит в западном христианстве, протестантизме, конфуцианстве и даосизме, буддизме, и получаем полную картину устройства современного мира.

Сделаем еще один шаг. Это шаг, отчасти связанный с тем, что говорилось до сих пор, хотя и без специального погружения в разные другие религии. Это шаг к тому, что, вообще говоря, можно было бы назвать разбеганием, разложением единого социально-религиозного космоса, либо разбеганием небольших отдельных космосов. Вебер говорит о том, что постепенно с развитием религии эта сторона дела, склонность к систематизации, ее неизбежность приводят к тому, что некоторые аспекты взгляда на мир, поведение, устройство догматов, оказываются замкнутыми сами на себя. Некоторый ответ на вызов мира может быть непосредственным ответом, но некое религиозное предписание в области ритуалов может возникнуть как результат продумывания других догматов и других предписаний, как результат увязывания воедино разных подходов, а не как непосредственный ответ на вызов мира. Образуется некое внутреннее единство, и это внутреннее единство религиозного начинает противоречить, вступать в конфликт с теми сферами социальной жизни, которые до сих пор были пронизаны этим религиозным началом, находились под его решающим влиянием, были определяемы им.

Собственно, «Теория ступеней и направлений религиозного неприятия мира», да и «Социология религии» (текст из «Хозяйства и общества»), да и другие тексты из «Хозяйства и общества» – так или иначе все об этом. О том, что происходит, в частности, на Западе. Создается систематический взгляд, систематическая догматика, систематическая увязка религиозных предписаний, но если они таковы, какими должны быть, исходя из потребности систематичности, то к кому они относятся? К братьям по вере. Но тут возникает любопытная, небольшая поначалу коллизия. Когда образуется община верных, эта община, в частности, благодаря радикализму ответа на вопрос о смысле и спасении, оказывается областью радикальной, самой сильной мотивации (не той, которая есть у людей, не вошедших в эту общину). Она вступает в противоречие, в частности, с естественными общностями, скажем, с семьей. Община верных – новая семья, там новые братья и сестры, там этика братства и полной взаимности и равенства, которых не может быть больше нигде. Вебер в этой связи говорит об акосмизме братской любви, потому что она противостоит всем порядкам мира, неважно, кто они за пределами этой общины – здесь они братья и сестры. Неважно, как вообще устроен этот мир, никакие предписания о его переустройстве не важны, и как к нему приспособиться – тоже вначале неинтересно. И как устроен большой физический космос – это тоже неважно. Важно только этическое состояние внутри.

Дальше, с развитием религиозной общины, с одной стороны, и с развитием догматики – с другой, появляется универсальный взгляд на мир. Религия оказывается тем, что может заменить собой все – науку, философию, право. Это тотальность взгляда на мир. Но тотальность – тотальностью, а сохранить в неприкосновенности устройство первоначальной общины уже невозможно. Невозможно распространить этику братской любви на эти широкие общности. Возникают сложности с тем, как может быть разработана и вписана в соответствующую систему предписаний соответствующая этика. Дальше процесс продолжается. Продолжается, поскольку уже запущено стремление к систематизации, систематизируется догматика и другие области, которые поначалу не рассматриваются как области отдельные – все пребывает вместе. Невозможно уже вести государственные дела и финансы, опираясь на сугубо религиозные предписания. Необходимо опираться на суть дела – финансы устроены как финансы, армия устроена как армия. Отдельные элементы государственного управления тоже не вписываются ни в этическую догматику братской любви, ни в общий религиозный взгляд на вещи. Процесс идет дальше. Право постепенно тоже может отколоться. Есть другие области, которые, на первый взгляд, должны оставаться ближе к религиозному. Области переживаний, эмоций – но там тоже не все получается. Вебер подробно показывает, как вступает в противоречие развитой религиозный взгляд на мир, с одной стороны, с половой любовью, тем, куда вкладывается наивысшая энергетика, с другой – с искусством. Чем больше художник подчиняется требованиям прекрасного, чем больше он идет по логике своих представлений о том, чего требует от него в данном случае художество, – тем менее он терпим для религиозного взгляда на мир, тем более неподлинным для религиозного взгляда на мир признается его переживание.

В конечном счете оказывается, что религия из универсального отношения, универсального ответа, универсальной системы оказывается некоторым локальным ответом, локальным набором предписаний, ей выделен некий сегмент, хотя она была спроектирована как универсум. Вебер называет это расколдовыванием мира. Это не очень простая штука. Я долгие годы считал, что это специфический термин Вебера. Оказалось, что этот термин встречается у Дюркгейма в конце XIX века. Это надо иметь в виду, хотя именно Вебер придал ему столь большое значение. Что такое расколдовывание? Чем околдованный мир отличается от расколдованного? В околдованном, магическом мире действуют некие силы, обладающие собственной волей. События мира атрибутируются или в принципе могут быть вменены некоторой сознательной силе. Неважно, солнце ли это, которое представляется в виде бога, проезжающего на своей колеснице; или шишка, падающая от того, что ее сбросил леший. Важно, что за любым событием мы обнаруживаем некоторую волю, и на эту волю можно воздействовать. Хочешь воздействовать на природное явление – обратись к соответствующему богу. Хочешь некоторой удачи в делах, которые вроде бы требуют твоего собственного внимания и сноровки, – обращайся и заклинай чужую волю, на которую ты можешь подействовать при помощи своей. Расколдовывание начинается с систематической борьбы рациональной религии против магии. Рациональная религия – это та, которая отводит божественному, трансцендентному произволу строго определенное место. Даже иногда строго определенное время. Когда-то и где-то, скажем, творились чудеса. Больше они не творятся. Все, кто пытается объявить, что всюду происходит чудо, либо берут на себя слишком много, либо должны обратиться со своими предположениями в соответствующие инстанции. Если когда-то было такое время, что чудеса происходили постоянно, то сейчас, наоборот, происходит строго определенное количество и качество чудес в определенных местах, и за них отвечает систематическая рациональная религия. Все остальное уже не таково. Все остальное расколдовано. Если невозможно религиозное управление финансами, то финансы могут быть объявлены делом дьявола, но при этом они являются царством или космосом со своими собственными законами, и эти законы оказываются калькулируемыми. Здесь нет такого, что какой-то бог отвел хорошо рассчитанный удар от своего любимца или перенаправил полет камня, и мы не смогли объяснить, как это могло произойти, а только апеллировать к богу.

Расколдовывание не останавливается – оно идет дальше и дальше. Мир становится не просто все менее загадочным. Вебер говорит о том, что из разных сфер и порядков мира (которые он часто называет космосами) исчезает все, что не относится к ним самим. Они становятся калькулируемыми, поскольку в них события случаются по одной и той же логике – логике экономического действия, логике государственного управления, логике художественного поступка, логике применения права и так далее. И все это исчисляется, калькулируется, все это – область формальной рациональности. Рационально все то, что соответствует форме. Некоторая норма является правовой, потому что она произведена в области права в соответствии с некоторыми правовыми процедурами – и больше мы не можем задавать вопросов. Справедлива ли она, человеколюбива она и так далее. То есть задать вопрос мы можем, но она будет сделана в соответствии с правовой нормой. Не может быть чудесного откровения нового закона. Не может быть некоторого священного права.

