Колодцы знойных долин [Сатимжан Санбаев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Annotation

Издательская аннотация отсутствует.

_____

Повесть «Колодцы знойных долин» (1974) — драматическая история знаменитого мастера-колодцекопа и его семьи. «Белая аруана» (1968) — рассказ о прекрасной белой верблюдице, ее непреоборимой тяге к родным краям. «И вечный бой!..» (1968) — совершенно иная и по композиции и по идейной насыщенности вещь. Повесть включает в себя и романтическую легенду о пленной персиянке Секер, и исторически достоверные страницы из жизни предков казахского народа в период начинающегося распада древних традиций, кризиса веками сложившегося идеала профессионального воина-кипчака.

В основу романа «Дорога только одна» (1970) легла одна из ранних повестей Санбаева «Степные звезды», впоследствии переработанная. Роман этот многопланов, насыщен событиями пред-и послереволюционных дней. Духовная красота человека и мысль о ее высшем проявлении — искусстве — легли в основу повести «Когда жаждут мифа…» (1972). Следующее произведение С. Санбаева — повесть «Коп-ажал» (1973). Здесь также речь идет о старых национальных обычаях и ремеслах, об их ценности и возможности применения сегодня.

из сети



БЕЛАЯ АРУАНА

«И ВЕЧНЫЙ БОЙ!..»

КОГДА ЖАЖДУТ МИФА…

КОП-АЖАЛ

КОЛОДЦЫ ЗНОЙНЫХ ДОЛИН

ДОРОГА ТОЛЬКО ОДНА

ДОЛГОЕ УТРО

ГОРЬКАЯ ПЕСНЯ

ПРОЗРЕНИЕ

INFO

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

40

41




САТИМЖАН САНБАЕВ



КОЛОДЦЫ ЗНОЙНЫХ ДОЛИН






*

Художник Т. КОРМУШИНА


М., «Известия», 1976





РЕДАКЦИОННЫЙ СОВЕТ


БИБЛИОТЕКИ «ДРУЖБЫ НАРОДОВ»


Сурен Агабабян

Ануар Алимжанов

Сергей Баруздин

Альгимантас Бучис

Константин Воронков

Валерий Гейдеко

Леонид Грачев

Игорь Захорошко

Имант Зиедонис

Мирза Ибрагимов

Алим Кешоков

Григорий Корабельников

Леонард Лавлинский

Георгий Ломидзе

Михаил Луконин

Андрей Лупан

Юстинас Марцинкявичюс

Рафаэль Мустафин

Леонид Новиченко

Александр Овчаренко

Александр Руденко-Десняк

Инна Сергеева

Леонид Теракопян

Бронислав Холопов

Иван Шамякин

Людмила Шиловцева

Камиль Яшен





Сатимжан САНБАЕВ — человек сложной и интересной судьбы. Сын заслуженного учителя республики Хамзы Санбаева, по образованию инженер, по профессии писатель и… киноактер, исполнитель главных ролей в двух кинофильмах.

Он родился 16 сентября 1939 года в поселке Макат Гурьевской области. Его отец — в прошлом активный участник становления Советской власти в Казахстане, переживший в те времена глубокую личную драму: баи в отместку подожгли его дом, в нем сгорел первенец-сын. Около сорока лет преподавал Хамза Санбаев в Макате казахский язык и литературу.

Учась в школе, Сатимжан каждое лето проводил в степях Мангыстау. Любовь к родной земле привела его после успешного окончания школы в сельскохозяйственный вуз в Оренбурге. Став инженером, Санбаев едет работать в целинный совхоз. Но начавшаяся так, казалось бы, благополучно трудовая жизнь внезапно и надолго останавливается из-за дорожной катастрофы. Мастер спорта по классической борьбе, Сатимжан ехал на соревнования. На обледеневшей дороге машина перевернулась несколько раз. Чудом добрался он до ближайшего разъезда, неся на руках ребенка погибшей попутчицы… Потом годы болезни, неподвижности и огромного напряжения воли, чтобы вернуться в строй. Он много читает и пробует писать сам.

После выздоровления работает редактором, а затем заведующим редакцией переводной литературы в издательстве «Жазушы». В 1967 году С. Санбаева приглашают сниматься в фильме «Дорога в тысячу верст». Во время съемок он заканчивает одну из первых своих повестей — «Белую аруану». В 1968 году в журнале «Простор» была опубликована «Белая аруана», а также повесть «И вечный бой!..» Эти произведения сразу обратили на себя внимание читателей и критики. Особенно много откликов вызвала «Белая аруана» — рассказ о прекрасной белой верблюдице, ее непреоборимой тяге к родным краям. Образ старого ее хозяина Мырзагали — один из самых глубоких и психологически тонких в творчестве писателя.

«И вечный бой!..» — совершенно иная и по композиции и по идейной насыщенности вещь. Повесть включает в себя и романтическую легенду о пленной персиянке Секер, и исторически достоверные страницы из жизни предков казахского народа в период начинающегося распада древних традиций, кризиса веками сложившегося идеала профессионального воина-кипчака. Белая аруана бежит к родной земле, слепо, неукротимо бежит навстречу гибели. Так же устремляются под чужие знамена во славу обычая предков сыновья безутешных кипчакских матерей. В этой повести уже очевидно основное идейное и философское направление творчества молодого писателя. Он стремится увидеть и показать в истории своего народа истинные культурные и нравственные ценности, дать объективную оценку старым традициям.

В 1970 году выходит в свет роман «Дорога только одна». В его основу легла одна из ранних повестей Санбаева «Степные звезды», впоследствии переработанная. Роман этот многопланов, насыщен событиями пред- и послереволюционных дней. Образ главной героини Санди, женщины в равной мере красивой и внешне и духовно, как бы объединяет двух очень разных, можно сказать, несовместимых людей: Махамбета, человека ясной, четкой цели, солдата революции, и Амира, прошедшего нелегкий путь, прежде чем он понял суть человеческого благородства, до конца познал и оценил самого себя.

Духовная красота человека и мысль о ее высшем проявлении — искусстве — легли в основу повести «Когда жаждут мифа…» (1972 г.). Один из героев повести, молодой археолог Булат, говорит: «». все только знают, что пишут и говорят о древних набегах и войнах, а мне хочется знать духовную сторону жизни степняков. Государства, может быть, и создавались войной, но высокой основой жизни, наверное, было искусство». В повествование об одном летнем дне на пастбище вплетается история великого зодчего древности, создателя вырубленного в скалах уникального храма; автор рассказывает о наступлении на степь рождавшихся тогда городов, о противоборстве нового со старым. Старое не должно мешать молодому, но и новое, молодое, невозможно без мудрости старого, поэтому в своем вечном движении вперед люди «жаждут мифа».

Следующее произведение С. Санбаева — повесть «Коп-ажал» (1973 г.). Здесь также речь идет о старых национальных обычаях и ремеслах, об их ценности и возможности применения сегодня. Не просто и не в один день изменяется то, что создавалось тысячелетиями. Красива, мужественна и опасна была профессия ловца беркутов. Герой повести Манкас — последний, кто владеет ее тайнами. Нелегко ему, оставшемуся без преемников, но в конце концов он приходит к выводу, что и старики должны понять и принять сокровенную суть молодых.

Повесть «Колодцы знойных долин» (1974 г.) — драматическая история знаменитого мастера-колодцекопа и его семьи. В этой повести писатель стремится дать более глубокие психологические мотивировки поступкам и особенностям характеров героев.

Сейчас Санбаев вернулся к своей первоначальной профессии. Он работает на Павлодарском тракторном заводе инженером-конструктором и одновременно воплощает в жизнь большой творческий замысел — создание цикла романов, куда частично войдут и некоторые уже написанные произведения, в том числе его ранний рассказ «Еще одно лето» и последнее из ныне им написанного — «Лист, скользящий по снегу».

БЕЛАЯ АРУАНА


повесть







1

На седьмой день верблюжонок исчез. Старик думал, что он привык уже к новым местам, и перестал было за ним приглядывать. Да и всю эту неделю верблюжонок ни разу не отбивался от стада. Но сегодня, когда верблюды возвратились с пастбища, его среди них не было. Старик забеспокоился, тут же обошел соседние аулы, расспрашивая знакомых пастухов. Посетил он аул Байги-тюбе на другом конце Маката, заглянул даже в кое-какие дворы, хозяев которых недолюбливал, и вернулся домой в полночь, усталый и огорченный. Никто не видел белого верблюжонка.

Утром старик отправился в степь. Вышел рано, еще матово серебрились ненаслеженные росные травы, когда чист и недвижен воздух и видно далеко. Он ходил целый день, поднимаясь на высокие холмы и обходя солончаковые озера; внимательно осмотрел подходы к трясинам. Вернулся он вечером, напрямик пройдя верст двенадцать по железной дороге, но уже с другой стороны поселка. Потом подождал за аулом возвращения других стад, надеясь, что верблюжонок окажется среди них. Но верблюжонка не было.

Старик посетовал на то, что аул не имеет своего пастуха, хотя верблюдов у них гораздо больше, чем у других. «Конечно, сейчас все живут в достатке, — размышлял он, — но почему никто не может позволить себе быть пастухом? Какой-то недружный народ в нашем ауле…»

Потом он вспомнил о волках. И сразу же подумал, что белый верблюжонок — видный издалека и неопытный — стал легкой добычей. Старик провел целый день на рыхлых островах солончаковых озер Сагиза, рассматривая обглоданные зверьем кости. Они сплошь покрывали острова, но были все старые, выбеленные солнцем и дождем; ничто не указывало на присутствие волков. Но старик сник при виде этой ужасной картины.

Он нашел верблюжонка на четвертый день поисков в одном из аулов близ Кульсары, верстах в ста с лишним от Маката. Верблюжонок, без сомнения, направлялся в Мангыстау, на свою родину.

Старик так обрадовался находке, что сразу же повернул домой, позабыв заглянуть к дочери Макпал, что жила в Кульсары. «Глупый, — думал он, оглядывая длинноногого худого верблюжонка, тихо шагавшего за конем. — Твоей матери ведь нет, и тебя, быть может, подарили мне, чтобы не слышать твоего плача. Разве я согласился бы взять тебя, если бы она жила?.. Глупый…» А верблюжонок послушно переставлял длинные прямые ноги и изредка, когда старик заговаривал вслух или кашлял, поднимал на него огромные черные с поволокой печальные глаза и устало вздыхал…

Теперь верблюжонок уходил на пастбище, привязанный к шее ииген — двугорбой верблюдицы соседа Сагингали. Мырзагали отвязывал его по вечерам, поил, заводил в маленький, наскоро сколоченный загон и, положив руку ему на горбик, подолгу разговаривал. Верблюжонок вел себя смирно, будто привык к его рукам и тонкому ласковому голосу. Он спокойно жевал жвачку и молча слушал Мырзагали. Старик заметил, что верблюжонок ни разу еще не ложился при нем, всегда ждал, когда он уйдет.

Всю осень верблюжонок пасся с двугорбой. Все стали замечать, что верблюжонок ходит, высоко поднимая ноги и ставя их на землю аккуратно, как будто боясь оступиться или споткнуться. Может быть, однажды это и случилось, когда верблюды бежали, а двугорбая волочила его и била по кочкам?.. Никогда в этом ауле не было пастуха, и верблюды уходили в степь и возвращались сами.



Пришла зима, и верблюжонка уже больше не привязывали к двугорбой. Он заметно изменился. Ноги стали еще длинней, и казалось, что верблюжонок весь обсыпан чистым пушистым снежком. Старику поначалу льстили восхищенные возгласы людей, но потом он спохватился, накинул на верблюжонка рваную, грязную попону, чтобы уберечь от дурного глаза.

— Повезло тебе, Мырзеке, — сказал однажды сосед Шолак. Каждое утро старики выходили к верблюдам, давали им сено, поили, убирали навоз и снег. Их дворы имели общую ограду. — Превратится твой верблюжонок через два года в настоящую аруану[1], и молока в доме будет вдоволь. Я бы обеих инген отдал за такого… Не сейчас, конечно…

— Нехорошие слова говоришь, — холодно ответил Мырзагали, чувствуя неприкрытую зависть в его речах. — Твои две инген приносят приплод по очереди, и жене не приходится обивать чужие пороги в поисках молока…

— Я просто рад, Мырзеке, — перебил его Шолак. — Давно надо бы… давно… Недаром же говорят: «Без скотины двор пуст, без детей дом пуст…»

Сосед довольно рассмеялся, а глаза его так и не отрывались от белого верблюжонка.

Были они давними соседями и в молодости, правда, недолго, но дружили. Оба до войны работали на промысле — на участке мастера Назена и считались лучшими бурильщиками. Мырзагали женился первым, перед самой войной, и Асима осталась беременной, когда он уехал. Она писала часто, и он узнавал по письмам, что Шолак тоже получил повестку и уехал, что родилась дочь и она дала ей имя Макпал, что все труднее живется в Макате.

После ранения он долго не отвечал ей, да и письма от Асимы стали редкостью, а когда его перебросили к японской границе, они перестали приходить совсем.

Он вернулся в сорок шестом, долго пролежав в госпитале после контузии: дочке шел пятый год, и она была вылитый отец. Среди гостей, заполнивших в тот вечер дом, сидел и старый его приятель Шолак — безрукий, располневший. Он отвоевался в первый же год войны, работал с тех пор агентом по сбору шерсти, и, видать, дела его шли неплохо. Вел он себя шумно, развязно, шутил по любому поводу и громко смеялся, и примолк, смешался только тогда, когда Мырзагали долго и в упор посмотрел на него. И гости замолчали, ожидая, что он скажет. Они поняли, что слухи встретили Мырзагали первыми, как и положено. Но он ничего не сказал и ничего не сделал, хотя было видно, что ему. тяжело. И людям стало неловко, словно это они виновны в том, что его жена путалась с Шолаком. А через несколько дней Мырзагали устроился на свою прежнюю работу на промысле…

Теперь он был пенсионером… Мырзагали усмехнулся, вспомнив, как в последние годы ему не давала покоя мысль о том, что надо как-то обзавестись хозяйством. Каждое воскресенье он посещал базар, приценивался к верблюдам, коровам или овцам, но так и не купил ничего. Потом он стал разъезжать в гости к родственникам в другие аулы и поселки. Этим летом Мырзагали гостил у дочери Макпал, затем по новой железной дороге Макат — Шевченко прокатился к далеким родичам в Мангыстау. Оттуда и привез он белого верблюжонка на попутных машинах строителей. Летом невыносимая жара в Мангыстау, и везти верблюжонка было нелегко. Целую неделю разбитыми пыльными дорогами — от колодца к колодцу — добирались они в Макат.

Мырзагали продел руку в дыру попоны, пощупал маленький горбик верблюжонка. Походив по двору, Шолак зашел в дом, и Мырзагали тихо выругался ему вслед. Потом подумал, что Макпал, наверное, обрадовалась бы, услышав о верблюжонке. И старуха и дочь давно хотели Мего-то такого, а он держал только собаку Джульбарса, считая скотину обузой. А оказалось все наоборот. Он как-то незаметно для себя привязался к верблюжонку и теперь целыми днями возился около него.


2

И этой зимой выпало мало снега. Мороз чередовался с оттепелью, нередко шли дожди, и солончаковая почва Маката, пропитываясь водой, превращалась в липкую грязь. В такие дни поселок надолго окутывало туманом. Малоснежная зима — как всегда, незаметно — перешла в весну. Верблюды первыми потянулись в степь; теперь их ничто не могло удержать в поселке. Мырзагали скинул с верблюжонка попону и пошел на пастбище вместе с ним. Верблюжонок его за зиму вырос в рослого красивого тайлака[2] — белого с ног до головы, с длинными ногами, длинной шеей и огромными, обрамленными густыми ресницами, черными глазами. И Мырзагали очень скоро вновь напялил на него попону.

Прошло несколько дней, и земля зазеленела, принарядилась. Тайлак, как и все верблюды, наедался сытно и быстро креп. Мырзагали уже не ходил в степь, а только провожал своего любимца за околицу и вечером выходил навстречу, Однажды у водопоя Шолак неожиданно спросил его:

— Ты знаешь, Мырзеке, почему твой тайлак держится в стаде особняком?