Последнее, о чем я хочу сказать, – это знаменитый тезис Вебера о войне богов. Мы видим, что логику религии или логику религиозного отношения к миру он никак не может элиминировать. В знаменитой речи «Наука как призвание и профессия» он говорит о том, что временами, глядя на то, как устроен современный мир, поневоле становишься на точку зрения старика Милля, который сказал, что нельзя не прийти к политеизму (это представление о том, что существует много богов). Нельзя думать, что Вебер возвращается к натуральному европейскому греческому или римскому язычеству. Разумеется, это не так. Мы не знаем, в общем, до конца, в чем была его вера. Во всяком случае, он был не такой человек, чтобы взять и перед собранием студентов сказать, что он сейчас откроет новую религию или новую веру, и это будет новый политеизм. Безусловно, в этом есть элемент дистанции и стилизации. Но о чем он говорит? Он говорит, что есть некие предельные основания действия и вера в правильность и ценность чего-нибудь, но в разных сферах человеческой жизни. Он говорит, что единый взгляд (мало того, что нет сакрализованного взгляда) на мир – невозможен. Единый взгляд в смысле ценностной точки зрения. Он говорит, что прекрасное, истинное и доброе теперь не одно и то же. Мы знаем, что истина, то, чем занимается наука с ее космосом научных истин, может быть безобразной и не быть доброй. Мало того, тот, кто находится внутри этической проблематики, должен понять, что он будет или должен быть эстетически безобразным. Но и тот, кто творит искусство, знает, что прекрасное именно потому и прекрасно, что оно неистинно и недобро.

Но это только самый простой очевидный уровень. Он говорит это во время войны. Он говорит: есть другие ценностные, последние и высшие основания. Как можно примирить немецкую и французскую культуру – этого я не знаю, это невозможно. То есть мир раздирается на клочки. С одной стороны, он абсолютно десакрализован, с другой, те области социальной жизни, те порядки мира, которые он называл космосами, выставляют в качестве последнего основания внутри себя нечто такое, что могло бы отчасти напоминать о языческом боге. Требовательном, ревнивом и неспособным согласовать свои действия с другими богами, причем забирающего человека целиком. При этом в современном мире, где много разных групп, культур, стран и народов, – у них могут быть также свои национальные боги. Они тоже ведут непримиримую борьбу, тоже забирают человека целиком, тоже неспособны к договору. И не дают ни малейших шансов к последнему, решающему все противоречия универсализму.

Вебер в конечном счете выходит за пределы науки. Ему недостаточно просто утверждения о том, что истина есть истина потому, что она получена внутри науки. Ему важно знать, в чем истинность истины. Ему недостаточно знать, что правовая норма просто внутри права, и поэтому она правая, а других норм не бывает. Ему хочется понять, в чем право права. Ему хочется понять, почему мы выбираем красоту, – в чем ценность красоты. Если выйти за пределы искусства, то что заставляет выбирать красоту, а не истину? И он понимает, что у него нет ответа на эти вопросы. Он, может быть, и не должен их давать. Он не религиозный лидер, не политический вождь, ему не дано откровение, и он даже не философ. Недаром вскоре после смерти Вебера несколько философов на него набросились, в том числе Макс Шелер, который говорил, что Вебер недоучел здесь одной категории человеческого знания – мудрости. И ограничив истину тем, что может дать наука, и не учтя, что есть мудрость, Вебер сделал достаточно серьезную ошибку. Но Вебер был такой, какой он был. И отвечал на эти вопросы так, как он мог на них отвечать незадолго до кончины.

Таким образом, мы видим, с одной стороны, огромный проект социологии религии, находящийся во взаимосвязи с работами по экономике, – проект, который показывает нам большие перспективы сравнительного изучения экономического (и не только) поведения разных народов в разных странах в разное время. С другой стороны, из этого большого проекта постепенно вытекает очень тяжелое, очень трагическое отношение к жизни и к перспективам социального устройства того Западного мира, который Макс Вебер так любил.

Запоздалое посвящение

Эта книга посвящается слушателям Московской школы социальных и экономических наук. Для вас были читаны лекции. Вы своим присутствием меня вдохновляли. Если вы дочитали книгу до этого места, то знаете, что я вас помню.

Примечания

1

Это не фантазии, не пустые слова. Одновременно с Московской школой давать социологическое образование западного толка в Москве собирались и в других местах. Тогда еще не ясно было, кто и где станет работать. В апреле 1995 года у меня состоялся примечательный разговор в университете Уорика с одним из ведущих тамошних социологов, который занимался организацией неплохих, как оказалось впоследствии, курсов в Институте социологии. Я изложил ему свое понимание. Он выразил несогласие. В его программе я не участвовал. Оглядываясь назад, я вижу много резонов в его позиции и очень рад, что не видел их тогда.

(обратно)

2

Я до сих пор вспоминаю с глубокой признательностью английских коллег: Уильям Аутвейт, в те годы – профессор в Школе европейских исследований в Сассексе, принадлежал к небольшой школе критических реалистов; Родни Уотсон и Уэс Шэррок – манчестерские этнометодологи. Беседы с ними были необыкновенно важны для понимания того, как вообще устроена социологическая мысль. Я был в те годы под огромным влиянием Никласа Лумана, много переводил с немецкого, дружил с исследователями творчества Георга Зиммеля и Макса Вебера. Без поездок в Англию я мог бы навсегда остаться под обаянием немецкой мысли, в плену немецкой «педагогической провинции».

(обратно)

3

Несколько раз я подступал к тому, что можно назвать «советской социологией». В конце 80-х Уильям Аутвейт, тогда главный редактор «Current sociology», предложил мне написать брошюру-обзор советской социологии. Я серьезно принялся за дело и составил обширную картотеку выписок, в работе над которой мне сильно помогала покойная мать. Ничего из этого не вышло; я еще не знал, что мне требуется концептуальное представление предмета, понимание его внутренней логики и куда больше материала, чем можно было освоить за отпущенное время. Тем не менее, несколько статей все-таки появились. Одна – в журнале «International Sociology»; другая – много лет спустя в разных местах, в том числе и в книге «Науки о человеке». В первом случае я пытался понять нашу социологию как имперскую; во втором – как полицейскую науку. Противоречия межу этими схемами не было, но вторая мне кажется сейчас более адекватной.

(обратно)

4

По этой причине она ограничена всего несколькими авторами, немногими классиками, да и здесь есть одна большая лакуна. Как правило, в рамках курса несколько занятий проводила С. П. Баньковская, один из лучших специалистов по Чикагской школе социологии. Она рассказывала сначала о философии прагматизма, а потом уже собственно о социологах. Этот материал сюда не вошел. Сам я не могу встроить историю Чикагской школы в свое изложение, это совершенно иная социология, а переходить к социологии Дж. Г. Мида, Т. Парсонса и А. Шюца, не сказав о Р. Парке, У. Томасе, Ф. Знанецком, было бы совсем странно.

(обратно)

5

Перепечатаны в кн.: Филиппов А. Ф. Sociologia. Наблюдения, опыты, перспективы / Под общей редакцией С. П. Баньковской. Т. 1. СПб.: Владимир Даль, 2014.

(обратно)

6

Филиппов А. Ф. Социология пространства. СПб.: Владимир Даль, 2008.

(обратно)

7

Она публиковалась несколько раз, впервые – в «Социологическом журнале» (1997. № 1/2. С. 5–37), а затем в книге «Теория общества» (М.: Канон-Пресс-Ц, 1999, С. 7–34; книга выложена на сайте ЦФС: https://cfs.hse.ru/data/2016/03/24/1127910751/%D0%A2%D0%B5%D0%BE%D1%80%D0%B8%D1%8F%20%D0%BE%D0%B1%D1%89%D0%B5%D1%81%D1%82%D0%B2%D0%B0%20(1999). pdf); см. также: Филиппов А. О понятии «теоретическая социология» // Социологическое обозрение. 2008. Том 7. № 3. https://sociologica.hse.ru/data/2011/03/30/1211833451/736.pdf. Большинство читателей, кажется, не пошли дальше следующего высказывания в самом ее начале: «Теоретической социологии в сегодняшней России нет. Нет обширных и постоянных коммуникаций, тематизирующих, прежде всего, фундаментальную социологическую теорию, нет обширных концептуальных построений (разветвленной теории), нет достаточно самостоятельных последователей (во всяком случае, круга последователей) какой-либо признанной западной школы, нет и заметных претензий на создание своего собственного большого теоретического проекта», https://sociologica.hse.ru/data/2011/03/30/1211833451/736.pdf. Позже перепечатана в кн. «Sociologia», T. 1 (см. сноску 5).

(обратно)

8

Прибавление 2018 года. То, что казалось азбучной истиной нескольким поколениям ученых, сейчас необходимо скорректировать. В настоящее время первым изобретателем термина считается знаменитый французский политический философ и государственный деятель Эмманюэль Жозеф Сийес. За полвека до Конта он придумал слово, которое так и осталось в его рукописях, изданных совсем недавно. Конт «открыл» его заново. Здесь открывается большое поле для очень важных и продуктивных размышлений, потому что именно у Сийеса претерпело существенные изменения ключевое, как мы далее увидим, для французского социологизма понятие «общей воли». См.: Des Manuscrits de Sieyès, 1773–1799 / Sous la direction de Christine Fauré, avec la collaboration de, Jacques Guilhaumou, Jacques Vallier, and Françoise Weil. Tt. I–II. Paris: Champion. 1999–2007.

(обратно)

9

История теоретической социологии. Т. 1. М.: Канон+; ОИ «Реабилитация», 1997. С. 9.

(обратно)

10

История теоретической социологии. Т. 1. С. 23.

(обратно)

11

История теоретической социологии. Т. 4. СПб.: Издательство РХГИ, 2000. С. 9.

(обратно)

12

См.: Mūnch R. Theorie des Handelns – Zur Rekonstruktion der Beiträge von Talcott Parsons, Emile Durkheim und Max Weber. Frankfurt/M: Suhrkamp, 1982.

(обратно)

13

Сейчас они опубликованы. См.: Hobbes a I'agregation – Un cours d'Emile Durkheim suivi par Marcel Mauss / Édition établie et présentée par Jean-François Bert. Paris: EHESS, 2011.

(обратно)

14

Арон Р. Этапы развития социологической мысли / Общ. ред. и предисл. П. С. Гуревича. М.: Издательская группа «Прогресс» – «Политика», 1992.

(обратно)

15

Lepenies W. Die drei Kulturen: Soziologie zwischen Literatur und Wissenschaft. München; Wien: Hanser, 1985.

(обратно)

16

«Все хорошо, выходя из рук Творца мира, – говорит Руссо в первых строчках „Эмиля“ – все вырождается в руках человека. Он заставляет почву питать несвойственные ей произведения, дерево – приносить несвойственные ему плоды. Он идет наперекор климатам, стихиям, временам года. Он уродует свою собаку, лошадь, своего раба. Он все ставит вверх дном, все искажает».

(обратно)

17

Это не надо путать с кантовской постановкой вопроса, хотя определенная перекличка через столетия здесь есть

(обратно)

18

Прибавление. Старый, еще 1873 года перевод знаменитой книги Генри Мейна на русский, был библиографической редкостью во время чтения курса, а сейчас он много раз переиздан, к сожалению, без изменений и редактуры, так что даже слово «status» оставили в оригинальном написании. Несколько цитат, переведенных заново, возможно, окажутся здесь небесполезными. «Движение прогрессирующих обществ было в одном отношении единообразным. Постоянно и повсеместно его отличало постепенное разрушение зависимости от семьи и замена ее ростом индивидуальных обязательств. … Исторически, начиная с таких условий в обществе, при которых все отношения между лицами сводятся к семейным, мы, судя по всему, неуклонно продвигались к той фазе социального порядка, на которой все эти отношения вырастают из свободного соглашения индивидов. В Западной Европе достигнутый в этом направлении прогресс весьма значителен. Таким образом, статус раба исчез – вместо него появилось контрактное отношение работника и хозяина. Статус женщины, опекаемой кем-то иным, нежели мужем, тоже исчез, до замужества она, достигнув определенного возраста, может вступать лишь в отношения договорные. Статус сына под властью [отца] тоже не находит себе подходящего места в праве современных европейских обществ. Если некое гражданское обязательство связывает родителя и его совершеннолетнего ребенка, то лишь договор придает ему законную силу». (Main H. J. S. Ancient Law. Its Connection to the History of Early Society. London: J. M. Dent & Sons Ltd. N. Y.: E. P. Dutton & Co., 1917. P. 99–100.)

(обратно)

19

Tönnies F. Gemeinschaft und Gesellschaft. Grundbegriffe der reinen Soziologie. Achte, verbesserte Auflage. Leipzig: Hans Buske, 1935. S. 40.

(обратно)

20

Ibid. S. 41.

(обратно)

21

Ibid. S. 42.

(обратно)

22

Tönnies F. Gemeinschaft und Gesellschaft. Grundbegriffe der reinen Soziologie. S. 42.

(обратно)

23

Ibid. S. 25.

(обратно)

24

Ibid. S. 55.

(обратно)

25

Tönnies F. Gemeinschaft und Gesellschaft. Grundbegriffe der reinen Soziologie. S. 55 f.

(обратно)

26

Обратим внимание, что Тённис говорит по большей части о торговцах. Его и до конца жизни не убедили попытки современников, в частности, М. Вебера, показать специфику современного капитализма, решительно, жестко отличающегося от прочих «капитализмов» тем, что не торговцы, но промышленники-предприниматели начинают играть ключевую роль. Общего между разными видами капитализма Тённис видел больше, чем различий. В сборнике памяти Макса Вебера (Erinnerungsgabe für Max Weber: Die Hauptprobleme der Soziologie. Bd. 1. München: Duncker & Humblot, 1923) он высказывается на эту тему подробно и взвешенно. Но известно и более раннее замечание Тённиса, сделанное в записной книжке в 1904 году сразу по выходе «Протестантской этики»: «Цепляется за внешнее». Цит. по: Zander J. Pole der Soziologie: Ferdinand Tönnies und Max Weber // Ordnung und Theorie. Beiträge zur Geschichte der Soziologie in Deutschland. Darmstadt: Wissenschaftliche Buchhandlung, 1986. S. 338.