— И правда, — удивился он наблюдательности Шолака и прищурил глаза. — В самом деле, почему?

— Гордый, — ответил тот, внимательно осматривая тайлака. — Намучаешься ты с ним, Мырзеке. Ты еще не знаешь, какие они — аруана…

— Не пугай, — отрезал Мырзагали. Он держал ведро с водой на весу перед тайлаком и поил с рук. — Он уже привык ко мне.

— Хорошо, если так, — улыбнулся Шолак, направляясь к водопроводной колонке. — А молока будет давать много… Видишь, как змеится хвост? Настоящий шалкуйрук[3]

— У тебя одно на уме, Шолак, — презрительно скривил губы Мырзагали и сплюнул в лужу. Шолак весь подобрался, бросил из-за плеча быстрый, злой взгляд на него, и Мырзагали удовлетворенно отвернулся. Заполнив оба ведра водой, он направился в аул. Тайлак, озоруя, понесся впереди, будоража и увлекая за собой собак.

Старик шел и думал, что не показывал свою ненависть нигде и никому. В тот год, когда он вернулся с войны, Мак-пал было пять лет, она знала лишь мать. Он не мог забрать ее от матери, не мог и оставить. Многие в Макате осуждали его за то, что он остался с неверной женой, не выгнал ее из дому или не ушел сам. Но никто из них не знал, что у него никогда больше не будет детей.

Макпал выросла красивой, и Шолаку очень хотелось женить на ней старшего сына. У Шолака росли три сына, но Макпал не дружила с ними, и Мырзагали был этому рад. Он выругал Асиму, когда она завела разговор о возможных сватах… «Надо бы съездить к Макпал, — забеспокоился он вдруг, и глаза его повлажнели. — Скучает, наверное, по дому. — Он опустил ведра на землю и стал вспоминать, когда в последний раз ездил к дочери. Вышло, целых двенадцать дней назад. — Что, если завтра и поеду? Внука повидаю…»

Через несколько минут старик уже давал сено тайлаку. Потом запер калитку и зашагал в дом, торопясь сообщить старухе свое решение.


3

Из Кульсары Мырзагали вернулся расстроенным. Все началось с того, что Макпал и ее муж — молодой инженер — были в ссоре, а ребенок болел. Он не стал разбираться, кто из них виновен, а поругал обоих и уехал, даже ие заночевав. На вокзале не выдержал, перед отправлением поезда зашел в буфет, выпил. И пошло. В поезде поругался с проводницей, они нагрубили друг другу, и он перешел в соседний вагон. Там попутчики оказались людьми неразговорчивыми, вдобавок всю дорогу гремело радио. Три версты пути от вокзала до аула его не успокоили. Шел и думал, что с тех пор, как вышел на пенсию, его раздражает любая мелочь, потом им овладели тяжелые мысли, что сложилась его жизнь не так, как надо бы. Он вспомнил, что бывали минуты, когда он пытался уйти из жизни… Пытался, но не смог. И никто, кроме старухи, которая прожила с ним эту долгую и скучную жизнь, не знал о его боли…

Наступил вечер, когда он подходил к дому. По привычке завернул к загону, заглянул и не увидел тай-лака. Он поспешил домой. Увидел старуху, шедшую ему навстречу, и еще издали сердитым фальцетом закричал:

— Где тайлак? Почему не в загоне?

— Пропал он. Я искала…

— Как пропал? — Что-то подтолкнуло Мырзагали. Лицо его перекосилось, он подскочил к Асиме и, размахнувшись, ударил ее по щеке. — Недоглядела, старая!

— Ты… очумел?.. — Старуха взвизгнула от неожиданности. Из глаз ее брызнули слезы. Она схватилась за лицо и, оглянувшись со стыдом вокруг, побежала в дом.

А Мырзагали, непонятно зачем, размахивая руками и подпрыгивая, уже мчался к Шолаку, вышедшему на крыльцо своего дома.

— Успокойся, Мырзеке. Найдешь, куда он денется? — заговорил тот громко и торопливо, будто пытаясь остановить его.

Мырзагали, почти добежав, увидел, что правой рукой тот прижимает к груди маленького внука, а левый — наполовину пустой — рукав рубашки судорожно дергается. Он приостановился.

— Искак говорил, что видел его вчера под Сагизом, — продолжал Шолак. — Наверное, опять потянуло на родину.

— Угораздило же меня уехать, — выдавил Мырзагали, подходя к Шолаку.

— Верхом догонишь. Куда он денется?

— Угораздило же…

— Ты что, выпил?.. — Шолак, видимо, совсем успокоился.

— А-а-а, — махнул рукой Мырзагали, поворачивая к своему дому. Но сначала прошел к пустому загону с аккуратной копной сена в углу, что осталась после зимы. Постоял у калитки, потом пошел вдоль загона, чувствуя усталость и страшную пустоту вокруг. Он не знал, когда теперь это исчезнет, раньше в такие минуты он уезжал к дочери… Медленно он побрел по улице, направляясь к дому Сагингали — попросить лошадь.

Он нашел тайлака на другой день далеко за Кульсары. Тайлак шел, держа прямо на Мангыстау, и, когда увидел всадника, побежал. Мырзагали пришпорил коня, крикнул: «Э-э-эй!» — и в его крике было больше обиды, чем радости. Вороной пошел вскачь. Но через некоторое время Мырзагали заметил, что тайлак бежит легко и быстро, вытянув длинную шею и высоко поднимая ноги, и конь нисколько не приближается к нему. Прошел час, другой… Вороной дышал тяжело, жилы на мокрой шее его взбухли от напряжения. Он считался скакуном, брал призы на скачках — байгах, но расстояние между ним и тайлаком почти не сокращалось.

До вечера они перемахнули еще несколько холмов и маленькую речку — приток Жема. Ночью прошли высохшие озера Жалпак — место бугристое и дикое.

На этих буграх, на частых подъемах и спусках тайлак начал сдавать. К утру он бежал тяжело, спотыкаясь о кочки и падая на колени. Потом перешел на шаг. Конь догнал его, когда взошло солнце; тайлак шел, весь темный от пота, шатаясь на длинных ослабевших ногах, но шел и не оглядывался. Мырзагали поравнялся с ним и, нагнувшись, схватил за поводок. Усталый конь остановился сам. И тайлак впервые закричал. Он закричал тонко и жалобно, и старик вздрогнул от этого душераздирающего крика и задергал поводок, чтобы сбить плач. Но тайлак не унимался. И Мырзагали спрыгнул на землю, обнял его за шею и тоже заплакал.


4

Старик слег и несколько дней не вставал на ноги. Он не любил обращаться к врачам, и стоило Асиме заикнуться об этом, как он вскипел, накричал на нее. Но врач все же пришел, расспросил, прослушал его.

— Вот, от поясницы… плохо чувствую, — закряхтел Мырзагали. — Контузия ли сказывается с возрастом или простыл на коне. Все кажется, что нет ног. Ощупываю их, а они холодные.

Старуха расплакалась от его слов. Она выглядела моложе и намного крепче Мырзагали. Плечи ее были прямы, и не горбилась она так, как старик. Широко расставленные большие карие глаза на круглом, прорезанном паутинкой мелких морщинок, но еще не поблекшем лице, 2 С. Санбаев прямой некрупный нос и полные губы, — она и сейчас оставалась привлекательной. От старика, моложе которого она была всего на год, ее отличала и медлительность: она, казалось, задумывалась над каждым своим движением, шагом. За этой медлительностью и неуходящей красотой чувствовалась сила, та женская безудержная сила, с которой бог знает как она справлялась. И Мырзагали, видевший все это, жестоко мучился, то впадая в отчаяние, то снова выбираясь из пропасти.

Слова врача не доходили до его сознания, старик смотрел, как Асима слушала его, кивая головой и вытирая слезы.

Она никогда не плакала раньше при старике, может быть, боялась рассердить его, но сейчас не выдержала. Врач ушел, пообещав выхлопотать ему путевку на грязелечение, а старик лежал, раздумывая о чем-то и не двигаясь.

— Перестань плакать, — буркнул он вдруг. — Я так скоро не помру.

— Да кто этого хочет?

Старик молча отвернулся к стенке.

Отвернулся, проклиная себя. Она когда-то изменила ему, но это могло произойти и позже, после того, как он вернулся домой немужчиной. Этого не случилось. Не ушел он из дому, не ушла от него и Асима. Но прошли годы, и он знал теперь, что не прав, ибо жизнь держится не на одном долге. И если он знает это, то почему бы не подумать о спокойствии, которого так не хватает их семье? Неужели он никогда не пересилит себя?.. Он лежал долго, прижавшись лбом к прохладной саманной стене, и изредка по привычке покашливал.

Асима как будто уже успокоилась. Хлопотала у очага, гремела посудой. Приготовив грелку — небольшой мешочек с горячим песком, — она положила ее старику на ноги и села рядом. Старик молчал. Она посидела немного, потом поставила чайник и пошла в магазин…

После отъезда Мырзагали на лечение за тайлаком стала ухаживать старуха. Она выводила его за поселок и путала ему ноги крепкой веревкой. Ей не хотелось оставлять дом пустым, и она не бродила с тайлаком по степи, как это делал Мырзагали. Поблизости травы не было, и тайлак плелся в степь, далеко отставая от верблюдов. Ноги его были в ссадинах, он не наедался на скудной, истоптанной траве, а идти дальше ему было тяжело. Старики ворчали, недовольные тем, что тайлак так мучается, но сними путы, отпусти его со стадом — он опять убежит на родину. Асима старалась облегчить страдания тайлака, Она купила копен двадцать биюргуна, наняла машину в автобазе и перевезла сено домой. Потом ей удалось ку-пить с рук мешков десять овса. И задолго до холодов, еще в самом начале осени, она поставила тайлака в загон — стала откармливать.

Когда Мырзагали вернулся домой из Гурьева, он не поверил своим глазам. В загоне вместо тайлака стояла молодая высокая верблюдица с быстрыми, несколько беспокойными движениями. Он удивился такой резкой перемене, происшедшей за какие-нибудь четыре месяца, и внимательно смотрел на верблюдицу, обещавшую стать в скором времени сильной и властной. Ела и пила она несравненно больше. Мырзагали взялся за свои обязанности и снова удивился, когда повел ее на водопой. Она шла впереди него, натягивая поводок и нервничая, словно гончая, которую не пускают на свежий след. Он подумал, что верблюдица сильно хочет пить, и прибавил шагу, но с водопоя она пошла точно так же. Прошла неделя, и верблюдица начала рваться к каждому верблюду, появлявшемуся на улице, перестала есть.

Бура[4] был только в соседнем ауле, по ту сторону шоссе. Мырзагали сходил к его владельцу — старику Кокай-даю, договорился и, не мешкая, повел верблюдицу. Опа вела себя странно, шла неохотно, шумно обнюхивая хрупкий зимний воздух. Услышав рокочущий голос буры, остановилась и вдруг резко отпрянула назад. Старик чуть не растянулся на снегу, в сердцах замахнулся камчой, протянул ее по горбу. Но верблюдица уперлась и не пошла дальше, как ни кричал и ни тянул ее старик. Он подумал, что может порвать ее ноздри мурундуком[5], привязал к чужой ограде и вернулся за ней с Кокайдаем — крупным рыжебородым стариком.

Приземистый, обросший густой темной шерстью, с высохшими двумя горбами, бура заметался, когда верб-Людииа вошла во двор. Он был прикован цепью к столбу, и столб угрожающе заскрипел от его могучих рывков.

Она долго не ложилась. Глаза ее вылезли из орбит, она дико кричала, будто ее привели не к самцу, который был нужен ей, а к волку. Она легла лишь тогда, когда Кокайдай стал бить ее кнутовищем по ногам. Мырзагали стоял в стороне. Верблюдица коснулась животом снега и тут же вскочила на ноги, но Кокайдай положил ее снова и обмотал ноги веревкой. Она забилась, порываясь встать, когда увидела буру, спешившего к ней. Веревка глубоко впилась в ее тело, но она словно не чувствовала боли.

Потом она долго не могла встать. Домой плелась молча, и Мырзагали, знающий, что теперь надо быть с ней очень осторожным, семенил перед ней, выбирая тропу поровнее.

Но верблюдица не понесла. Старик водил ее к буре еще раза четыре, и каждый раз она рвалась назад, мучилась и возвращалась домой, словно побитая. Одногорбого самца в аулах не было, и верблюдица осталась порожней.

Весною Мырзагали попросил Сагингали, выезжающего каждый год на лето к колодцам Шенгельды, забрать с собой верблюдицу.


5

За лето в Шенгельды верблюдица набралась сил. Особых хлопот Сагингали она не доставляла. Она быстро отбилась от стада, к колодцам на водопой приходила Сама и, напившись студеной воды, тут же уходила обратно на пастбище. Сагингали присматривал за ней со стороны, проверяя иногда путы на ногах.

Зимы Мырзагали ждал с тревогой. Он долго советовался со старухой, с соседями, потому что боялся, что верблюдица снова останется без приплода, а если от верблюдицы нет молока, то какой от нее прок? Охотников купить аруану в поселке находилось немало, но продать ее Мырзагали не решался. Старик собрался с верблюдицей в Кульсары, где в ауле Камысколь был лек — одногорбый самец, но старуха наотрез отказалась пустить его зимой так далеко.

— Заболеешь, свалишься опять, — заупрямилась Асима. — Хватит с ней мучиться.

— Каких-то сто верст, — доказывал ей старик, — нечего бояться! Выберу ясную погоду, а?

— Продай лучше. Недоглядим — убежит.

— Все лето не убегала.

— Останется порожней.

— А может, понесет.

— Как в ту зиму? — тихо улыбнулась Асима. — Можно подумать, что ты всю жизнь держал верблюдиц.

— Ну ладно, хватит! — не выдержал Мырзагали, направившись к выходу. Обернулся у двери: — Не понимаю, почему ты не любишь ее? Продать всегда успеем.

Асима промолчала.

Но о Кульсары старик больше не заикался.

Верблюдица не привязалась к Мырзагали и Асиме, сколько они ни ухаживали за ней. Белая верблюдица, казалось, вообще не любила людей. Иногда, завидев, что Мырзагали хлопочет в загоне, к нему захаживали старики. Верблюдица стояла неподвижно, пока кто-нибудь не подходил к ней вплотную. Движение верблюдицы было неуловимым и укус внезапным, словно у змеи. Даже пес Джульбарс — известный забияка — спасовал перед ней после первой же встречи. По-хозяйски заскочил он однажды в загон, подошел к верблюдице и тут же от удара ее ноги отлетел, ударился о калитку. Скуля, выскочил наружу. Мырзагали только цокнул языком и отправился снова к Кокайдаю. Но повторилась прошлогодняя история. Старик напрасно сводил ее два раза к буре и потом махнул рукой.

— Видно, не судьба нам иметь хозяйство, — сказал он старухе. И когда старуха неожиданно заступилась за верблюдицу и воспротивилась ее продаже, молча пожал плечами, словно говоря: «Продать-то придется все равно. Не сегодня, так завтра…»

На следующей неделе белая верблюдица опять лежала во дворе Кокайдая. Ноги ее были туго обмотаны веревкой и голова намертво прикреплена к столбу. Она вздрагивала от каждого шороха и тихо, испуганно стонала, словно предчувствуя недоброе.

Кокайдай и Шолак вышли из сарая, подошли к ней и, переговариваясь, склонились над ее головой. Тускло блеснул нож. И тотчас же дикий захлебывающийся рев захлестнул аул, прокатился по степи. Испуганно подскочили, залились тревожным лаем собаки.

Вздрогнула Асима, сидевшая в доме Кокайдая за чаем, поставила блюдце на поднос и что-то быстро зашептала, уставившись на дверь. Услышь Мырзагали этот жуткий рев — не миновать бы беды, но он находился сейчас за тридцать верст, в поселке Доссор. В комнате было жарко. Дородная, смуглолицая старуха Кокайдая, обжигаясь, шумно цедила чай. Она, видно, давно привыкла к таким вещам. Еще раз взметнулся рев, полный безысходной боли и отчаяния, перешел в долгий жалобный плач…

— Скоро закончат. Наверное, пустили буру, — заметила старуха. Верблюдица смолкла. — Ты не торопись, пей чай.