(обратно)

27

Tönnies F. Gemeinschaft und Gesellschaft. Op. cit. S. 183.

(обратно)

28

Ibid. S. 244.

(обратно)

29

Tönnies F. Gemeinschaft und Gesellschaft.

(обратно)

30

Ibid. S. 112.

(обратно)

31

Tönnies F. Einführung in die Soziologie. Op. cit. S. 32.

(обратно)

32

Гоббс Т. Левиафан // Гоббс Т. Сочинения в двух томах. Т. 2. М.: Мысль, 1991. С. 95.

(обратно)

33

Tönnies F. Gemeinschaft und Gesellschaft. S. 115.

(обратно)

34

«Возможно ли… – говорит Дюркгейм, – чтобы эволюция одной и той же сущности, общества, начиналась с его органического существования и затем последовательно приводила к превращению в чистый механизм? Между этими видами существования – такое нарушение непрерывности, что нельзя понять, как бы они могли быть частями одного и того же развития. Примирять таким образом теории Аристотеля и Бентама означает просто поместить противоположности друг подле друга. Необходимо сделать выбор: если общество – это часть природы, то оно остается ею до самого конца» (Цит. по английскому переводу: Cahnman W. J. Tönnies and Durkheim. An exchange of reviews // Ferdinand Tönnies. A new evaluation. Op. cit. P. 247). Тённис, отвечая на возражения Дюркгейма, специально касается этого вопроса: «Я никогда не говорю об эволюции такой „сущности“, будь то Gemeinschaft или Gesellschaft; я говорю об эволюции культуры и, возможно, ее носителя, народа, причем народ понимается как биологическое и, в лучшем случае (благодаря языку и так далее), – психологическое единство. Однако все союзы и ассоциации составляются лишь посредством психологического консенсуса…» (Tönnies F. Soziologische Studien und Kritiken. Dritte Sammlung. Op. cit. S. 193. Цит. по: Cahnman W. J. Tönnies and Durkheim. An exchange of reviews // Ferdinand Tönnies. A new evaluation. Op. cit. P. 249). Вряд ли это разъяснение может считаться вполне удовлетворительным. «Народ», «культура», «биологическое/психологическое единство» – все эти термины точно так же нуждаются в дополнительном истолковании. Сам текст Тённиса дает достаточно оснований для тех интерпретаций, которые он вынужден оспаривать.

(обратно)

35

«Это различение, – говорит Луман, – можно понять, только уяснив себе, что здесь не формулируются понятия, наследующие „koinonfa“, но что „Gesellschaft“ и „Gemeinschaft“ означают разные типы личных отношений. Различение, так сказать, стандартизирует межличностное взаимопроникновение и тем самым предлагает также определенное решение проблемы отношения индивида и коллектива. Оно обретает свою теоретическую форму в единстве двойства и в раскраске типов, а потому оказывается застывшим, неспособным к дальнейшему развитию фрагментом теории зарождающейся социологии» (Luhmann N. Gesellschaftsstruktur und Semantik. Studien zur Wissenssoziologie der modernen Gesellschaft. Bd. 2. Frankfurt a.M.: Suhrkamp, 1981. S. 245.) Суждение слишком поспешное и не совсем справедливое. Дело, как мы видим, не в том, наследуют ли «koinonfa» оба понятия или же не наследуют ни одно, но в том, что в определениях Gemeinschaft'а это наследование совершенно очевидно, тогда как Gesellschaft имеет иную генеалогию. Однако Луман, возможно, прав в другом: с точки зрения отношения «индивид/коллектив» эта оппозиция действительно может предстать как своеобразное единство.

(обратно)

36

Tönnies F. Gemeinschaft und Gesellschaft. S. 227.

(обратно)

37

Tönnies F. Gemeinschaft und Gesellschaft. S. 228.

(обратно)

38

См.: Tönnies F. Einführung in die Soziologie. Stuttgart: Enke, 1965. S. 4.

(обратно)

39

См.: Ibid. S. 5.

(обратно)

40

Надо иметь в виду, что уже в «Gemeinschaft und Gesellschaft» (op. cit., S. 174 ff.) «лицо» называется субъектом избирательной воли, «понятие лица есть фикция или (мыслимая осуществленной) конструкция научного мышления…» (S. 174).

(обратно)

41

Tönnies F. Soziologische Studien und Kritiken. Erste Sammlung. Jena: Verlag von Gustav Fischer, 1925. S. 30.

(обратно)

42

Tönnies F. Einführung in die Soziologie. S. 3 f.

(обратно)

43

Tönnies F. Einführung in die Soziologie. S. 19.

(обратно)

44

Tönnies F. Einführung in die Soziologie. S. 25.

(обратно)

45

С переводом термина «Genossenschaft» («товарищество») связано, в сущности, не меньше проблем, чем с переводом заглавных терминов Тённиса. Достаточно сказать, что Тённис трактует его в своей чистой социологии так, что наиболее адекватным переводом можно считать «товарищество», но «товарищи» у него скорее неимущие. Вместе с тем, в исторических экскурсах он ссылается на знаменитый труд О. фон Гирке о немецком Genossenschaftsrecht, а этот термин в отечественной литературе традиционно переводят как «общинное право». См.: Gierke Otto v. Das deutsche Genossenschaftsrecht. Graz: Akademische Druck— u. Verlagsanstalt. Repr. d. Ausg. 1868–1913. Ясно, что он непригоден, неясно, чем заменять.

(обратно)

46

О категории «Gemeinwesen» в работах Маркса см.: Давыдов Ю. Н. Введение. Отчуждение и культура // Маркс К. Социология. М. Канон-Пресс-Ц, 2000. С. 43–68.

(обратно)

47

Tönnies F. Einfuhrung in die Soziologie. S. 112.

(обратно)

48

Tönnies F. Einfuhrung in die Soziologie.

(обратно)

49

Ibid. S. 114.

(обратно)

50

Tönnies F. Einfuhrung in die Soziologie. S. 115.

(обратно)

51

См.: Ibid. S. 118.

(обратно)

52

См. ниже изложение позиции Вольфа Лепениеса и его критики Раймоном Будоном.

(обратно)

53

Bering D. Die Intellektuellen. Geschichte eines Schimpfwortes. Stuttgart: Ullstein, 1978.

(обратно)

54

Эта часть подготовлена на основе моих рукописных материалов.

(обратно)

55

Ниже цитируется как «Разделение труда» по изданию: Дюркгейм Э. О разделении общественного труда. Метод социологии/ Издание подготовил А. Б. Гофман. М.: Наука, 1991.

(обратно)

56

Со времен первого перевода на русский язык утвердилось название «Метод социологии». Как «Метод социологии» это сочинение цитируется в тексте по изданию на русском языке 1991 года (см. предыдущую сноску). Однако необходимо иметь в виду, что точный перевод названия является не просто более правильным, но принципиально иным, указывающим на значительную философскую традицию, начиная с «Рассуждений о методе» Рене Декарта.