Аспма не ответила и не притронулась больше к чашке.

Распахнулась дверь, и в клубах морозного пара вошел Кокайдай.

— Ну вот, жди через год верблюжонка, — забасил он, обращаясь к Асиме. Сорвал с гвоздя полотенце, вытер мокрые красные руки. — Говорил же я — надо перерезать жилки глаз. Мырзеке разве согласится? Упадет в обморок… А шубат[6] ему нужен, вон как высох — кожа да кости…

— Дай бог! — подала голос его старуха. — Доброе дело. Как можно без детеныша?

— Надо в таких случаях выбивать из головы дурь. Это же шалкуйрук — у нее тоска по родине, да найди ей одногорбого… Боль в глазах — вот что нужно! За болью она не разберет: бура это или лек…

— Скажи, как одногорбые не терпят боли! — удивился Шолак, вошедший только что. Кокайдай выбрал его сегодня в помощники. — Я не знал раньше. А приплод должен быть хорошим у нее.

— Мечтаешь заполучить? — Кокайдай громко рассмеялся.

Они прошли на торь — в красный угол, сели за чай. Асима, словно в тумане, поблагодарила их, торопливо накинула на плечи пальто и вышла.

Верблюдица стояла у столба и билась в частой, неудержимой дрожи. Она как будто уменьшилась за это утро, постарела; шерсть на ней свалялась, запачкалась. Постанывая, она слабо мотала окровавленной головой, глаза были плотно зажмурены, и с длинных ресниц часто-часто падали красные горошины. Бура — уже привязанный — топтался в дальнем углу двора.

Несмело, чувствуя, как ее пробирает озноб, приблизилась Асима к верблюдице. Не думала она, что так мучительно перенесет верблюдица перерезание жилок глаз. Иногда в аулах делали это двугорбым верблюдицам, но они так не страдали, потом лишь глаза слезились все время. Приедет Мырзагали, узнает обо всем, что она ответит ему? Ведь он и слышать не хотел об этом. Разбушуется старик, заболеет… Неизведанное, смешанное чувство гадливости и стыда охватило Асиму. Верблюдица шла за ней безучастно, словно в другом мире, не разбирая дороги. Из глаз ее все катились и катились кровавые слезы.


6

Несколько теплых дней прогрели землю, и на холмах показалась трава. В середине апреля прошел сильный дождь, и степь зазеленела, засверкала цветами. Поплыл над землей воздух, настоянный на весеннем многоцветье. Облачками забелели юрты, разбрелись по необъятному жайляу стада овец и верблюдов. Смутный, непрерывный, волнующий шум весенней жизни не смолкал ни днем ни ночью.

Мало в поселке в эту пору старых людей — все в степи. Остаются те, у кого нет юрт, как у Мырзагали, или нет скота.

Тяжело рожала одногорбая верблюдица — ослепла на оба поврежденных глаза. Но верблюжонка приняла хорошо, хотя не видела его, научилась ходить за ним. И теперь светло-серый верблюжонок водил ее на пастбище, благо трав весной вдоволь и вблизи, и приводил вечером домой. У Мырзагали хватало забот с белой аруаной. То и дело выбегал он за околицу посмотреть, не случилось ли чего, сторожил у железной дороги, через которую проходили на пастбище верблюды, отгонял от верблюжонка мальчишек, желавших побаловаться, побегать за ним.

Маленькой семье хватало молока, которое старуха надаивала ночью, на время привязав верблюжонка. Да, неспроста завидовал Шолак своему соседу: молока аруана давала много, и верблюжонок рос на глазах.

В конце мая пожелтели, выгорели травы, и верблюдицы потянулись на дальние пастбища. Часами смотрел Мырзагали, как тихо идет аруана за своим двугорбым верблюжонком, высоко поднимая стройные ноги и ставя их осторожно, словно ощупывая землю. Жизнь давно научила ее этой походке. Она держалась близко к верблюжонку, каждый раз опуская голову, дотрагивалась и нежно, ласково обнюхивала его. Ходила она плавно, несмотря на слепоту, и издали казалось, что за маленьким верблюжонком плывет белое невесомое облако.

Все позднее возвращались стада в аулы.

Мырзагали видел, что аруана очень переменилась. По утрам била она по утоптанной земле передней ногой, всхрапывала, шумно вбирая полной грудью воздух. Нетерпеливо и строго подзывала она теперь верблюжонка и трогала с места первая. Лишь у железной дороги верблюжонок выходил вперед и вел ее на пастбище. И старик, хорошо знающий повадки белой верблюдицы, с тревогой смотрел на нее, пытаясь отгадать ее намерения…

И пришел этот час. Верблюды паслись, приближаясь понемногу к речке Сагиз, на берегах которой трава была еще сочной. Далеко позади виднелись серебристые резервуары промысла Макат, нефтяные вышки. Верблюды ушли верст за пятнадцать, как обычно.

В полдень с юга ударил горячий тугой ветер, и разбежались по степи легкие шары перекати-поля. Завертелись желтые кривые столбы пыли, увлекая за собой сухую траву и горькую соляную пудру.

Вздрогнула аруана, будто ударили ее камчой, застыла на гребне холма, двигая губами.

Это был ветер страны причудливых, поющих белых гор, которую она помнила.

У моря, у Меловых гор рождается такой ветер. Горы наполняются странными тихими звуками и как бы устремляются ввысь, выпрямляясь, вытягиваясь, и становятся неприступнее. Белый сухой туман заполняет ущелье и, медленно колыхаясь, заволакивает скалы. А звуки, словно разноцветные ручьи, делаются все сильнее, все необычнее, и эхо множит их. Тесно становится этой музыке меж светящихся скал, и она устремляется на север, в степи, и каждая скала все громче, мощнее вплетает свой голос в эту струю. Она течет, разливаясь по безбрежному простору, заставляя разноголосо петь желтые пески, вбирая в себя все запахи степи, накаляясь на такырах.

Трепетно замирают чуткие сайгаки, поводя ушами и обнюхивая этот звучный сухой ветер, и бегут на север, от солнца, опустив головы в короткие свои тени; прячутся птицы в траву; тревожно оглядывая мерцающее небо, пастухи гонят стада поближе к колодцам. Суховей надолго приходит из Мангыстау…

Подошел светло-серый верблюжонок, ткнул носом в затвердевшие ноги матери, стал рядом, прижавшись к ее боку. Аруана повернула голову, нашла его и обнюхала. Далекие, родные белые горы, объятые белым, как молоко, туманом, звали ее. Она нежно заворчала, верблюжонок отозвался и послушно двинулся за ней. Уверенно спустилась она с холма и обошла стадо.

Речку переходила трудно, верблюжонок боялся воды, и она повела его, все время подталкивая сзади. Но за рекой аруана отряхнулась и пошла с места широким летящим шагом. И верблюжонок побежал за ней, то отставая, то догоняя, никак не приноровись к необычно ровному ритму ее бега.

Напрасно звал он мать, боясь, что она заблудится: мать не останавливалась, и он, как привязанный, бежал и бежал за ней.

Порывами налетал суховей, и пот белой накипью соли оседал на груди и животе аруаны. Она уходила в степь дальше, растворяясь в знойном мареве…

— Нет, не привыкнет она к нашим местам, — выдохнул Шолак, откидываясь в седле.

Мырзагали хмуро кивнул, вглядываясь в степь. Под ним был соловый низкорослый конь.

Кони кружили на вершине кургана, поводя мокрыми блестящими боками. Уже полдня скакали Мырзагали и Шолак, стараясь засветло напасть на след аруаны. Прождав всю ночь, Мырзагали понял, что аруана не вернется. Сагингали был в Шенгельды, и он обратился за помощью к Шолаку, который быстро нашел лошадей.

Мырзагали поднял руку: ему показалось, что вдалеке мелькнуло что-то белое. Всадники поскакали дальше.

Солнце медленно катилось по небу, в синем тумане тонули степные дали, одинокий жаворонок тянул свою незатейливую песню над всадниками, погоняющими лошадей. Остались позади шумные аулы нефтепромысла Кульсары, колхозные стада, всадники не задерживались, зная, что аруана обошла все это стороной.

Они увидели ее неожиданно верстах в трех впереди, пройдя полосу оврагов. Придержали взмыленных коней.

— Нечего скакать сломя голову за слепой, — сказал Шолак, — догоним и так.

Мырзагали промолчал.

Шолак подъехал к Мырзагали вплотную.

— Говорят: «С третьего побега шалкуйрука не вернешь», но, видно, не всегда так получается, — заметил он.

Потом улыбнулся, слегка наклонился к Мырзагали.

— Догнали мы все-таки ее…

— Да, догнали, — ответил Мырзагали. Он думал сейчас о том, что ему трудно будет вести аруану обратно. Вспоминал, как она убегала глупым верблюжонком, потом двухлеткой, догнать которую было нелегко, и как он плакал, обняв ее за шею. Он знал, что привязался к аруане сильно и не сможет расстаться с ней. И как всегда, когда он вспоминал прошлое и думал о своей жизни, он почувствовал себя слабым и беспомощным. В одури летнего дня послушно ехал он за Шолаком, уверенно сидящим на гнедом иноходце. От жары иусталости кружилась голова и мысли путались…



А верблюдица почувствовала погоню. Отодвинула с пути верблюжонка, старавшегося остановить ее, рванулась вперед.

Верблюжонок обежал ее и попытался остановить снова, завернуть назад, но мать легким толчком отбросила его в сторону. Ослабевший верблюжонок еле удержался на ногах.

Мать снова стремительно уходила дальше, он хрипло, сорвавшимся голосом позвал ее и из последних сил устремился вдогонку.

Появилась солонча с извилистым крутым берегом, но слепая верблюдица прошла ее, как будто ходила здесь каждый день. Неизвестно, что помогало ей безошибочно выбирать дорогу. То ли долгими месяцами вязала она в памяти этот кратчайший, но опасный путь через солончаковые озера и бугры, то ли вел ее могучий инстинкт.

Она мчалась, и бег ее был по-прежнему стремителен и красив. Отставая все больше, бежал за матерью верблюжонок.

Мырзагали и Шолак одолели солончу, когда на следующем затяжном спуске, поросшем кустами жантака, аруана неожиданно споткнулась и грохнулась оземь.

Слева в пяти шагах от нее тянулся глубокий узкий овраг, словно трещина, со старой затравевшей дорогой на кромке.

Пока поднималась аруана, подбежал верблюжонок, прилип к ней. Он не давал ей двинуться, а сзади раздавался настигающий топот копыт. Мгновение длилась борьба аруаны с собой: она схватила верблюжонка зубами за шею, приподняла, отшвырнула прочь.

Отчаянно, по-бабьи заголосил Мырзагали, видя, что аруана ошиблась, взяла влево. Пригнулся, погнал коня наперерез, стремясь перехватить ее, и не успел. Аруана уже повисла в воздухе, перебирая ногами. Беззвучно и легко, словно все еще продолжая бег, она исчезла в овраге.

Вскочил на ноги верблюжонок, скуля, пробежал немного — не увидел мать, остановился, завертелся вокруг. Шолак проскакал мимо обвалившейся под аруаной сурочьей норы к самому краю оврага, неловко, боком слез сидел неподвижно, крепко уцепившись пальцами за луку, словно боясь выпасть из седла. Но когда Шолак вынул из кармана нож и нырнул вниз, Мырзагали закричал, задергался, слабо и нелепо взмахнул камчой. Усталый конь, как бы понимая, что старик не способен на большее, сделал два шага и остановился.

Пылало солнце. Над степью словно наводнение, плыл суховей, ровно и широко, выбирая последнюю влагу оврагов, сжигая травы. Поводя сухими горячими боками, понуро стоял соловый конь, и плакал старик, уткнув лицо в гриву и обхватив худыми тонкими руками шею коня. Он плакал долго, прежде чем пришло облегчение.

Верблюжонок ушел к оврагу и бродил теперь вдоль него. Он слышал запах матери и тихо, растерянно звал ее.

Из-за холма выскочил небольшой сноп желтой пыли, добежал и упал на дороге. Следом появился другой, пронесся по низинам, расширяясь, быстро удлиняясь вверх, и, отяжелев, медленно проплыл мимо старика.

Старик сидел, сгорбившись, опираясь руками о колени, и глядел куда-то в степь. Подошел верблюжонок, старик обернулся на его голос и понял, что надо как можно быстрее добираться до колодца. Он вздохнул, медленно провел ладонью по опухшему лицу. Огляделся вокруг.

Стояла тишина. Далеко слева тянулись к небу бурые султаны дыма: горели травы. Было душно. Конь забил хвостом, отгоняя мух, потом ударил копытом себя по брюху и замер снова. «Солнце уже высоко», — устало подумал старик и представил долгий обратный путь. Потом стал вспоминать аулы, лежащие за спиной, и медленно, стараясь не ошибиться, выбрал из них ближайший.

— Если не останавливаться, дойдем до воды вечером, — сказал он вслух, выпрямился и подобрал поводья.

Соловый конь и светло-серый верблюжонок двинулись назад одновременно. Из-под ног коня взлетел жаворонок, упал на траву и, громко вереща, забился перед ними, бросаясь в сторону и возвращаясь. Мырзагали усмехнулся, придержал коня и повернул на тропу.

— После колодца мы пойдем напрямик, — сказал он, — и будем идти всю ночь. Главное — первый колодец, потом будет легче…

Они ушли уже далеко и были по другую сторону солончи, когда сзади раздался приглушенный, будто из-под земли, крик Шолака. Мырзагали не обернулся. «Надо двигаться быстро и потому, что Асима не будет спать, — думал он. — Она не будет спать, пока мы не вернемся».

Впереди, раскачиваясь на длинных прямых ногах и спотыкаясь, шел верблюжонок. Он тонко и жалобно плакал и оглядывался вокруг, еще не понимая, что навсегда потерял мать. Он шел послушно перед конем, потому что впереди лежала его родина, лежал аул, где он родился и куда он будет убегать отовсюду, как его мать — аруана, которая всю жизнь добиралась до Мангыстау.

«И ВЕЧНЫЙ БОЙ!..»


повесть






И вечный бой! Покой нам только снится

Сквозь кровь и пыль…

Летит, летит степная кобылица

И мнет ковыль… А. Блок



1

Недалеко от реки Уил, там, где степные дороги, слившись в одну широкую ленту, устремляются к переправе Караоткел, возвышается надгробное сооружение. Оно стоит на высоком ковыльном холме, напоминая издали огромный нераскрывшийся бутон тюльпана. Впервые я увидел памятник глубокой осенью, когда земля шелестела сухою поседелою травою и холм уже не был покрыт от подножия до вершины алыми цветами.

Четыре стены поднимались вверх. Словно огромные лепестки, они расширялись на уровне моего роста и сходились высоко в небе, образуя купол. Глубокие борозды от долгих дождей протянулись по этим, еще довольно крепким стенам; далеко на краях граней выступали округлые, сглаженные ветрами белые камни.

Черные степные орлы с клекотом парили над ним, готовясь к далекому перелету.

Памятник был построен лет триста назад вождем племени черкеш Дербисом, когда умерла у него любимая жена. Так говорят в степи о мавзолее Секер. Люди уже привыкли называть его просто Секер.