(обратно)

57

Цитируется по изданию: Дюркгейм Э. Самоубийство. М.: Мысль, 1994.

(обратно)

58

Самое позитивное, построенное в соответствии с принципами строгой научности, из всех исследований Дюркгейма – работа о самоубийстве. Невозможно понять, почему он не продолжил эти исследования, почему не стал привлекать дополнительный материал и тому подобное, если не принять во внимание его пафос именно фундаментального, а не прикладного подхода. Дюркгеиму было достаточно продемонстрировать эффективность своего метода, но он отнюдь не намеревался делать проблематику самоубийства одной из своих центральных тем. См., впрочем, обсуждение иных объяснений этого феномена, в частности, предположение, что он усмотрел ошибки в своих теоретических позициях: W. S. F. Pickering and Geoffrey Walford. Introduction // Durkheim's Suicide: a century of research and debate / edited by W. S. F. Pickering and G. Walford. London: Routledge, 2000. P. 3.

(обратно)

59

Парсонс замечает, что критики Дюркгейма часто сосредоточиваются на его методологии, но не принимают в расчет эмпирический характер его исследований. См.: Parsons T. The Structure of Social Action. A Study in Social Theory with Special Reference to a Group of Recent European Writers. N.Y. and L: McGraw-Hill, 1937. P. 303. В упомянутом выше исследовании Вольфа Лепениеса показано, что среди ранних критиков Дюркгейма как раз бытовала и такая точка зрения, что собственно эмпирическая (историческая) база его сочинений (прежде всего, «Разделения труда») чрезвычайно скудна. Лепениес пишет о сложной идеологической и политической ситуации, в которой Дюркгеиму удалось создать свою школу и утвердить место социологии вообще, и своей социологии в частности, в системе французского высшего образования, см.: Lepenies W. Die drei Kulturen. Soziologie ywischen Literatur und Wissenschaft. Reinbek bei Hamburg: Rowohlt, 1988. S. 77 ff, 84 ff, 88 ff. В утверждении позиций дюркгеймовской школы и вообще социологии важной оказалась, по мнению Лепениеса, принадлежность Дюркгейма к «дрейфусарам»: общая позиция социологов-дюркгеймианцев и многих их критиков-социалистов в отношении дела Дрейфуса стала причиной того, что атаковать социологов стало, говоря современным языком, «политически некорректно». Впрочем, аргументы Лепениеса небезупречны, как пишет Раймон Будон, он не учитывает собственно научных вкладов, так что в результате получается даже не по пословице «выплеснуть вместе с водой и ребенка», тут ребенка выплескивают без воды (см.: Boudon R. Le juste et le vrai. Études sur I'objectivité des valeurs et de la connaissance. Paris: Fayard, 1995. P. 549 N.

(обратно)

60

Питер Хафпенни вменяет Дюркгейму приверженность к одной из разновидностей позитивизма, согласно которой «естественная наука социология состоит в собирании и статистическом анализе данных об обществе» (Halfpenny P. Positivism and sociology: explaining social life. Aldershot: Gregg Revivals, 1992. P. 115). Однако это суждение, пожалуй, отличает чрезмерная решительность. Оно может быть безусловно отнесено лишь к одной из работ Дюркгейма – «Самоубийство».

(обратно)

61

См.: Alexander J. С. Theoretical Logic in Sociology. Vol. 2. The Antinomies of Classical Thought: Marx and Durkkheim. Berkley, Los Angeles: University of California Press. 1982. Рэндал Коллинз, правда, считает, что Александер преимущественно занят философскими предпосылками и упускает основной содержательный вклад дюркгеймианцев в объяснительную социологическую теорию. См.: Collins R. Four sociological traditions. Oxford: Oxford University Press, 1994. P. 304.

(обратно)

62

См.: Collins R. Op. cit. P. 185.

(обратно)

63

В «Разделении труда» Дюркгейм приводит примеры правовых регуляций, относящихся к обществам эпохи Античности, безусловно, высоко дифференцированным, но при том не современным. Аристотеля он называет здесь во «Введении» одним из тех мыслителей, кто уже в древности заметил значение феномена разделения труда, при том, что только Адам Смит впервые дал его подробное описание и анализ (с. 43 и сноска 1).

(обратно)

64

См.: The Radical Sociology of Durkheim and Mauss / Ed. by M. Gane. London: Routledge, 1992.

(обратно)

65

См.: Дюркгейм Э. Социология и социальные науки / Пер. А. Б. Гофмана // Теоретическая социология. Антология / Под ред. С. П. Баньковской. М.: Книжный Дом «Университет», 2002. Ч. 1. С. 6.

(обратно)

66

Там же. С. 7.

(обратно)

67

Там же. С. 11.

(обратно)

68

Там же. С. 12.

(обратно)

69

Социология и социальные науки. С. 14.

(обратно)

70

Поэтому, как явствует уже из самых ранних рассуждений Дюркгейма о характере и задачах социологии, и политическая экономия должна стать отраслью социологии. См.: Дюркгеим Э. Курс социальной науки // Дюркгеим Э. Социология. Ее предмет, метод, предназначение/ Пер. с фр., составление, послесловие и примечания А. Б. Гофмана. М.: Канон, 1995. С. 191.

(обратно)

71

Дюркгеим Э. Социология и социальные науки. Цит. соч. С. 20.

(обратно)

72

Метод социологии. С. 412.

(обратно)

73

Метод социологии. С. 416.

(обратно)

74

Метод социологии. С. 432.

(обратно)

75

Ср. у Дюркгейма: «Действительно, психические факты по самой природе своей даны как состояния субъекта, от которого они, по-видимому, неотделимы. Так как они являются внутренними по самому определению, то их нельзя, по-видимому, рассматривать как внешние, не искажая при этом их природы. Для того чтобы рассматривать их таким образом, нужно не только усилие абстракции, но и целая совокупность приемов и уловок. Наоборот, в социальных фактах гораздо более естественно и непосредственно присутствуют все признаки вещи» (Метод социологии. С. 434).

(обратно)

76

«Это не значит, конечно, что обыденное понятие бесполезно для ученого, – уточняет Дюркгейм, – нет, оно служит указателем. Оно информирует нас, что где-то существует группа явлений, объединенных одним и тем же названием и, следовательно, по всей вероятности, имеющих общие свойства… Но так как он сформировался беспорядочно, то вполне естественно, что он не вполне совпадает с научным понятием, созданным в связи с ним» (Метод социологии. С. 439–440).

(обратно)

77

Метод социологии. С. 445.

(обратно)

78

Там же. С. 446.

(обратно)

79

См.: Метод социологии.

(обратно)

80

Там же. С. 447.

(обратно)

81

Разделение труда. С. 65.

(обратно)

82

Дюркгейм Э. Определение моральных фактов / Пер. А. Б. Гофмана // Теоретическая социология. Антология / Под ред. С. П. Баньковской. М.: Книжный Дом «Университет», 2002. Ч. 1. С. 62.

(обратно)

83

Определение моральных фактов. С. 27.

(обратно)

84

Подробнее см. в следующем разделе.

(обратно)

85

Дюркгейм Э. Определение моральных фактов. Цит. соч. С. 61.

(обратно)

86

Там же. С. 59.

(обратно)

87

На этом делает акцент Джеффри Александер в цитированном выше втором томе «Теоретической логики в социологии».

(обратно)

88

Дюркгейм Э. Курс социальной науки // Дюркгейм Э. Социология. Ее предмет, метод, предназначение. Цит. соч. С. 190.

(обратно)

89

Дюркгейм Э. Определение моральных фактов. Цит. соч. С. 35.

(обратно)

90

Здесь и далее номера страниц без указания источника относятся к «Разделению труда». Цит. соч.

(обратно)

91

В этих видах права также могут находиться уголовные правила; таким образом, речь идет именно о характере санкции, а не о привычных юридических классификациях.

(обратно)

92

Возможно, следовало бы иметь в виду и равноправный перевод «коллективная совесть».

(обратно)

93

См., например, следующее характерное высказывание английского социолога: «Стремление цивилизации состоит в том, чтобы все более и более подавить эгоистические элементы нашего характера и развить социальные, чтобы ограничить наши чисто себялюбивые желания и расширить бескорыстные, чтобы заменить частные удовольствия удовольствием, влекущим за собой счастье других или происходящим из него» (Спенсер Г. Опыты научные, политические и философские. Т. 2. Пер. Я. А. Рубакина. Цит. по: http://www.lib.ru/FILOSOF/SPENSER/spenser2.txt).

(обратно)

94

См.: LaCapra, D. Emil Durkheim: Sociologist and Philosopher. Aurora, CO, USA: The Davies Group Publishers, 2001. P. 110.

(обратно)

95

См.: LaCapra, D. Emil Durkheim: Sociologist and Philosopher. P. 111.

(обратно)

96

Дюркгейм Э. Самоубийство: Социологический этюд / Пер. с фр. с сокр. / Под ред. В. А. Базарова. М.: Мысль, 1994. С. 111. Здесь, во избежание недоразумений, я добавлю большую цитату: «…Если основой пантеизма является более или менее коренное отрицание индивидуальности, то понятно, что подобная религия может образоваться только среди такого общества, где человеческая индивидуальность совсем не ценится, то есть где она поглощена без остатка самим обществом. Человек не может представить себе мир иначе как по образцу того небольшого социального мирка, в котором он живет. Религиозный пантеизм поэтому есть только следствие и отражение пантеистической организации общества. Следовательно, этой последней и определяется тот особый вид самоубийства, который везде находится в связи с пантеистическим миропониманием». (Там же, с. 110–111).

(обратно)

97

Тард, кстати, считал, что под видом аномического самоубийства Дюркгейм показывает эгоистическое. Еще он писал, что в наиболее продуктивных аргументах «Самоубийства» Дюркгейм выступает как его, Тарда, ученик.

(обратно)

98

Но, кстати, пометьте себе, что Мери Дуглас, знаменитый антрополог и социолог, в важнейшей работе «Чистота и опасность» утверждает походя, будто у Лебона и Дюркгейма в этом отношении – одно и то же, одинаковое понимание бурления-возбуждения.

(обратно)

99

Самоубийство: Социологический этюд. С. 197.

(обратно)

100

Дюркгейм Э. Социология. Ее предмет, метод, предназначение / Пер. с фр., составление, послесловие и примечания А. Б. Гофмана. М.: Канон, 1995.

(обратно)

101

Дюркгейм Э., Мосс М. Эмиль Дюркгейм и Марсель Мосс. О некоторых первобытных формах классификаций: к исследованию коллективных представлений // Мосс М. Общества. Обмен. Личность / Сост., пер. с фр., предисловие, вступит, статья, комментарии А. Б. Гофмана. М.: «Восточная литература» РАН, 1996.

(обратно)

102

Дюркгейм Э. Элементарные формы религиозной жизни (Введение, Глава 1) / Пер. с франц. А. Б. Гофмана// Красников А. Н. (ред.). Мистика. Религия. Наука: классики мирового религиоведения. М.: Канон+, 1998. С. 175–231. В настоящее время (август 2018) известно о подготовке к печати полного перевода «Элементарных форм», возможно, даже двух. Они должны выйти из печати в текущем году. См. перевод «Заключения», опубликованный в журнале «Социологическое обозрение». 2018. Т. 17. № 2. С. 122–154. https://sociologica.hse.rU/data/2018/06/30/1153085241/SocOboz172122-154Durkheim.pdf. Полный перевод этой версии готовится к печати в издательстве «Элементарные формы».

(обратно)

103

В предшествующем Дюркгейму поколении социологов выделялся такой яркий ученый, Ж. М. Гюйо. Он был всего на четыре года старше Дюркгейма, но умер совсем молодым, в 1888 году Гюйо был широко известен, на русском есть его книга по социологии искусства и еще до революции выходила книга «Безверие будущего», хотя в оригинале она не про безверие, а про безрелигиозность. В общем, это еще одна попытка утвердить идеал позитивной, гуманистической веры. Во введении Гюйо пишет, примерно, так, что в XVIII в. религию атаковали по принципиальным соображениям философы-атеисты, а вот в XIX в. историки видят, как она возникла и как она уходит, им трудно примириться с тем, что исчезает столь прекрасный объект исследования. Что-то от этого двойственного чувства, кажется, есть и у Дюркгейма, хотя вопрос о возможном влиянии Гюйо на Дюркгейма слишком сложный, чтобы отвечать на него походя. В последние годы появилось несколько интересных публикаций, посвященных сравнительному анализу их концепций.

(обратно)

104

См.: Леви-Стросс К. Тотемизм сегодня. Неприрученная мысль / Пер. с фр. А. Б. Островского. М.: Академический Проект, 2008. Леви-Строс говорит, в частности, о «прерывистости, не позволяющей создать какой-либо амальгамы (что часто пытались сделать Дюркгейм и его школа) между понятиями мана, тотем и табу» (С. 57). Он справедливо замечает, что если сводить тотем к роли эмблемы клана, нельзя понять, почему тотемизм занимает такое место в жизни людей (см.: С. 123). Но, возможно, он не прав, когда пишет: «…Дюркгеймовская теория коллективного источника сакрального покоится на логической ошибке: не актуальные эмоции, испытываемые по случаю собраний и церемоний, порождают или упрочивают ритуалы, а ритуальная деятельность вызывает эмоции» (С. 100). Роль собственно действия у Дюркгейма он недооценивает и логику его упрощает. См. дальше ссылку на статью Энн Ролз.

(обратно)

105

Вам было бы хорошо посмотреть один из номеров «Социологического обозрения», где была большая статья Энн Роулз про концепцию ритуала у Дюркгейма. См.: Роулз Э. Дюркгеймовская трактовка практики: альтернатива конкретных практик и представлений как оснований разума / Пер. А. Корбута// Социологическое обозрение. 2005. Т. 4. № 1. С. 3—30. https://sociologica.hse.ru/data/2011/03/31/1211858161/411.pdf. Обратите внимание на центральный тезис: главное у Дюркгейма – практики, а не идеи. Я не решусь полностью поддержать его в том смысле, что практики – главное; текстологически это не подтверждается. Но вообще значение действий, телесных действий показано здесь очень хорошо.