Но старики расскажут тем, кто по-настоящему заинтересуется мавзолеем, древнюю быль. И я знаю, что грустное имя Секер не имеет отношения к этому сооружению. Дербис построил его, подражая своему далекому предку, знаменитому батыру уильских кипчаков Ботакану, чьей женой действительно была Секер. Вождь черкешей, Дербис, конечно, знал, что именно здесь была похоронена Секер. А может быть, при нем еще стоял величественный мавзолей красавицы Секер, стоял, словно укор соплеменникам? Но время не пощадило его. Зато оно сохранило легенду…


2

Она вышла из аула давно, и полосатый мешок был почти полон. В другое время старуха с таким грузом обычно возвращалась домой, но сегодня она ковыляла от куста к кусту, все удаляясь от аула, и глаза ее привычно обшаривали мягкую от летней пыли рыжую землю. Каждый раз, когда она сбрасывала свою ношу, сползало и прилипшее к мешку мокрое вылинявшее платье, оголяя ее худое костлявое плечо. Она не торопилась нагибаться за кизяком, не спешила поправлять платье — сперва подолгу растирала длинными пальцами ноющие суставы, и это размеренное движение словно усыпляло ее. Лицо старухи — сухое, горбоносое — становилось спокойней, и веки медленно прикрывали усталые глаза. Но взлетал вечерний остывающий ветерок, плескал далекой грустной песней, и вместе с ней приходила другая боль — привычная и неутихающая. Наплывали, теснясь, другие мысли, и старуха, торопливо подтянув платье, снова взваливала на спину мешок. Согнувшись под тяжестью кизяка, тяжелым и упрямым шагом тащилась она дальше. Давно уже она шла навстречу этой песне, все ближе и ближе к покатому ковыльному холму…

У этого холма в то утро стояли воины. Они стояли на западном склоне, и летнее солнце, поднимаясь вверх, выхватывало из мглы все новые ряды их, вспыхивая на наконечниках остро отточенных пик, искрясь на шлемах и начищенных кольчугах. В настороженной тишине гневно звучал глухой голос старого вождя Отара, и люди, собравшиеся проводить войско, не понимали, чем он недоволен. Они слушали его, придирчиво оглядывали плотные молчаливые ряды грозного войска, его вооружение, крепких боевых коней, способных пройти не одну тысячу верст, и опять устремляли недоумевающие взоры на вождя. Чем же недоволен прославленный воин?.. Разве мало врагов приходило до сих пор в степи? И разве не победами над ними прославился он сам — вождь уильских кипчаков? Почему его так обеспокоило вторжение иранцев, с которыми раньше справлялись южные племена кипчаков сами? Почему он не радуется утихнувшим распрям вождей и племен?.. Что заставляет его говорить с горечью о будущем?..

Беспокойство овладевало толпой. А воины стояли безмолвно. Только изредка всхрапывал застоявшийся конь и звоном отзывались уздечки. И еще слышался приглушенный стук стремян. Их было пять тысяч — кипчаков из уильских аулов, только недавно, в начале лета, прикочевавших на свои летние жайляу.

Молча махнул рукой Ботакан, и всадники тронули коней. Люди заметили нетерпение в жесте молодого батыра, который заменил старого вождя и впервые вел воинов в поход. Не растягиваясь, не нарушая порядка, темп же плотными рядами двинулись всадники на юг — к месту общего сбора. Довольные, закивали старики головами и невольно выпрямились в седлах, голосисто заплакали женщины, радостно подпрыгивая, устремились за воинами дети. А навстречу им плыл уже походный зной, и дальние холмы утопали в бело-синем мареве, и густая туча пыли, медленно шевелясь, поднималась стеной и скрывала воинов.

Долго шла за ними молодая женщина. Она шла, словно потеряв разум, и по запыленным щекам, оставляя грязные следы, текли слезы. Ни разу в то утро не повел взглядом в сторону провожающих Карасай, не дрогнула пика в его руке, когда она закричала, рванулась из толпы к нему… Он был в середине, и плотные ряды лошадей не пустили ее…

Никогда аулы так не ждали своих воинов. Ни одного сообщения не прислал Ботакан из далеких битв, и напрасно люди собирались у юрты старого вождя. Делясь друг с другом своими сомнениями и теряясь в догадках, тщетно простаивали они часами на холмах, всматриваясь в даль. Лишь в конце лета перед самым появлением войска пролетел гонец по аулам с криком «Победа!..» ранним утром, когда люди только вставали с постели.



Крики радости и горя поднялись над аулом старого Отара, куда прибывали воины и где сразу же собралась многотысячная толпа встречающих; печальный плач и счастливый смех слились воедино. С этим радостным криком «Победа!» пришло горе к Самиге. Она рвала распущенные черные свои волосы, кровянила чистое лицо, отныне не нужное мертвому, оставшемуся вдалеке мужу.

«Кипчаки стали непохожими на былых воинов, — объяснял на совете Ботакан. — Лишь те, кто поклялся не разводить скота, чтобы не унижать сородичей работой на себя, и презирал богатство, те, кто с детства учился воевать, были как волки! Они добыли победу своим умением и мужеством… Вернулась лишь половина войска…»

И, соглашаясь с доводами молодого батыра, кивал седой головой Отар, уже неспособный сам водить воинов в поход. Соглашались и вожди многочисленных родов, тревожно оглядывая Ботакана. Они бы воздали ему славу, если бы он, внук черкеша Алшина, сумевшего когда-то примириться с властью кипчаков, погиб в этом походе. Слава мертвых не опасна для живых…

Беспокойным стал Ботакан после первой победы. Лучших воинов собирал он по аулам и уходил в набеги. Пригонял табуны и раздавал соплеменникам. Возвращался он израненным, редели ряды его воинов, но каждый, кого он включал в число своей тысячи, гордился этим. Только смелых и ловких, таких, как сыновья Карасая, отбирал Ботакан. Старшему шел семнадцатый год, когда он надел доспехи отца и ушел с батыром. Не нашла Самига сына среди вернувшихся с победой, среди тех, кто пировал семь дней на тое Ботакана.

Была стройна и красива девушка, которую привез Ботакан из страны гор. Черные длинные волосы ее, украшенные золотыми нитями, спадали к высоким бедрам. Не похожа она была на горячих кипчакских девушек, нежная лицом и печальная, с глазами голубыми и бездонными, как небо. Далеко гремела слава батыра, и никто не пришел, как положено, сражаться с ним за Секер. Так назвали люди ту, что вошла второй женой в юрту Ботакана.

Старел вождь уильских кипчаков Отар, и вожди родов ссорились, стремясь заполучить в свои руки его власть. Не любил их всех Ботакан, считая виновниками падения кипчакского могущества. Все, что добывал в походах, раздавал он соплеменникам, но пастухов и рабов среди них с каждым днем становилось больше; и снова уходил Ботакан в чужие земли.

А сыновья Самиги — Аман и Судан, как и все юноши, мечтали о том счастливом дне, когда Ботакан возьмет их с собой. Вместе со своими друзьями с утра до вечера учились они биться на длинных мечах и метко стрелять из лука. «Воины всегда должны искать достойных соперников, чтобы помериться силами, — учил юношей Ботакан. — Слабеют кипчаки, потому что грызутся между собой, и кипчаки становятся рабами кипчаков. Вам возродить славу отцов!..»

С тревогой смотрела Самига на подрастающих, раздающихся в плечах сыновей: слишком похожими на отца росли они…

Закрыв глаза, Самига подставила морщинистое лицо горькому вечернему ветерку. Она вспоминала, как с Ботаканом уходил второй ее сын Аман…

Он стоял у дверей, непривычно молчаливый в то утро, и, неловко пригнувшись, смотрел, как просыпается, шумит огромный аул.

— Никто не видел их в бою, — сказала Самига, возясь у очага. Она не спала эту ночь и встала рано, чтобы собрать его в дорогу. Почему-то развела огонь в кибитке, чтобы сварить мясо. — Их знают только купцы… — Она замолчала, ожидая, что скажет сын, но Аман молчал. — И говорят только плохое о них.

— Узнаем. Посмотрим, что за воины монголы, — усмехнулся Аман.

— Ты улыбаешься, сын? — Самиге не понравился его ответ.

В коржун — войлочную переметную суму — она положила столько мяса, сколько требовалось воину на три дня и еще на день. Потом прислонила коржун к косяку у его ног и стала рядом с сыном. Запрокинула голову, чтобы увидеть его лицо.

— Я говорю, что ты еще не окреп. Тебя не считают полноценным воином.

Аман не ответил, повел широким плечом, улыбнулся. Она знала давно, что не в ее силах изменить что-нибудь в этом ауле. От колодца, ведя в поводу оседланного коня Амана, шел Судан. Она смотрела, как он, весело переговариваясь со сверстниками, приближается к кибитке. Сулан был несколько рослее и сильнее старшего брата Амана, но Ботакан оставлял его дома. Она снова попыталась что-то понять из этого и почувствовала, как холодная волна недоверия к батыру охватывает ее.

Она уже не бежала за воинами, когда те вышли из аула.

Стояла в толпе и смотрела, как всадники медленно исчезают вдали, словно призраки…


Приглушенный гул донесся издалека и затих. Этот гул заставил Самигу очнуться. Вечерело. На востоке появилась серо-лиловая полоса. Она быстро разливалась по небу, подбиралась к облакам, и облака рдели и потухали, как уголья. Отчетливей и ближе донесся гул, послышались протяжные знакомые крики.

Подняв мешок, Самига закинула его за спину и, превозмогая боль в пояснице, заторопилась в аул. Из-за восточного холма широкой темной лавой выходила конница, и Самига спешила уйти с ее пути. Тяжелый грохот сотрясал степь. Вздымая тучи пыли, пронеслись мимо старухи первые всадники. К большому походу на юг, чтобы защитить города кипчаков от монгольского войска, готовились молодые воины Ботакана. А от самого батыра, с которым на этот раз ушел Аман, не было вестей.


3

С двумя тысячами воинов ушел Ботакан на юг; и аулы, как всегда, когда воины уходили в поход, кочевали ближе друг к другу. Со своего холма Секер видела белые юрты, рассыпавшиеся по степи табуны и стада на высоких травах заливных лугов. Лето было на исходе, и это чувствовалось во всем. Уже не таяли в небе белые облаке, а тяжелели и опускались ниже, чуть раньше поднимался вечерний ветерок и чуть сильнее дул с каждым днем, исчезли пыльные вихри. Пройдет несколько дней, и потемнеет вода Уила, начнут сбиваться в стаи птицы, потянутся на юг.

Она пришла на свой холм, где любила бывать в одиночестве. Пришла, как только почувствовала немного силы, несмотря на уговоры служанки. Она ослабела за месяц болезни и дошла до холма с большим усилием, временами боясь, что не дойдет.

Этот холм, пожалуй, знал ее лучше, чем люди. Секер облюбовала его давно, еще в пору далекой молодости. Она любила ягнят, пригоняла их сюда и смотрела, как они резвятся. Ветер, прилетавший издалека, гладил шелк ее длинных черных волос, навевая воспоминания о далекой земле, куда однажды нагрянули кипчаки, о зеленых склонах гор, покрытых виноградниками, о маленьком домике на краю селения…

Песня рвалась из груди, тихая, долгая, на родном ее певучем языке, и текла она грустно и нескончаемо, как нитка, что бежала и бежала из-под ее пальцев. И тогда слезами наполнялись голубые глаза Секер, в которых отражалась непонятная степь кипчаков. Ее пугала эта суровая степь — безбрежная, бесконечная даль… Но мудрый закон был у воинственных кочевников: родина женщины там, где живут ее дети, — гласил он, и Секер со временем поняла и приняла его.

Как и многие женщины аула, в эти дни тревожно оглядывающиеся на восточный холм, Секер долго всматривается во всадников. Там, среди оставленных Ботаканом молодых воинов, учатся искусству боя ее дети — Арслан и Турган. Старшего сына Бокена взял с собой батыр. Веретено замедляет свое вращение, потом вслед за раскручивающейся ниткой вращается в другую сторону. Опускаются руки Секер…

Каурого трехлетку облюбовал Ботакан весной сыну. Диким зверем бился конь под Бокеном, вскидывался на дыбы, взбрыкивая задом, валился на землю. Раза три слетал с него Бокен, но каждый раз вскакивал на ноги и молча, не глядя на людей, взлетал на спину коня. Секер стояла в толпе и не слышал-а ободряющих, а потом и восхищенных криков: она не узнавала сына.

На спине каурого была лишь попона, затянутая подпругой. Конец чембура от каурого был в руках Ботакана, скакавшего рядом с сыном на своем вороном аргамаке. Длинной черной змеей извивался за каурым волосяной аркан, бил по ногам — так с самого начала добивались того, чтобы боевой конь не был пугливым.

Ни разу не встретила Секер взгляда сына, и беспокойно стало на душе. Ему исполнилось пятнадцать лет, и выходил он теперь на дорогу, уготованную ему традициями и делами предков, отца, самою жизнью. Она оглянулась, увидела горящие глаза Арслана и Тургана и заплакала…

Ботакан вдруг крикнул что-то Бокену, отпустил чембур. И обезумевший конь, не слушаясь поводьев, понес в табун. Добежал, врезался, закружил, сталкиваясь с кобылами, взбудоражил весь табун. Вскинулся и, грозно пригнув голову, двинулся на каурого табунный жеребец. Лошади испуганно шарахнулись в стороны, и каурый увидел жеребца. Он кинулся прочь, но жеребец, набравший скорость, не отставал.

С криками бросились наперерез табунщики, махая ку-руками; заметалась и Секер, выбежала из толпы, как будто могла помочь чем-то сыну.

Жеребец догонял, а каурый Бокена прыгал, прыгал бочком, неуклюже, беспрестанно оглядываясь назад, словно козленок, нечаянно наступивший на змею и испугавшийся. Секер бежала, далеко отстав от табунщиков, задыхаясь и крича. Если бы она оглянулась назад, то увидела бы беснующуюся толпу и впереди нее Ботакана, сидевшего неподвижно на своем аргамаке.

И только тогда, когда догнал жеребец, впился зубами в круп каурого, тот резко рванул вперед. Он отскочил будто от стены, пошел размашисто, вытянувшись в струнку, и Бокен пригнулся, слился с конем. Приотстал жеребец, но, опытный табунный, он знал, куда гнать жертву: на пути всадника широкой лентой изогнулась река.

Схватившись за бешено колотившееся сердце, остановилась Секер, потом снова закричала, побежала дальше…

Ни мгновенья не колеблясь, метнулся каурый с высокого берега Уила в еще ледяную воду, поплыл к противоположному берегу.

Спустя некоторое время табунщики привели в аул присмиревшего каурого и его хозяина. В юрте Бокен не выдержал, заплакал, приткнувшись лицом в грудь матери. Она обняла сына и, оглянувшись, увидела, как только что улыбавшийся Ботакан швырнул на землю седло и вышел наружу…

Медленно возвращалась в аул Секер.

Четыре раза рождался месяц над землей, наливался, затем потухал, и не было вестей от воинов, ушедших к южным городам кипчаков. Она знала, что означает это безвестье в степи, и становилась все молчаливей… И однажды с удивлением увидела Секер, как сама изменилась. Годы раздумий и тревоги, годы печали разрушили то последнее, что сдерживало до сих пор их натиск. Ушла красота ее. и руки стали еще тоньше, но теперь уже от худобы, и истончились волосы. И собственная печаль показалась ей уже не печалью, а привычкой, и привычно крутилось веретено в ее руках. Сколько напряла она этой пряжи из верблюжьего пуха пополам с печалью?.. Оглянулась она вокруг и услышала, что говорят кипчаки. Имя Ботакана произносилось ими, и одни говорили с ненавистью о нем, считая, что батыр губит их детей, увлекая в походы, а другие с любовью и надеждой…

Медленно переставляла Секер ноги. Болезнь заставляла лежать ее в постели, откуда видны лишь кусочек неба над сводом юрты и — через дверь — заросший красноталом берег Уила, и она отвыкла от ходьбы. Она увидела служанку, которая, беспокоясь за нее, шла навстречу, а еще дальше — старуху Самигу. Старуха бродила по степи и, как всегда, собирала кизяк.


4

Это было решено давно, и с первыми проблесками зари заволновался аул. Пастухи погнали тучные стада к месту будущей стоянки нового аула; рабы разбирали нарядные юрты и укладывали вещи в тюки. Всегда только во время откочевки выясняется, что вещей гораздо больше, чем предполагали, и поднимается суета, рождаются споры. Пронзительные крики женщин, плач невыспавшихся детей, рев верблюдов и лай собак повисли над аулом. Вокруг пылающих костров старик баксы[7], пританцовывая, с заклинаниями водил детей. Неожиданно раздался традиционный протяжный крик, и все пришло в движение. Шумя и озоруя, полезли в повозки дети, с натужным стоном поднялись с земли навьюченные верблюды, послышались слова прощания. И вот меж поредевших юрт потянулись повозки, нагруженные домашним скарбом или крытые кожей, откуда выглядывают головы старух и детей; выстраиваясь в цепочку, зашагали верблюды. Только выехав, останавливается то одна, то другая повозка, люди опять перекладывают вещи; снова крики. Поджидая отставших, останавливается весь караван, наконец вновь трогается, ползет по степи.