(обратно)

106

Когда действия называют практиками, то имеют в виду – мы не углубляемся, но уточняем, – что это не одно действие, даже не комплекс, а сложно организованные последовательности. Я говорю «действие», чтобы не утратить возможности связать между собой разных социологов-классиков.

(обратно)

107

Дуглас М. Чистота и опасность. Анализ представлений об осквернении и табу / Пер. Р. Г. Громовой / Под ред. С. П. Баньковской. М: Канон-Пресс-Ц, Кучково Поле. 2000.

(обратно)

108

См. фрагмент перевода с разъяснениями переводчика и научного редактора: Дюркгейм Э. Элементарные формы религиозной жизни. Заключение / Пер. В. В. Земскова / Под ред. Д. Ю. Куракина // Социологическое обозрение. 2018. Т. 17. № 2. С. 122–154. https://sociologica.hse.ru/data/2018/06/30/1153085241/SocOboz172122-154Durkheim.pdf.

(обратно)

109

Weber M. Wissenschaft als Beruf, in: Weber M. Gesammelte Äufsatze zur Wissenschaftslehre. 6. Aufl. Tübingen: Mohr (Siebeck), S. 581.

(обратно)

110

Weber M. Wissenschaft als Beruf. S. 584.

(обратно)

111

Ibid. S. 587.

(обратно)

112

Возможно, кому-то придет на память знаменитая книга Ф. Рингера «Закат немецких мандаринов», которая есть теперь в русском переводе. Рингер пишет, что взносы студентов за лекции могли в сумме достигать таких размеров, что перекрывали зарплату ординарного профессора. Но это зависело от характера курса и количества слушателей. Те лекции Зиммеля, которые собирали большие аудитории, если я правильно понимаю, были публичными, они не приносили ему значительного постоянного дохода.

(обратно)

113

Я лишь недавно узнал еще об одном письме Йеллинеку, написанном в 1908 году Зиммель там называет «идиотским» предположение, будто он является социологом. Возможно, это сказано в крайнем раздражении и разочаровании ходом дел с профессурой. Но, скорее, он подчеркивает более философский, универсальный характер своих занятий, для него социология была лишь одной из областей приложения усилий.

(обратно)

114

Levine Donald N. Simmel and Parsons Reconsidered // American Journal of Sociology, Vol. 96, No. 5 (Mar., 1991), pp. 1097–1116 (1099). Здесь необходимо дополнение для отечественного читателя. Парсонс говорит о старшем из двух тезок-однофамильцев: социолога Howard S. P. Becker (1899–1960) у нас иногда путают с Howard S. Becker (1928). Старший Беккер выпустил книгу, о которой упоминает Парсонс: Systematic Sociology: On the Basis of the Beziehungslehre and Gebildelehre of Leopold von Wiese. Adopted and amplified by Howard Becker. New York: Wiley, 1932.

(обратно)

115

См.: Ионин Л. Г. Георг Зиммель – социолог: критический очерк. М.: Наука, 1981.

(обратно)

116

Козер Л. Функции социального конфликта / Перевод О. Назаровой/ Под общей редакцией Л. Г. Ионина. М.: «Идея-Пресс». 2000.

(обратно)

117

Учтите, что в русском издании – в точном соответствии с английским – «обобществление» превратилось в «социализацию», но это не страшно. А вот местами там диковинные у Козера идеи. Например, он сразу же заявляет, что идея Зиммеля о группосозидающей природе конфликта не нова, что уже в Античности об этом знали, и современник Зиммеля американец Уильям Самнер об этом писал. Это, конечно, дикое упрощение, в том числе и в отношении Самнера. Что группа, противостоящая другой группе, теснее сплачивается, действительно не новость. Но Зиммель ставит вопрос тоньше, не привязываясь с самого начала к категории группы.

(обратно)

118

См. об этом очень важную статью, которая вышла из печати уже после завершения данного курса: Баньковская С. П. Другой как элементарное понятие социальной онтологии // Социологическое обозрение. 2007. Т. 6. № 1. С. 75–87. https://sociologica.hse.ru/data/2011/03/14/1211458955/619.pdf.

(обратно)

119

См.: Collins R. Weberian Sociological Theory. Cambridge: Cambridge University Press, 1986.

(обратно)

120

См.: Вебер Марианна. Жизнь и творчество Макса Вебера / Пер. с нем. М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007.

(обратно)

121

Каубе Ю. Макс Вебер: жизнь на рубеже эпох: интеллектуальная биография / Пер. с нем. К. Г. Тимофеевой / Под науч. ред. И. В. Кушнаревой и И. М. Чубарова. М.: Дело, 2016.

(обратно)

122

Все детали здесь, может быть, и не нужны, они ничего не меняют в принципе. Но, снова сославшись на книгу Рингера, скажу, что в Пруссии того времени средний годовой заработок профессора был такой же, как и «оплачиваемого городского советника» вБерлине Макса Вебера-старшего. См.: Рингер Ф. Закат немецких мандаринов: Академическое сообщество в Германии, 1890–1933/ Пер. с англ. Е. Канищевой и П. Гольдина. М.: Новое литературное обозрение, 2008. С. 48.

(обратно)

123

Вы можете прочитать у Марианны Вебер, что Теодор Моммзен был официально приглашенным дискутирующим членом комиссии. Но Кеслер, видимо, более точен, я опираюсь тут на его изложение.

(обратно)

124

См.: Maclachlan F. Max Weber within the Methodenstreit II Cambridge Journal of Economics. Volume 41, Issue 4, 1 July 2017, P. 1161–1175.

(обратно)

125

На русском языке об этом есть теперь статья Р. П. Шпаковой. См.: Шпакова Р. П. Макс Вебер: Аграрный вопрос // Журнал социологии и социальной антропологии. 2004. № 2. С. 61–76. См. ее же перевод фрагментов: Вебер М. Положение сельскохозяйственных рабочих в восточноэльбской Германии//Социс. 2005. № 11. С. 121–128.

(обратно)

126

Книга вышла сначала на немецком, но легче добыть ее английский перевод. См.: Radkau J. Max Weber: A Biography / Translated by P. Camiller. Cambridge, UK: Polity, 2009.

(обратно)

127

Вебер Марианна. Цит. соч. С. 125.

(обратно)

128

Einleitung, in: Weber M. Allgemeine («theoretische») Nationalökonomie: Vorlesungen 1894–1898 / Hrsgg. v. Mommsen W. J. in Zusammenarbeit mit Judenau C, Nau H. H., Scharfen K., Tiefel K. Tübingen: Mohr (Siebeck), 2009. S. 24 f. Далее здесь оспаривается упомянутая выше точка зрения Й. Шумпетера, что Вебер плохо разбирался в новейших теориях.

(обратно)

129

Шлухтер прослеживает начало переговоров издателя с Вебером, начиная с середины 1900-х годов, это документировано перепиской. И все-таки его изложение несколько тенденциозно: хотя отчетливое согласие взяться за работу Вебер дает в 1909 году, а успешный старт ведущих к этому переговоров датируется 1908 годом, когда Вебер также решает взяться за организацию социологического общества, весь ход изложения наводит на мысль о куда более едином или непрерывном развертывании позиции Вебера, чем это можем быть установлено по магистральным публикациям.

(обратно)

130

Сейчас, в принципе, есть возможность познакомиться с документами и составить свое мнение. Правда, для этого придется залезать в малодоступный том полного собрания сочинений. См.: Weber M. Gesamtausgabe. Abteilung I: Schriften und Reden. Bd. 24. Wirtschaft und Gesellschaft: Entstehungsgeschichte und Dokumente / Dargestellt und herausgegeben von Wolfgang Schluchter. Tübingen: Mohr (Siebeck), 2009. Во Введении к тому Шлухтер подробно останавливается на всех версиях издания (Марианны Вебер, И. Винкельмана и своей собственной). Не все его поддерживают. См., в частности, новейшую русскую публикацию под редакцией Л. Г. Ионина (М.: Издательский дом ВШЭ, 2016–2018). Достоинством этого перевода является, в частности, то, что за основу взято наиболее распространенное издание, подготовленное Винкельманом, которому в любом случае суждена еще долгая жизнь. Но столь же очевидны и его недостатки. Из тех, что бросаются в глаза, назову, например, включение фрагментов из опубликованных статей Вебера в раздел, посвященный социологии политики. В общем, исключить появление альтернативных версий перевода мы не можем.

(обратно)

131

Книга 1902 года потом переиздавалась неоднократно.

(обратно)

132

См.: Sombart W. Der moderne Kapitalismus. Erster Band. Die Genesis des Kapitalismus. Leipzig: DunckerS Humblot, 1902. S. XXIX.

(обратно)

133

Sombart W. Der moderne Kapitalismus. Bd. 2. S. 654.

(обратно)

134

Все это не значит, что Зомбарт, в свою очередь, не менялся и что Вебер не усваивал также и его аргументы. Зомбарт вообще фигура очень крупная, но здесь его аргументы приводятся только в дидактических целях. Отношения между ними в конце концов разладились, но больше по политическим причинам.

(обратно)

135

Weber M. Die protestantische Ethik und der Geist des Kapitalismus // Archiv fur Sozialwissenschaft und Sozialpolitik. 1904. Bd. 20. S. 12. Я изменил опубликованный перевод, в котором «действительность» по редакторскому недосмотру превратилась в «деятельность», и цитирую по первому изданию. Ср.: Вебер М. Избранные произведения. М.: Прогресс, 1990. С. 70.

(обратно)

136

Вебер М. Избранные произведения. Цит. соч. С. 206–207.

(обратно)

137

Куракин Д. Ю. Символические классификации и «Железная клетка»: две перспективы теоретической социологии // Социологическое обозрение. 2005. Т. 4. № 1. С. 63–81.https://sociologica.hse.ru/data/2011/03/31/1211858155/413.pdf.

(обратно)

138

Oakes G. Weber and Rickert: Concept Formation in the Social Sciences. Cambridge, MA: The MIT Press, 1990.

(обратно)

139

Weber M. Gesammelte Aufsatze zur Wissenschaftslehre. Op. Cit. S. 175. Ср.: Вебер М. Избранные произведения. М.: Прогресс, 1990. С. 374.

(обратно)

140

Виндельбанд в этой связи ссылался на Лейбница и Канта.

(обратно)

141

Цитирую в своем переводе. Этот перевод отличается от широко распространенного перевода М. И. Левиной. Опубликован в кн.: Теоретическая социология. Антология. В двух тт. / Сост. и общ. ред. С. П. Банковская. М.: Книжный дом «Университет», 2002. Т. 1. С. 70–146. Переиздан несколько раз, в т. ч. в составе книги: Вебер М. Политика как призвание и профессия. М.: Рипол Классик, 2018. С. 152–273.

(обратно)

142

Французский философ Поль Рикёр пытался проделать обратный путь. Взял определение Вебера и попытался истолковать действие как текст. Для философии здесь открылись интересные перспективы, а социология, в основном, этого не приняла, хотя отдельные попытки были и до сих пор есть.

(обратно)

143

Гайденко П. П. Социология Макса Вебера // Вебер М. Избранные произведения. М.: Прогресс, 1990. С. 13. Я поправил редакционные опечатки.

(обратно)

144

По-немецки это называется «оповседневнивание» («die Veralltäglichung»). На английском – «routinization», то есть «рутинизация». У нас прижилась калька с английского.

(обратно)

145

См. собранные в большом томе работы: Troeltsch E. Gesammelte Schriften. Bd. 4. Aufsatze zur Geistesgeschichte und Religionssoziologie. Tübingen: Mohr (Siebeck), 1925. Помимо всего прочего, здесь интересна полемика против Рахфаля. Трёльч солидаризуется с Вебером, но объясняет и различия между своими и веберовскими исследованиями. Вебер говорит об этой книге, что Трёльч сделал в ней многое из того, что Вебер задумал, так как сам он, не будучи специалистом-теологом, выполнить бы не сумел. См.: Вебер М. Избранные произведения. Цит. соч. С. 272.

(обратно)

146

В новейшем переводе О. В. Кильдюшова, который впервые перевел у нас всю первую часть «Хозяйственной этики мировых религий», оно звучит немного иначе: «Теория уровней и направлений религиозного неприятия мира». См.: Вебер М. Хозяйственная этика мировых религий. Конфуцианство и даосизм. СПб.: Владимир Даль, 2017.

(обратно)

147

См.: Bendix R. Max Weber: An Intellectual Portrait. Berkeley and Los Angeles, CA: University of California Press, (1960), 1977.

(обратно)

148

См.: Weber M. Gesammelte Aufsatze zur Religionssoziologie. Bd. 1. Op. Cit. S. 252.

(обратно)

149

Гайденко П. П., Давыдов Ю. Н. История и рациональность: Социология Макса Вебера и веберовский ренессанс. М.: Политиздат. 1991.

(обратно)

150

Здесь и далее я опираюсь на работы Шлухтера, в которых предпринята попытка систематизировать аппарат социологии религии Вебера. Но я делаю это в вольном пересказе

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие Лекции в форме лекций
  • Лекция 1 Теория социологии и ее история. Томас Гоббс: возможность порядка
  • Лекция 2 Жан-Жак Руссо. Возникновение общества
  • Лекция 3 Жан-Жак Руссо. Общественный организм
  • Лекция 4 Классическая социология. Фердинанд Тённис
  • Лекция 5 Классическая социология. Эмиль Дюркгейм
  • Лекция 6 Эмиль Дюркгейм. Основные проблемы социологии
  • Лекция 7 Поздняя социология Дюркгейма
  • Лекция 8 Георг Зиммель. Жизнь и труды. Понятие обобществления
  • Лекция 9 Георг Зиммель. Социологический плюрализм
  • Лекция 10 Георг Зиммель. Формальная социология и денежная культура
  • Лекция 11 Макс Вебер. Биография и труды
  • Лекция 12 Макс Вебер. Возникновение капитализма
  • Лекция 13 Макс Вебер. Вопросы методологии
  • Лекция 14 Макс Вебер. Основные социологические понятия
  • Лекция 15 Социология Макса Вебера. Основы социологи и религии
  • Запоздалое посвящение
  • *** Примечания ***