Давно было известно, что Даулет с матерью откочуют из аула. Еще раз все убедились в этом вчера, когда мать Даулета Кульпаш — первая жена Ботакана — устроила прощальный ужин. Но сам отъезд половины аула, многих сородичей и близких — случай еще редкий в жизни кипчакских аулов — глубоко потряс людей. Караван уже выходил на дорогу, все удаляясь и удаляясь от аула, а люди толпились у юрт и словно не верили в случившееся. Никто не спешил в это утро на дойку коров и кобылиц, никто не шел к колодцам, нигде не вился дымок. Вдруг зашумели, заволновались люди. От каравана отделился всадник и во весь опор погнал коня обратно. Через несколько мгновений все узнали Даулета и зашумели сильнее. Что сообщит им сын Ботакана?.. Может, он изменил свое решение?.. Если так, то, может, вслед за ним повернет и караван, и аул встретит радостью рождающееся солнце?.. Но Даулет проскакал мимо людей, направляясь к белоснежной юрте Секер. Она была единственным человеком, который сегодня не вышел из юрты, не проводил откочевников. А караван уходил…

У юрты младшей жены Ботакана высокий юноша Судан, сын Самиги, подбежал, взял под уздцы гнедого скакуна. Полный, маленького роста, широколицый Даулет неожиданно легко соскочил с коня и, быстро поправив халат, засеменил к юрте. Девушка-служанка с поклоном открыла перед ним резные створки дверей. Даулет поздоровался с Секер и, не доходя до почетного места, где лежали разостланные шелковые одеяла, опустился на ковер.

Секер в белом платье сидела, обложившись с боков подушками. Вчера после сильного приступа кашля она почувствовала себя хуже, потом горлом пошла кровь, и она слегла. Ночь прошла спокойно, но сейчас Даулет видел, что за эту ночь она сильно изменилась. Ее продолговатое чистое лицо как-то сразу осунулось и было мертвенно-бледным, а давно выцветшие глаза вдруг стали по-прежнему удивительно голубыми. «Хорошо, что я заехал попрощаться», — подумал Даулет. Глаза Секер напугали его, и он решил, что приближается день печали.

— Апа![8] — сказал он. — Тебе не следовало бы отпускать баксы.

— Он ни к чему, — отозвалась Секер. — Полежу — все пройдет. Не впервой…

— Моя мать не попрощалась с тобой, — продолжал он, наклонив голову, как бы извиняясь за поведение Кульпаш. — Наверное, потому, что будем недалеко. Не думай о нас плохо.

Усмешка тронула потрескавшиеся от жара губы Секер. Не стоило говорить Даулету этих слов, зная, как ненавидит ее Кульпаш. Не могла она простить Секер потери мужа, высмеивала и оскорбляла ее с первого же дня появления в ауле. Редкая встреча в отсутствие Ботакана обходилась без того, чтобы Кульпаш не обзывала ее рабыней прямо в лицо. И единственным человеком, которому удавалось в таких случаях успокаивать Кульпаш, был Даулет — ее первенец. Он, казалось, не придавал особого значения этой вражде. Но для сегодняшней откочевки половины аула, пожалуй, больше всех приложил усилий он.

— Я знаю, — ответила Секер. — Но и ты не видел от меня ничего плохого, Кырсык[9]!

— Да, это так, — согласился он. — Ты относилась ко мне лучше, чем отец. Воин из меня не получился, и отец забыл о моем существовании. Да и что дали бы мне набеги?..

Он отвернул ворот красного шелкового халата, обшитого узорной тесьмой, вытер ладонью блестящие усы.

— Твоим сыновьям идти дорогой отца, — улыбнулся он, помолчав. — А я буду приходить на помощь, когда понадобятся мои табуны.

— Напрасно ты упрекаешь отца. Скажи лучше, что хочешь власти.

— Я не хочу быть нищим! — возразил Даулет, хмуря брови. — И не тебе, Секер, объяснять, что нищета приводит к рабству. Ты знаешь это сама. — Он всегда сердился, когда не мог доказать людям своего мнения. Он не понимал, почему близким в тягость его богатство. Кому из них плохо от этого?.. — Отец привык разбрасываться добром, а что останется после него? — продолжал он. — Одна слава?.. Ею не прокормишься!.. Род наш обходят богатством другие роды, а отец не хочет этого видеть. Но разве не богатство спасло честь моего деда, когда возвысились кипчаки? Разве не так?..

Секер устало откинулась назад, закрыла глаза. Необыкновенная расчетливость во всем и упорство отличали Даулета от других. Но разбогател он быстро, как-то незаметно. И хотя последнее время он помогал сородичам менее охотно, люди воспринимали это уже как само собою разумеющееся. Умел Даулет в свои тридцать четыре года ладить с людьми: редко с кем ссорился. Если случалась у кого-нибудь из родичей беда, тогда он не жалел богатства, приходил на помощь. А такие поступки надолго запоминаются людьми. Теперь, прикрывшись ссорой двух женщин, решил он жить отдельно и, конечно, тоже поступал верно.

Девушка-служанка зашла в юрту и поставила перед Даулетом серебряный поднос. На нем в деревянных чашках ароматный кумыс и крупно нарезанная холодная баранина.

— Поешь на дорогу, Кырсык, — сказала Секер. — Долго сидеть ты не собираешься…

Даулет вдруг громко рассмеялся.

— Это имя словно прилипло ко мне, — сквозь смех проговорил он, блеснув на Секер узкими щелочками глаз. — Ну и язык у тебя, апа!.. А ведь ты назвала меня так, еще плохо зная по-кипчакски…

Вынув из кармана ножик с узким лезвием, он покрошил мясо, но съел один-два кусочка. Маленькими глотками отпил кумыс и поставил чашку обратно на поднос. Повертел в руках ножик, вложил в кожаный чехол, бросил в широкий карман. Огляделся вокруг, вздохнул, вспомнив что-то свое, провел ладонью по узорам алаши[10].

— Попей кумыса, — предложила Секер опять. — Теперь ты будешь наведываться в юрту своей младшей матери от случая к случаю.

— Кто-кто, а я не заслужил такого упрека, — грустно улыбнулся Даулет и заговорил снова об откочевке: — Что бы ни говорили люди, а я поступаю верно. Лучше жить отдельно, чем ссориться и жить в одном ауле чужими людьми. — Он помолчал и обернулся к Секер: — Апа, я зашел сказать еще раз, что мое богатство — это богатство и моих братьев.

— Спасибо тебе, Даулет, — Секер в первый раз сегодня назвала его по имени. — Я часто больна, а твои братья молоды и горячи. От Бокена все нет вестей… У вас один отец…

— Я сказал. А теперь позволь мне ехать.

Секер кликнула служанку.

— Позови Арслана и Тургана, — распорядилась она. — Им следует попрощаться с братом.

— Они уехали в степь, — ответила служанка, убирая поднос, — на игры.

— Опять?..

Схватившись за грудь, Секер раскашлялась. Служанка бросила поднос, подбежала и сильными руками ловко и быстро начала растирать ей поверх платья спину. Поправила, взбила подушки. Выражение жалости мелькнуло в глазах Даулета.

— Я привезу Каратая, — сказал он. — Это лучший баксы. Ты согласна?..

Секер кивнула головой. От напряжения крупные капли пота выступили на ее лбу, лицо раскраснелось. С трудом она подавила кашель.

Даулет вышел из юрты и направился к коню. Вновь послышался надрывный кашель Секер. Даулет остановился, оглядел кибитки, людей, столпившихся невдалеке. Судан по-прежнему стоял, поглаживая ладонью сухой узкий лоб гнедого скакуна.

— Значит, решил остаться? — спросил его Даулет.

— Я воин.

— Твоя мать Самига выпросила вчера еще одну овцу.

— Когда вернусь из похода, возьмешь долю из моей добычи! — Глаза юноши потемнели от обиды и гнева, но он выпрямился и не отвел взгляда.

«Подражает отцу», — подумал Даулет, садясь на затанцевавшего скакуна, и ему захотелось вдруг хлестнуть по этим упрямым глазам камчой. Он подобрал поводья, поправил полы халата, стараясь подавить вспышку гнева.

— До похода тебе еще далеко, Судан.

— Нет! — крикнул юноша, сжав кулаки. — Нет!..

Даулет громко рассмеялся и, подняв гнедого на дыбы, повернул, поскакал за скрывающимся среди холмов караваном. Люди молча расходились по своим делам. Женщины разбирали дальние кибитки и устанавливали их поближе к юрте Секер — новой повелительницы аула. Мальчишки выгоняли в поле ленивых телят. Между кибитками бродили мохнатые верблюжата. Поредевшие стада коров и овец брели к пастбищам. Понемногу аул приходил в себя.

А на покатом восточном холме, откуда, брызнув яркими лучами, выкатилось солнце, собирались на игры молодые воины. Все новые и новые группы всадников, сверкая доспехами, неслись из прибрежных аулов кипчаков к холму.


5

— Радуйтесь, кипчаки! Победа!..

Крик гонца в тот вечер прозвучал, как всегда, внезапно. Всадник обскакал несколько аулов и осадил загнанного, хрипящего коня у юрты вождя племени. Он сполз с коня, которого сразу же увели юноши, и, шатаясь на кривых ногах, припал к чашке. Кумыс забулькал во рту его, тоненькая светлая струйка потекла по молодой бороде, по дрожащему грязному горлу, по разорванной кольчуге. Потом, опершись о копье, он встал лицом на юг, откуда прискакал. У ног его седобородый высокий старик баксы повалил черного барана и, полоснув горло животного длинным ножом, окропил землю кровью.

Победа!..

У юрты собиралась огромная толпа. Она росла, как река в половодье, а всадники из многочисленных аулов кипчаков прибывали и прибывали. И старики перед аулом привязывали к высоким шестам шесть белых молодых кобыл, как делали при выборах нового вождя. А толпа росла, гудела и все ближе обступала запыленного гонца. Только никто не становился впереди него, там, где пыль уже почернела от свернувшейся крови жертвенного барана и где, испуганно косясь на толпу, нервно перебирали стройными ногами кобылы.

Победа!..

Срывая голос, кричат юные воины, одетые еще в новые, без вмятин от ударов, сверкающие доспехи. Сыновья тех, кто возвращается сейчас с победой или погиб вдалеке, готовые сейчас же, по первому зову Ботакана, без оглядки мчаться в бой.

Победа!.. Победа!..

Колышется многотысячная толпа, в клубах пыли приближаются к аулам всадники.

— Эй, Танат! — громко обращается к гонцу старуха Самига. Она долго пробиралась к нему через толпу. — Скажи, мой сын Аман жив?

Гонец молчит. Он даже не оборачивается в сторону старухи, словно родился не в степи и не знает обычаев. Молчит, потому что нельзя омрачать радость победы ненужной печалью. Он стоит, шатаясь от усталости, но не снимает тяжелой кольчуги и шлема, не бросает щита, ибо он настоящий воин и должен быть наравне со всеми, кто воевал и находится еще в пути. Пусть это видят те, кто разбогател, и стал кичлив и жаден, и разучился держать в руках меч, кто стоит сейчас в бессильной злобе, ненавидя Ботакана. Будь у них сила, они бы постарались избавиться от батыра, возвышающегося по воле аулов над ними и не признающего в отношениях с врагами ничего, кроме войны.

Люди кричат и кричат. Такого Секер не помнила за свою жизнь; она попыталась подняться на ноги, но не смогла и, подозвав служанку, послала ее за сыновьями. Из рядов молодых воинов, постепенно завладевших передними местами и вытеснивших назад всех, кроме старого вождя Отара и прославленных его соратников, выходят двое и бегут к коням. Оттуда, где стоят отдельной группой богато одетые кипчаки со своими дружинами, вслед сыновьям Ботакана несутся проклятья и угрозы.

Высокие и широкоплечие, со сверкающими от возбуждения глазами, вбегают юноши в юрту и останавливаются у порога. Глядят в глаза матери, ждут. И Секер долго смотрит на них, как будто проверяя, правильно ли поймут ее сыновья. Она замечает нетерпение в их глазах, хотя ни одним движением они не выдают этого.

— Едет ваш отец, — говорит Секер наконец. — Запомните всех, кто ненавидит вашего отца.

Юноши склоняют головы, в глазах их появляются удивление и давно исчезнувшее тепло. Рука Арслана отпустила рукоять меча и повисла вдоль тела. Улыбка тронула полные, еще детские губы Тургана.

— Не узнали, жив ли Бокен? — спрашивает Секер. — Что сказал гонец?

Юноши молчат. Секер смотрит на них, и свет меркнет в ее глазах. Ей кажется, что сыновья опять уходят от нее, и с каждым мгновением все дальше и дальше. Нет, она просто ошиблась, увидев что-то другое в их бесстрастных глазах. Эти блестящие холодные кольчуги словно раз и навсегда отделили детей от нее, человеческие слова и взгляды не проникают сквозь них. Вопрос остается без ответа, и воины лишь склоняют головы, увидев слезу, покатившуюся по щеке матери.

И Секер тихо роняет:

— Идите…

Клокочет людское море.

— Слава вождю кипчаков!.. — несется от края и до края. — Слава!.. Слава!..

Плотными рядами, стремя к стремени, приближаются всадники к аулу. Люди оглядывают их, и те, кто не находит среди них своих, всматриваются в воинов, что гонят несколько в стороне и сзади табуны; ждут еще тех, которые только сейчас появляются на дальних холмах, идут, охраняя войско и стада.

Поодаль от толпы останавливается Ботакан, и как один замирают за ним его воины. Они не так возбуждены, как люди, что встречают их. На почерневших от ветра и зноя лицах — усталость, но сидят они в седлах прямо, и копья в руках прямы, словно весенний тростник. Воины ждут, когда успокоится толпа, как будто никуда не отлучались из аулов и давно знали, что Ботакан должен был стать сегодня вождем. И вот свершилось то, к чему шли они через битвы и лишения, свершилось, хотя не все понимают опасность, которая идет с востока. Дыхание этой опасности заставляет аулы признать отважного черкеша. Воины понимают это и хмурятся: поздно пришло признание.

Подымает руку Ботакан, и зычный голос его проносится над людьми:

— Кипчаки! Ваши отважные воины остановили монголов, дерзнувших пойти на наши степи. Дерзнувших пойти, не покорив Ургенч и Отрар…

Громкие торжествующие крики ответили ему.

— Тот, кто потерял отца, — продолжает Ботакан, опуская руку, — тот получит коня и его оружие. Тот, кто потерял сына… то же самое… Пусть будет долгий мир, добытый жизнью павших.

Батыр сходит с коня, за ним спешиваются воины, и люди бросаются к ним. Звон оружия, радостные возгласы и смех, печальные крики и плач стоят над аулом. И, поднятый на белой кошме, поплыл среди этого шума над головами людей на руках ослабевших, старых батыров и могучих молодых воинов Ботакан, новый вождь уильских кипчаков.


6

Наступила ночь. Аулы засветились кострами. Пируют кипчаки. Шумнее всех аул старого Отара, где у костров взлетает вверх суровая боевая песнь воинов и льются безудержно кюи со струн домбры, рассказывая о победах. Женщины без передышки разносят по дастарханам мясо и пенистый хмельной кумыс. Визжат от восторга дети, заполучив в руки зазубренные мечи отцов.

У белой юрты Отара, где собрались вожди и прославленные воины, мудрейшие и влиятельные повелители аулов, — огромное скопление людей. Напряжение царит в юрте, и люди вокруг стоят тихо, ловя каждое слово избранных.

К порогу проталкивается старуха Самига, вглядывается в лица сидящих в юрте и грубым хриплым голосом прерывает спор.

— Эй, Ботакан! — окликает она батыра. — Ответь мне: как погиб мой сын Аман?

— Он погиб, как и другие…

Ботакан сидит в центре, сидит без кольчуги, и чувствуется усталость в его покатых могучих плечах. Хмурятся широкие черные брови батыра, и тень пробегает по его лицу. Просторная девятиканатная юрта вождя полна людей. По правую руку батыра полукругом до самого порога расположились воины, возвратившиеся из похода; по левую — белобородые старики, вожди родов, влиятельные и богатые скотоводы. Среди них резко выделяется своей молодостью и нарядом Даулет, глава нового аула кипчаков. Он переводит внимательный взгляд с одного лица на другое, и ни одно слово сидящих в юрте не проходит мимо его ушей. На решетчатых стенах, завешанных иранскими коврами, сверкает драгоценными камнями дорогое оружие. Многочисленные светильники ярко освещают лица людей. И эти лица по-разному реагируют на начавшийся необычный поединок старухи и прославленного батыра. И сегодня никто не скажет старухе: «Замолчи!» — потому что она мать и потеряла еще одного сына. И нет никого, кто бы осмелился осудить ее, рискуя испытать на себе гнев батыра. Все молча слушают старуху.

— Они еще не подошли к нашим пастбищам, может, и не пришли бы никогда, — говорит старуха.

Она стоит, сгорбившись, тяжело опираясь на палку, и с ненавистью смотрит на Ботакана. Ее черное лицо в глубоких частых морщинах — не лицо, а камень в трещинах времени. Седые волосы разметались на плечах. И Ботакан тоже не сводит с нее взгляда.

— Ты говоришь языком женщины побежденной страны! — говорит он. — Не оскверняй победу!

— Мать, потерявшая сына, никогда не заговорит языком победителя! — отвечает старуха.

Ботакан понимает: горе заставляет старуху так разговаривать. Но эти ее слова на руку тем, с кем он давно не ладит. Они выражают взгляды тех, кто не видит дальше своих очагов, своих табунов и стад, не видит дальше сегодняшнего дня. А завтра несет опасность. Монголы не остановятся, взяв города, он был уверен в этом. Он видел их и сражался с ними; встречи под Ургенчем, а затем у Красных гор стоили жизни многим кипчакам, а они были настоящими воинами. И если закрывать на это глаза, то кипчаки скоро погибнут на своих землях. Он уже сказал об этом сидящим в юрте, но не предлагал еще своих планов. Не все хотели видеть его вождем и спорили с ним. И Ботакан заговорил, обращаясь к Самиге жестко и зло, и все поняли, что его слова относятся не только к старухе.

— Ты хочешь, чтобы кипчаки сидели дома. Чтобы они под тенью прежней славы занимались скотоводством и тешили жен. Но знай, тень эта горяча, и не всем усидеть под ней. Посмотри на кипчаков, и ты увидишь, что они разучились держать мечи!.. Посмотри на потомков великих саков, каспиев и аланов — они не могут поражать цели, как их великие предки!.. Посмотри на сынов тех, кто наводил ужас на каракитаев и кизилбашей! На их телах редко у кого найдешь ты шрамы, достойные отважных воинов. Нет у монголов неповиновения, и сильны они одной целью. Это слишком большая сила. Я воин, а глаза воина радует не количество скота у его парода!

Он гневно оглядел сидящих и тех, кто стоял у входа, словно перебрал их всех по одному, и не все выдержали его тяжелый взгляд.

— Я Ботакан, и нет воина, который бы противостоял мне, — бросил он им. — И теперь я вождь, и мне быть пастухом, но пастухом ваших успехов и побед, а вам подчиняться мне!.. Подчиняться!..

class="book">Вокруг стояла тишина, как в знойный полдень, когда край неба тяжелеет в грозовых тучах. Ничто не шелохнется в степи в такое мгновение: ни трава, ни зверек, ни птица. Разве что тяжело пролетит орел, могучий хозяин степи, распластав мощные крылья и словно в последний раз проверяя царство перед надвигающейся грозой. Притихли у костров. Лишь далекая протяжная песня кипчаков, пасущих табуны, долетала до людей, плескалась в ночи, то затихая, то вновь взлетая…

Медленно заговорил старый вождь племени огуз, покоренного кипчаками. Страшный рубец, тянувшийся через всю его правую щеку — от виска до подбородка, — задвигался в такт его словам.

— Ты прав, Ботакан! — сказал он. — Я был воином, когда люди говорили языком воинов. Мы не знали поражения многие годы, но тогда мы все были равны: и скот и слава были достоянием всех соплеменников. — Он печально потряс головой. — Ты прав, Ботакан!.. Нельзя говорить на разных языках. Тогда приходит поражение…

— Ты прав, Ботакан! — отозвался Отар, сидевший выше старика со шрамом. — Слушай, что тебе скажет Отар, умевший побеждать отважных кизилбашей. Если рядом с землями кипчаков появились беспокойные соседи, кипчаки не должны сходить с коней, пока не откочуют враги или не будут повержены! Так делали мы…

Тогда заговорил широколицый дородный кипчак, одетый в дорогую одежду, и среди людей пронесся шепот.

— Когда на нас собираются напасть, кто посмеет ослушаться тебя, батыр? — сказал он. Прямо сидел он и смотрел в упор в глаза Ботакану, потому что был потомком великого Тохтара, который первым объединил племена и прославил кипчаков. — Но идти воевать в чужие земли и погибать там я не хочу. — Он широко повел белой рукой, перевел взгляд на людей, стоящих у входа, отыскал Самигу, — И никто не хочет!..

Громкими одобрительными криками поддержали его сторонники. Зашевелились воины, оглянувшись на Ботакана.

— Зачем ты повел воинов под Ургенч? — спросил он, повышая голос. — Города пусть защищаются сами…

— Чтобы узнать силу тех, кто завтра придет сюда! — зло ответил Ботакан.

— Ты уверен, что они придут в наши степи?

— Только тот, кто не умеет или не хочет воевать с врагами, может сомневаться!..

Гул одобрения послышался справа, где сидели воины, и рев молодых воинов, окруживших юрту, подхватил его. Казалось, они уже шли под яростные крики на монголов…

Когда стих шум, снова заговорила старуха, монотонно и глухо.

— Они не подошли к нашим пастбищам. Кипчаки пусть защищают свои кибитки. Пусть кости уильцев остаются на своей земле…

— Они пришли бы сюда, если бы смогли взять города! Но города защищаются! — закричал Ботакан. Глаза его потемнели от ярости, и рука вскинулась вверх, словно для клятвы. — Ты родила и вырастила отважных воинов, а воины должны сражаться. И если монголы возьмут города, мы выступим навстречу, и тогда со мной пойдет твой последний сын Сулан!..

И все поняли, что таково решение вождя: встретить врага не на своей земле. И с новой силой взметнулись крики.

Старуха все так же неподвижно стоит у порога. Она оглядывается на выкрикивающих боевые ураны кипчаков, на потрясающих оружием безусых воинов, смотрит на холодное, неприступное лицо Ботакана, на стариков. Она силится понять что-то важное для себя, шевелит сухими втянутыми губами, но не может понять женщина этих воинов, не может постичь необходимость этих войн, где погиб ее муж и где один за другим гибнут ее дети.

— Тот, кто родился воином, — погибнет, — шепчет опа и медленно отходит от порога.

И кипчаки расступаются, не глядя, пропускают старуху и плотно смыкаются вновь.


7

Только на рассвете пришел Ботакан в свою юрту. Впервые за все годы не увидел он вчера силуэта жены на холме. Секер была тяжело больна, и об этом он узнал после совета, уже собираясь домой. Он махнул рукой друзьям, чтобы отдыхали и не следовали за ним. Он подъехал медленно, погруженный в свои мысли, и только около юрты выпрямился в седле, огляделся вокруг. Аул спал, и лишь пастухи на неходких своих лошадках разъезжались в разные стороны. Ботакан слез, передал поводья Арслану, ожидавшему его возле юрты, и отметил, что сын подтянут и свеж, несмотря на беспокойную и тяжелую ночь.

Секер встретила его виноватой улыбкой. Она лежала, утопая в мягких белоснежных подушках, — одна в огромной юрте. Вздрогнул батыр, вглядевшись в лицо жены. Сел у постели, молча взял ее тонкую, исхудалую руку и почувствовал, как мелко задрожали пальцы Секер. Что-то надломилось в душе гордого батыра… Он вспомнил, как Секер всегда спокойно встречала его, когда он возвращался домой. Он возвращался израненный, и нередко его привозили воины. Дома он молчал почему-то, следя взглядом за ней. Жена ходила по юрте, шурша шелковым платьем, стелила дастархан, ставила мясо. Не доверяя никому, сама холодила кумыс, наливала в чашу, подавала ему. Делала она все молча, и он подолгу наблюдал за ней и ждал, когда она заговорит. Он поправлялся, вставал на ноги, ходил, опираясь на ее тонкое и сильное плечо, креп и, когда съезжались воины, снова садился на коня и уезжал. И каждый раз, когда аулы стояли на берегу Уила, Секер встречала его на холме… Он вспомнил время, когда сыновья еще были маленькими. Он радовался их шалостям, осторожно, под счастливый смех и испуганные возгласы жены подкидывал детей над головой и недоумевал, когда Секер вдруг выбегала из юрты… И казалось теперь старому воину, что не умел он ценить то, что у него было… Не умел, да и не хотел ценить…

— Тебе дали нежное имя — Ботакан[11], — заговорила Секер. Она глядела на него ласково и нежно, тем взглядом, который, появись раньше, может быть, многое изменил бы в их жизни. Она смотрела на печального Ботакана взглядом, которого он искал долго. И был открыт тундик юрты, потому что она ждала Ботакана всю ночь и хотела видеть звезды. Сейчас звезды гасли. Рассветало. — Тебе дали нежное имя, — повторила она, — но ты вырос воином. Не любила я тебя… Ты разлучил меня с матерью, с братьями… И там, на родине, оставался тот, кто был дорог мне… Я считала годы и ждала его… Как я мечтала, чтобы он пришел… и погиб… Тогда бы я примирилась со своей участью…

Ботакан слушал молча. Ей было тяжело говорить, и он погладил ей плечи, стараясь успокоить. А перед глазами почему-то возникли перекошенные в бессильной злобе лица сородичей, бегающие глаза старшего сына Даулета, дрожащие обескровленные губы наставника Отара… Далекие крики пастухов, приглушенный топот коней и нетерпеливое ржание жеребят, звонкие переливы птичьей переклички, плач чьего-то ребенка доносились в юрту. Неудержимым, непрерывным шумом жизни встречала земля утро. Все кругом жило, звенело, двигалось. Свет разгорающегося утра проник в юрту, смешался с отблеском догорающего костра и упал на лицо Секер. Слабым румянцем покрылись ее запавшие, бледные щеки, и сияли, как утреннее небо, голубые глаза. Когда-то тонул в их лучах молодой батыр, но тонул в печальных лучах…

— Я преклоняюсь перед твоей гордостью и мужеством… Ты был достоин любви… Но этого я не смогла тебе дать… Прости свою жену…

Она говорила, задыхаясь от волнения и торопясь.

Огромные глаза наполнились слезами. Просвечивающие тонкие пальцы гладили опухшие грубые руки Ботакана, дотрагивались до его усталого, израненного тела. Словно хотела Секер снова и снова убедиться в том, что он рядом и слушает ее. И казалось Ботакану, что под ее пальцами заживают его раны. Может быть, оно так и было, потому что умирала Секер, отдавая последнее тепло — тепло любви и уходящей жизни — Ботакану. Он выпустил руку жены, когда почувствовал холод, и в отчаянии бросился на постель.

…На холме, где Секер простояла много дней, похоронил жену Ботакан. На любимом ее холме, чтобы слышала свист ветра и топот лошадей и видела волны Уила и белые дороги, по которым он будет уходить и возвращаться из далеких битв.

Горевали аулы вместе с батыром. Согнали кипчаки к Уилу бесчисленные свои табуны. Тысячи лошадей были острижены, и конские волосы изрубил батыр на мелкие кусочки и смешал с глиной. Не на прозрачной воде тихого Уила, а на белом кобыльем молоке месил он глину, чтобы прочен был мавзолей. День и ночь трудился батыр, торопился, выслушивая вести гонцов, прибывавших с востока, но не позволил ничьим рукам прикоснуться к тому, что сооружал. Поставил он мавзолей, уходящий куполом высоко в небо, и издали был похож некрополь на гигантский бутон степного тюльпана.


8

Монголы налетели внезапно. Их было немного, но шли они слитной массой и без крика, уверенно поражая кипчаков. И не было вестей от воинов Ботакана, ушедших навстречу монголам, хотя и не поддержали батыра многие аулы.

Из разгромленного аула кипчаков брела старуха. Она шла, медленно переставляя непослушные ноги и беспрерывно что-то бормоча. Ветер рвал лохмотья изодранного платья, чудом державшегося на ней, трепал седые пряди взлохмаченных волос. Она поднимала руки и прижимала ладони к груди, чувствуя, как сердце смерзлось в ледяной комок и тянет уставшее тело к земле. Старуха шла, сама не зная куда, ибо не оставалось живых там, где вчера безмятежно шумела жизнь.

Старуха прошагала уже довольно много, когда в низине у одного из сухих протоков Уила, заросшего густым кияком, наткнулась на воина. Он лежал поперек ее пути, уткнувшись лицом в лужу застывшей крови и широко раскинув руки. И старуха остановилась, словно раздумывая, как ей поступить. Она постояла некоторое время, потом, узнав по одежде кипчака, присела на траву и повернула воина лицом вверх.

— Ботакан! — пробормотала вдруг старуха, вглядевшись в его лицо. — Это ты, Ботакан!..

Она подняла его тяжелую, окровавленную голову и, сняв с головы батыра шлем, вытерла ему лицо подолом платья. Воин чуть слышно застонал. Тусклые равнодушные глаза старухи ожили, в них появилось что-то похожее на удивление и радость, она осторожно опустила голову батыра и заковыляла к реке. Теперь она шла молча. Если бы старуха огляделась вокруг, то увидела бы много погибших воинов — кипчаков и монголов. Она бы сразу узнала трупы кипчаков, потому что только рослых и сильных, таких, как ее сыновья, отбирал Ботакан в свой отряд. И сейчас лежали они все до одного, словно широкая дорога, уходящая далеко туда, откуда шли монголы. Но старуха пробиралась через кусты, раздирая в кровь руки, ноги — все тело, не интересуясь ничем, пока не увидела Уил, с тихим шорохом кативший свинцово-серую воду. Берега в этом месте были пологи, и она набрала воду без особого труда. Воды она принесла полный шлем, не расплескав ни капли. Влив в рот воина пригоршню воды, она внимательно осмотрела его и вымыла изуродованное лицо и голову. Слишком много ран было на теле батыра, и было бесполезно делать что-либо больше. Старуха села рядом, обхватив колени руками.

Пришла ночь, долгая и беззвездная, еще нехолодная в начале осени. В темноте завозилось зверье, слышались вой и тявканье шакалов и лисиц — жадная, неутихающая грызня. Старуха сидела, задумчиво уставившись неподвижным взором в темноту. Под утро она обессилела и задремала, уткнувшись подбородком в колени. Проснулась она от жалобного воя шакалов., обеспокоенных наступающим утром. Пахло росистой свежестью. Небо было чистое, и на востоке уже бродили лучи.

С шумным гоготанием взлетела с реки стая гусей и, вытягиваясь в треугольник, потянулась на юг. Высоко в небе сверкнули их крылья, и трубный, спокойный голос вожака долетел до земли. Солнце осветило курчавые вершины холмов, ворон, с громкими криками неторопливо слетающихся к трупам, старуху, сидевшую все еще неподвижно.

Когда лучи солнца ударили в лицо Ботакану, его веки дрогнули, и он медленно открыл глаза. Долго и бессмысленно смотрел он из-под набрякших век на светлеющее небо. Потом глухо застонал, увидев орла, легко и стремительно кружившего в вышине. Небо было бездонно и ясно, и орел четко вырисовывался на нем. Взгляд Ботакана все пристальнее следил за птицей, парящей в блещущей синеве… Под этим вечным небом рождались и довольствовались короткой жизнью люди. Торопились что-то совершить, дни и дела свои подчиняли какой-то цели, трудно, через победы и поражения, радость и тяжкое горе постигали мудрость жизни… И оставалось вечное небо после них, вечное солнце и песни… Оставалась земля, которую они старались прославить. Земля, которую они защищали, когда слабели, внезапно ощущая бесценность каждой ее пяди, и забывали об этом, когда крепли и шли в чужие страны. Он застонал, вспомнив конницу монголов. Не встречая больше преград, она грозной лавиной пошла на аулы, ожидающие своей гибели… Так когда-то они, кипчаки, ломая сопротивление, устремлялись на дворцы и селения Хорезма, Ирана, Индии… Высоко в небе парил гордый орел. И с каждым мгновением силы оставляли воина. И теперь, когда он прожил отпущенное ему небом, мир казался ему еще таинственнее и сложнее. Мир уходил от него непостижимым, словно он не бился в нем. И то, что он совершил в своей жизни, казалось ему, нуждается теперь в другой, новой оценке. Он перевел тоскующий взгляд вниз, увидел старуху, и в воспаленных глазах его появилось облегчение. Он разомкнул запекшиеся, разбитые губы и хрипло произнес:

— Говори, Самига… Я слушаю…

Но старуха не шевельнулась, и можно было подумать, что она спит с открытыми глазами. Ботакан снова пошевелил губами, но теперь уже беззвучно. Глаза его стали закрываться.

— Ты был прав, Ботакан! — ответила вдруг старуха грубым и неожиданно громким голосом. Качнула лохматой головой. — Ты был прав.

Далекое подобие улыбки тронуло губы Ботакана и осталось на них.

Старуха, не сводя с батыра взгляда, просидела долго, прежде чем протянула к нему руку. Она дотронулась до его сухих глаз, намереваясь закрыть ему веки, но неожиданно отдернула руку. Ей показалось, что в его устремленных вдаль глазах еще теплится жизнь.

— Ты смотришь на Секер, — пробормотала она.

Налетел ветер, кружа сухими былинками трав, подымая и гоня по степи горькую после лета пыль. Потемнела от мелкой ряби река, превращаясь в гигантскую кольчугу. Затрепетали куцые метелки камыша, облетая пухом. Приближалось время дождей в степи кипчаков.

— Я похороню тебя здесь, — заговорила Самига, глядя мертвому Ботакану в лицо. — У меня хватит на это сил… — Она снова протянула руку и закрыла ему веки. — Ты самый счастливый воин, Ботакан — продолжала она, помолчав. — При жизни гремела слава о тебе, когда же пришла беда, ты погиб и не увидел гибели аулов…

…Далеко уже от незаметной могилы Ботакана брела Самига. Не стала она искать труп сына своего Судана. Она шла по безлюдной унылой степи, направляясь к уцелевшим богатым аулам кипчаков, умеющим признавать силу сильных. Сразу же после выступления Ботакана откочевали они в глубь степей… Старуха шла долгую ночь, потом весь день, и высокий мавзолей Секер был виден ясно и близко, когда старуха, уставая, оглядывалась назад.


9

Время сохранило нам легенды. И светлые, и грустные, и печальные… И когда я слушаю их — утром ли, всем телом ощущая молодость вечного солнца; или в полдень, под рокот мудрых струн домбры, окидывая взглядом беспредельную даль моей земли; или же позднею ночью при свете костра, освещающего бесхитростные, доверчивые лица людей, — то воспринимаю эти тысячелетия как дни своей долгой-долгой жизни. А прожить мне еще не одно тысячелетие…

КОГДА ЖАЖДУТ МИФА…


повесть






1

Косячные дрались насмерть. Прошло больше часа, как схватились жеребцы, уже заметно рассвело, а бой не утихал. В пылу схватки животные постепенно приближались к кибитке табунщиков, и только старый Елен понимал, что это — уловка его любимца, голубого жеребца. Косячный, равного которому еще недавно невозможно было отыскать во всем Мангыстау, отступал под натиском молодого соперника. Стараясь не уронить своего достоинства, он отходил к человеческому жилью, и Елену казалось, что он видит, как сведенная судорогой грудь жеребца уже не может широко вобрать живительного воздуха, так нужного ему сейчас. Старик сидел неподвижно и прямо, и полуприкрытые карие глаза его были печальны. Он так и не притронулся к пиале густого, красно-коричневого чая и, не мигая, смотрел через проем двери па холм, за которым вспыхивали молодые лучи солнца.

Оба ученика Елена тоже молчали.

Восемнадцатилетний румянолицый Копжасар сидел ближе к двери, у очага, и разливал чай. Изредка он поднимал чайник с зольника, ворошил щипцами уголья и осторожно ставил посудину обратно в коробку. Старик слышал, как у парня прихватывало дыхание, когда голоса косячных обрывались на высокой ноте и слышались гулкие удары копыт. Копжасар приехал учиться ремеслу табунщика три месяца назад и никогда раньше не видел подобной драки. Еще вчера, во время первой схватки косячных, он попытался было разнять их и бросился к своему оседланному коню, но старик резким окриком вернул его в кибитку. Сегодня он чувствовал себя совсем неловко, и больше оттого, что не понимал старика. Молчание было ему в тягость.

Широкоплечий смуглый Орынбасар сидел справа от Елена. Он вел себя сдержанно, как и подобает лучшему ученику знаменитого табунщика. Ему было немногим больше тридцати, к старику он пришел еще юнцом, многолетняя совместная работа с Еленой сделала его молчаливым. Во всем джигит следовал своему наставнику. Он допивал вторую пиалу чая, и старик знал, что Орынбасар сейчас поставит чашку на дастархан вверх донышком. Две пиалы всегда пил сам старик.

Драка продолжалась. Еще одну атаку отбил голубой жеребец. Слитное, короткое и яростное ржание сказало о том, что соперники отошли друг от друга, чтобы через мгновение сцепиться снова, взвиться вверх. И вдруг раздался гулкий сдвоенный удар. Старик вздрогнул.

— По брюху! — воскликнул Копжасар. — Конец!

Елен закрыл глаза. Да, это был удар обеими ногами, после которого не каждый жеребец возобновит борьбу. Старик кивнул, джигиты тотчас вскочили и стремительным шагом вышли из кибитки.

Уже раздалось громкое призывное ржание, и к холму, к разбредающемуся навстречу солнцу косяку, поскакал жеребец с длинным туловищем. Рыжей масти, с темным, издалека видным оплечьем, он стлался над весенним разнотравьем легко и радостно, словно не дрался все утро в тяжелом бою. И должно быть, за это люди называли коней этой масти — Крылатый.

Беспечная молодость вела Крылатого. Он уже забыл о сопернике и видел лишь голубую двухлетку из чужого косяка, и не знал, что битва только началась, и еще неизвестно, чье ржание возвестит степи о победе.

Тяжелым галопом устремился вдогон старый косячный с низко опущенной головой. Казалось, длинная дремучая грива и челка, а не усталость тянут его голову к земле. Он скакал навстречу своему последнему бою, далеко отстав от рыжего жеребца.

«Эх, Голубой ты мой», — пробормотал старик и грустно покачал головой. Он знал, что Голубой не выиграет, поэтому и послал следом джигитов. Старик смотрел в степь и думал о том, что уже несколько дней пытался не допустить этой драки. Но разве можно остановить великое течение жизни? Побудок заставил рыжего бороться за обновление, и он выбрал самую красивую кобылицу во всей степи. Старик знал, что все это правильно, и не вышел из кибитки, когда Голубой так ждал его помощи. Мудрый жеребец, всегда понимавший табунщика с одного взгляда. Жеребец, который однажды завел свой косяк в море, чтобы спасти от волков и лошадей, и его, человека. Но сегодня грянул срок, когда следовало забыть свои привязанности и предстать перед законом жизни, имя которому — вечное возрождение. Оно несло в себе наивное беспокойство Копжасара и печаль Елена, грохочущий топот зачинщика драки и тяжесть опущенной головы старого жеребца, лучи утреннего солнца и беспристрастность неба… Разве смог бы он противиться солнечным лучам? Они будут сушить раны Голубого и обострять боль унижения. Старик увидел рыжего косячного, уходившего за холмы, гоня перед собой стройную кобылицу. Разве поднимется на них человеческая рука? Сама смерть была бы сейчас бессильна, но если бы судьба и решила, то даже в мир теней жеребец вошел бы с этим неистовым топотом.

В последний раз отводили табунщики беду от молодого косячного. Они догнали Голубого, и Орынбасар на опытном вороном мерине поскакал бок о бок с ним. Копжасар же вышел вперед на два корпуса и стад медленно сбивать грозного вожака. Через некоторое время тот пошел коротким скоком, и Копжасар по взмаху руки товарища помчался к косяку — по огромным дугам стали сходиться друг с другом голубой жеребец и взбудораженный косяк.

И когда старый жеребец вошел вдруг в свой табун с высоко поднятой головой, Елен улыбнулся. По смуглому худому лицу старика, теряясь в бесчисленных морщинках, потекли слезы. Он немощно вздохнул. Он был уверен, что достойно выиграл свой последний бой, что его не подвел опыт и он доказал молодым свою мудрость. Теперь старик знал, что с легким сердцем передаст место главного табунщика Орынбасару, ибо тот тоже доказал, что не только обладает силой и умом, но и способен ощущать себя частицей этого великого мира. Старик был счастлив, что ученик понял тяжесть поражения коня. Так рождается табунщик.

Елен, щурясь от солнца, посмотрел на холм, за которым скрылись рыжий жеребец и голубая кобылица, и встал. «Наверное, скачут уже берегом моря, — подумал он. — И сегодня им нет дела до остальных…»

Старик встал, накинул на плечи легкий халат и вышел из кибитки.

К подножью Каратау он пошел пешком. Идти было недалеко, всего полторы версты, но старик направился кружным путем. Ему хотелось увидеть море. С пологого каменистого холма Елен увидел табун. Кони, как всегда весной, паслись вразброд, и джигиты, стреножив своих лошадей, тоже стояли на холме, было видно, что они беседуют. Копжасар по привычке энергично жестикулировал. У самых прибрежных камней отыскал Елен рыжего жеребца, обхаживавшего свою избранницу; на белесо-желтом фоне ракушечника они были почти незаметны для глаз. А за ними, вдаваясь в сушу огромным полукружьем, синело море, пустынное и неподвижное. Старик постоял несколько минут, вглядываясь в горизонт, и зашагал дальше.

На следующем холме-каменце с почти отвесными склонами, называемом горой Унгаз, он огляделся снова. Отсюда четко виднелась оконечность хребта Каратаучика, к подножиям которого он держал путь. Нижняя часть хребта темнела частыми провалами ущельев: старик знал, что такие же ущелья прорезали невидимые отсюда юго-западные склоны. Он снова постоял, представляя себе древние шумные селения, укрывшиеся в теснинах, зеленые оазисы вдоль речек, абрикосовые, яблоневые и тутовые сады карлуков — одного из четырех племен, населявших некогда полуостров. Все это исчезло со времени нашествия монголов, потом было засыпано обвалами, занесено песком, и разве только он, Елен, найдет кое-какие следы древней жизни мангыстауских аулов. Ясно различимы сейчас лишь караванные пути по обеим сторонам хребта, они торились веками, на века и остались. Он подумал, что не каждый юноша поверит сегодня, что по северной дороге шли к морю купеческие караваны из Хазарин и Руси, а по верхней южной, с крутыми подъемами и поворотами, трудно добирались торговцы из Хорезма, вечно враждовавшего с Мангыстау. Караваны останавливались в городе Сарытас[12], который располагался на морских террасах, или же проходили сразу в порт Суль и вели там переговоры с судовладельцами. Старик любил море, и все его воспоминания, а зачастую и разговоры кончались Каспием. Почему, он и сам не знал. Он был очень стар и до недавнего времени считал, что только степь, кумыс и скачки сохранили ему силы. Но лет восемь назад Орынбасар прочел ему рассказ писателя далекой страны, который беззаветно любил море; он хорошо запомнил этот рассказ, принял и с тех пор уверился, что и море поддержало его. На его земле было все, что нужно человеку: суша и море, кумыс и родники, кони и машины, колхозы и забытые колодцы. Он и сам казался себе порой чем-то состоящим из всего этого. Потому и живет…

Уже подходя к скалам, Елен почувствовал, что здесь появился посторонний. Потом слух уловил негромкий перестук, и он нахмурился, зашагал побыстрей — не то чтоб он считал себя хозяином полуострова, но каждый сторонний, полагал он, должен был сперва встретиться с табунщиком. Но когда за уступом-песчаником увидел маленькую серую палатку, разбитую хоть и не на ровном месте, но у родника, старик успокоился. Незнакомец знал обычай края. Степняки ставят свои кибитки всегда поодаль от источника, чтобы сохранить его в чистоте; но когда ты один и у тебя нет табуна или стада, то нужно жить у воды и оберегать ее. Около палатки никого не было, и старик не стал задерживаться.

У входа в храм увидел Елен гостя. Долговязый, с тонким, загорелым лицом мужчина лет тридцати сидел ссутулясь на тесаном камне-ступеннике. Старик приблизился, вгляделся в него и вдруг цокнул языком. Парень оглянулся, вскочил на ноги и с улыбкой, несколько смущенной, но радостной, торопясь, пошел ему навстречу.

— Ну, здравствуй, горожанин!

— Здравствуйте, ата! Как поживаете? — Парень говорил с чуть заметным пришепетыванием.

— Слава аллаху, Булат.

Они пожали друг другу руки и, сперва старик, а за ним Булат, сели на камень.

— Из Алма-Аты прилетел вчера, — стал объяснять Булат, все так же радостно улыбаясь. — Только сошел в поселке Узень — подвернулась машина. А с дороги двадцать верст отмахал на своих.

Старик покосился на его разбитые, изрезанные на каменистой дороге серые парусиновые туфли.

— Что будешь делать?

— Работать, — тотчас ответил Булат. — Как говорил вам в тот раз: буду изучать подземную архитектуру, наскальные изображения, гравюры на стенах мавзолеев и мечетей.

— А я думал, ты не вернешься, — заметил старик. Лицо его просветлело, морщинки разгладились, было видно, что ответ Булата пришелся ему по душе.

— Я не только вернулся, ата, — волнуясь, проговорил Булат. — Отныне я связал свою жизнь с Мангыстау. — Он помолчал и добавил: — Прошедшие два года я сидел над книгами.

— Лет десять тому назад сюда приезжали собиратели песен. Послушали меня, записали, посудачили о старине и укатили в столицу. — Старик усмехнулся и покачал головой. — Ждал я их, потому как наказали вспомнить песни, которые я уже позабыл. Через пять лет приехали, смотрю — другие совсем ребята. Тоже послушали, записали. Эти еще быстрее работали, все делали на ходу. Засомневался я в горожанах.

— Я уже ответил вам, ата, — сказал Булат, сведя темные брови.

Теперь Елен внимательно посмотрел на него. Он хорошо помнил первый приезд Булата два года назад, когда тот учился еще в ленинградском институте, его рассказы о своей жизни. Булат оказался родом из Мангыстау, но во время войны потерял родителей и воспитывался в детском доме — сперва в городе Уральске, затем в Алма-Ате. Из столицы и поехал учиться на археолога. Старик был тогда сильно взволнован той трепетной, какая бывает только в юности, заинтересованностью Булата историей родного края. Булат был еще мальчишка мальчишкой, жил лишь мечтой, не представляя себе, что такое опыт и что он значит в жизни. Елен без усилий вспомнил восторженный рассказ Булата о своей работе и почти все его вопросы относительно храма Шакпак и наскальных рисунков.



Целое лето парень работал увлеченно, был учтив с людьми, застенчив и даже как-то болезненно скромен. Елен уверовал, что его земляк беззаветно любит свою работу, а такие люди старику были по сердцу, и он показал Булату все известные ему самому бейты[13] и скалы со старинными рисунками, изображающими охоту и сражения кочевников. Только мало рассказывал о смысле тех рисунков — не верил, что ли, парню. А сейчас старик видел в нем другого человека. Какое-то тепло родилось у старика в груди. Да и не так часто под такое, как сегодня, настроение попадается искренний, живой человек, а он, Елен, был слишком стар, чтобы не верить в приметы. Им овладело предчувствие доброго.

— Ну что ж, зайдем, — предложил он, вставая.

Они вошли через прямоугольный проем в длинный полутемный коридор и, пройдя его, вступили в просторную, с расписанными стенами комнату. Прохладный сухой воздух коснулся лиц, когда они перешагнули через порог. Храм был вырублен в скале, и он предстал взору весь: крестовидной планировки с анфиладным решением помещений, которые были явно не симметричны и не одинаковы, но как-то органично связаны друг с другом. Посредством четырех подпружных арок и стольких же разнокапительных колонн комнаты выходили в центральный круглый неф. Булат знал, что надо пройти к центру зала, чтобы увидеть купол нефа и через солнечное окно в нем — голубое небо, и им снова, как только он спустился под землю и увидел первый рисунок на портале, овладело желание немедленно идти дальше.

Старик двинулся в подкупольное помещение первым, не задерживаясь, словно понимая состояние Булата. Неф напоминал гигантскую юрту, сверху из шанрака — солнечного окна — падал свет, проясняя росписи на стенах и четырех колоннах. И снова волнение охватило Булата, когда он стал рассматривать изображения лошадей, верблюдов и гепардов, человеческих рук, орнаментальных узоров, надписей на древних языках. Немыслимо сложные по замыслу и исполнению гравюры безвестных художников жили вечной жизнью и покоряли совершенством. Многоплановые композиции, изображающие сцены охоты и сражений, чередовались со знаковой символикой, магическими эмблемами и изречениями, и все это было так увязано и одно с другим, и со светом, падающим сверху, и с самим небом, и с формой стен; составляло нечто настолько общее, слившееся в едином движении, что мысли путались. Великая завеса таинственности царила в подземелье, которую он, Булат, решился приподнять. Под силу ли?..

Старик остановился перед михрабом, высеченным справа от центрального помещения, потом повернулся и показал рукой на арку.

— Видишь? Там высечен лотос. Это символ вечного возрождения. Запомни.

Он прошел дальше и поднял с каменного выступа домбру.

— Я расскажу тебе тайну Шакпака. Ты, должно быть, и не ведаешь, что мой голос с одинаковой силой слышится сейчас во всех четырех комнатах. Это одна из тайн. Тебе надо понять начало начал всего этого, — Елен повел вокруг домброй, — поэтому ты сперва выслушаешь рассказ о конях. О том, что произошло сегодня утром.

Бледный, взволнованный, Булат молча последовал за старым табунщиком. В какой-то миг седой как лунь старик показался ему хранителем давних времен.

Медленно поднялись они на холм, откуда было видно синее море и давно забытый южный караванный путь на Каспий.

Старик тронул пальцами струны…


2

Небольшой конный отряд стремительно спускался по южной, с частыми поворотами дороге. Дробный перестук копыт арабских скакунов далеко разносился в утреннем хрустальном воздухе, множился эхом и разноголосо перекатывался между скалами. Воины скакали цепочкой, молча; посадка их выдавала усталость.

Показался очередной сторожевой пост, оба легкоконных воина, застывших у вышки, торопливо поклонились, увидев над скачущими бунчук из конского хвоста, окрашенный в голубой цвет. Тревожным взглядом проследил старший караульный за всадником в белой накидке, под которой тускло блеснул юмшань — кольчуга в крупных бляхах с изображением лука и стрелы на груди. Не каждый день появляется в Мангыстау темник — грозный командующий правого крыла сельджуков. Старый воин пересчитал всадников — их было сорок четыре — и помахал над головой копьем, давая знать об отряде ближнему к городу посту.

Всадники между тем въехали на плато, и темник натянул поводья. Белый скакун, уже почуявший близость города и желанный отдых, нетерпеливо затанцевал под седоком, зазвенел удилами. Военачальнику было не больше сорока лет. Скуластое мужественное лицо, сведенные к переносице широкие густые брови, длинные усы и бородку, окаймляющую лицо, покрывала серая дорожная пыль. Черные воспаленные глаза его жадно уставились на море, раскинувшееся внизу, на небольшой прибрежный городок. Тяжелая рука медленно стащила с головы шлем с тем же изображением сельджукского тугры — лука и стрелы — на лобном вершке. В гавань, медленно и легко скользя по зеркальному серебру воды, входили галеры; над ними суетливо летали белые чайки. Негустые дымки поднимались над кубиками домов, сложенных из серо-желтого ракушечника. Здания стояли поодаль друг от друга, нигде не виднелось глинобитных дувалов, и город просматривался насквозь. Четкими рядами спускался он по раскатам к самому морю, и только порт Суль, как и все порты мира, выделялся беспорядочными постройками, складами и лавками.

На окраине города темник увидел необычный дворец. Он поднимался вверх усеченной пирамидой, постепенно сужающейся, и от этого даже издали дворец казался очень высоким. Отсюда, с плато, ясно различались четыре ровно разделенных внутренних двора, сдвоенные — один в другом — дверные проемы с полукруглым верхом-притолокой, над ними поднимались заостренные арки. По всем наружным стенам от угла до угла шли ниши, повторяющие форму дверей; неширокие вертикальные углубления создавали впечатление угловых колонн. Дворец был строгий, в нем ощущались и величественность и простота, и все это было так точно согласовано и с домами, и с морем, и с очертанием берега, что у воина родилась вдруг странная убежденность в необходимости дворца именно на этом месте. Теплой волной окатила его эта мысль, и растрескавшиеся губы дрогнули в неслышном шепоте. Молодой воин, стоявший рядом, повел взглядом на полководца: ему почудилось слово «родина». Но в этот момент у дворца появились всадники, и темник выпрямился в седле. Судорога прошла по его лицу. Он оглянулся на своих спутников, и те тоже разом подтянулись, лица их посуровели. И пальцы охватили рукоятки длинных мечей, украшенных одинаковыми черными темляками, словно бы воины вернулись не на родную землю, а тучей нависли над врагом.

Пытаясь успокоиться, темник отвернулся в сторону гор и неожиданно встретился с немигающим взглядом зеленых глаз. В следующее мгновение к старику, в напряженной позе застывшему у скальной стены, бросил коня бритоголовый воин. Длинный меч острием коснулся плеча старика.

— Кто ты?

— Баксы, — быстро ответил старик.

Он был высок, с черным узким лицом. Коричневый длинный камзол из верблюжьего сукна еще больше подчеркивал худобу старческого тела.

— Имя?

— Бекет! — Зеленые рысьи глаза баксы не отрывались от темника.

— Что здесь делаешь? — воин повысил голос. — Отвечай!

— Подойди сюда, Бекет, — произнес темник.

Голос его был холодным, не сулящим добра, но старик, все так же не спуская с него глаз, приблизился широкими шагами.

— Ты еще жив?

— Ждал тебя, Ербосын.

— А город? — Темник мрачно кивнул в сторону моря, и в зеленых глазах баксы замерцали огоньки. — А Самрад, который не прислал мне воинов? Тоже ждут?

— Срой этот город! — закричал вдруг старик, высоко вскинув руки. — Города привлекают врагов! Срой Сарытас, если не хочешь, чтобы сюда пришли хорезмийцы, которых ты не смог одолеть! Ты видишь дворец? — Баксы забежал вперед. — Твой брат Шакпак построил его. Шакпак, который завоевал славу, расписав скалы рисунками о жизни наших предков. Подобно адаю Самраду, он предал степь!

Прославленный военачальник печально смотрел на родной город.

Пятнадцать лет назад султан Мухаммед поставил его командовать правым крылом могучего сельджукского войска. Несуществующим правым крылом. Из ста тысяч воинов в строю стояло десять тысяч, остальные обязаны были по первому же кличу султана снять юрты и собраться под черное знамя. Так было в течение ста лет, со дня образования великой сельджукской империи, простирающейся от Индии до Византии. Но времена славы прошли, государство стали разрушать междоусобицы. Неохотно шли на войну иктадоры со своими дружинами. Разбогатели на земельных наделах, полученных от султанов за военную службу, разучились спать под открытым небом и держать в руках обоюдоострые мечи. Научились другому — чувствовать себя маленькими царьками и плести сети заговоров. И так стало на всех землях империи. Далеко на западе смуты охватили Персию, Иран, Курдистан и Сирию, а здесь заволновались Бухара и Хорезм. В мир спасения ушел султан Мухаммед. Так говорили в городах, когда он умер. На престол взошел его сын Санджар, который в надежде на способности и твердую руку Ербосына перенес столицу из Исфахани в древний Мерв, где некогда родилась идея сельджукского государства. Вспомнил султан свое племя кнык, но мало степного, видимо, осталось в нем: не поддержали его сородичи. А на востоке страны появились племена каракитаев, и первая битва с ними в Джетысу была проиграна, непобедимое когда-то войско сельджуков отступило с огромными потерями. И, словно дожидаясь этого часа, снова восстали Бухара и Хорезм. И тогда по приказу султана прошелся Ербосын с огнем и мечом по междуречью Джейхуна и Сейхуна, по владениям огузов и селениям иктадоров. Не одну тысячу непокорных обезглавил он со своим войском, спалил сотни городищ и селений, вытоптал пашни, вырубил сады. Редело его войско, обескровленное недавно каракитаями. И однажды увидел темник Ербосып, что под его знаменем остались лишь лихие воины-кочевники. С удивлением оглянулся он вокруг, открывая для себя нечто новое и страшное: не было единого войска — воины дрались между собой, разделившись на кочевников и приверженцев оседлой жизни. С пятьюстами верных джигитов двинулся он тогда через бунтующие земли на родину. Дошел с сорока четырьмя…



Темник усмехнулся. Уничтожить город… Как объяснить этому старику, что хорезмийцы победили только потому, что осели на землях? Каждый клочок возделанной земли сражался, как маленькое государство. И стоял насмерть. Есть, видно, разница между тем, чем пропитана твоя земля: потом или кровью. Разве не знает старый баксы легенду о Каратау? Когда на полуостров пришли огузы, они в течение четырех лет не могли взять горы, где все селения и городища превратились в укрепления, каждое ущелье — в крепость. Мангыстау — Вечным оплотом — назвали тогда Каратау, а потом так стал именоваться и весь полуостров. Нет, старик, твоя любовь к степи слишком горяча, чтобы быть не слепой… И не сроет он город, а будет защищать его. Защитит и этот дворец Шакпака, маленькое подобие своей простой и суровой земли. Неужели ты не способен окинуть взглядом то, что происходит за пределами твоей страны?.. Долгие годы пытался он, Ербосын, заставить чужие народы говорить на одном языке. Шел на стрелы, в безрассудные атаки, умерщвляя достойных противников… Ради богатства и славы? Нет. Так было поведено ему. С тех пор, как научился ходить по земле, кто-то повелевал им, а он — другими. Не ты ли, баксы, провел коня восемнадцатилетнего воина через священные костры, когда он уходил воевать с племенами, которых никогда и в глаза не видел? Он согнал их с исконных пастбищ, рассеял в других племенах. Добился своего и вернулся. Где же твое торжество, баксы? Где радость?..

Бывалый воин точно видел сейчас себя молодым. Вождь адаевцев Самрад, баксы Бекет и родной брат Шакпак провожали его в тот день с отрядом. Провожали лучшего наездника и садакчи[14] на службу к султану Мухаммеду. И один обещал присылать джигитов, где бы он ни воевал во славу сельджуков, другой повесил ему на шею тумар[15] от стрел, третий молча кивнул на прощанье, и глаза его были печальны. Все трое встречали его сегодня…

Караулы, должно быть, успели сообщить о нем: на площади перед дворцом выстраивалось войско. Все было точно так, как пятнадцать лет назад. Конница и пешие воины в считанные минуты разобрались по рядам и застыли. Разряженная свита во главе с Самрадом снова появилась у дворцовых ворот. Темник отмечал все это подсознательно, он все смотрел на дворец и видел лишь печальные глаза брата…

Он тронул коня. За ним двинулись верные воины. Знаменосец развернул знамя, и черный тяжелый шелк заколыхался над шлемами.

А баксы прыгал на площадке и кричал:

— Срой город! Проклятье!.. Степь всегда побеждала своей необъятностью!.. Вы сами накличете беду!.. Убей Самрада.

Обезумевший старик извивался худым телом, потрясал кулаками. Потом он стал швырять вслед воинам камни.

Отряд удалялся, никто из-всадников не обернулся, не поинтересовался стариком. А баксы, устав от бесплодных криков, снова отошел к стене и уставился горящим взглядом на ненавистный ему Сарытас. Беззвучно шевелились его тонкие губы, рождая проклятия.

Всадники между тем вошли в город, закружили по раскатам, спускаясь ко дворцу. Черное знамя и белая накидка темника с золотым изображением лука и стрелы на спине замелькали среди домов.

Располневший, улыбающийся Самрад выехал навстречу воинам.

— Слава отважному повелителю сельджуков! — крикнул он, приветственно поднимая вверх руку, словно находился перед самим султаном, а не одним из его темников.

Ербосын осадил коня точно посередине площади.

— Я приветствую тебя, отважныйпредводитель сельджуков! — Самрад приложил теперь руку к сердцу и слегка поклонился. В глазах его мелькнуло беспокойство.

— Вождь адаев Самрад! — голос темника был хриплый и далеко не торжественный. — Велик султан Санджар, но и он бессилен повелевать народами, привыкшими к попущениям. Султан ждал твоих джигитов.

— В дни, когда не только целые земли, но даже селения не повинуются султану, разве Мангыстау не может распоряжаться своей судьбой сам?

Ербосын оглядел свиту.

— Это решение вождей всех племен?

— Только поэтому твое войско ждет тебя здесь! — Самрад торопливо повел рукой на воинов, четко выстроившихся по краям площади.

— Слава батыру Вечного оплота! — крикнул кто-то в свите.

— Слава! — отозвалась площадь. — Слава!..

Воины успокоились не сразу.

Едва затихло приветствие воинов, как над площадью взлетел грудной, печальный крик. Стройно и согласно поддержали его другие голоса, и поплыл над землей и морем долгий, надрывный жоктау степнячек, оплакивающих не вернувшихся с далеких войн мужей и сыновей. Недвижно застыли оставшиеся в живых воины, с благоговением скрестил на животе пухлые руки Сам-рад, помрачнел Ербосын…

Вечным оплотом называли кочевники свой полуостров. Имя Мангыстау оставалось за ним, какие бы ураганы ни проносились над миром. Не менялось тысячелетиями и название моря. Каспием величали его племена, и не было им дела до того, что на иных наречиях оно звучит Гирканским или Хвалынским. Постоянство было в крови жителей этого края.

Грозные кочевники населяли полуостров, но грозными они были для остального мира, а между собой племена адай, клыч, канглы и карлук соперничали давно и привычно. И больше всего доставалось оседлым карлукам, некогда пришедшим с востока и расселившимся по саям и ущельям Каратау. Карлуки разводили сады и пахали землю, и кочевники презирали их, хотя охотно покупали у них абрикосы и яблоки, просо и пшеницу, железо и краски. Не такой уж добротный был у них товар, как тот, что обычно завозили в страну хазарские и хорезмийские купцы, зато дешевый. А в иные годы, когда степняки объединялись и шли по полуострову войной, богатство карлуков доставалось вовсе за бесценок. В одну из таких войн отняли у них прибрежный курган[16] адаи во главе с вождем Самрадом и назвали его попросту — Сарытас — Желтокаменный город.

В набегах и сечах мужали юноши, приобретали искусность рубак и лучников и уходили далеко. Одни шли под главенство сельджукского султана, другие спешили на север, под знамена хазарского кагана, третьи находили своих соплеменников мамлюков в знойной стране Мысыр[17]. Всем были нужны воины, не способные предать, и поэтому Мангыстау никому и никогда не платил дани. Неспокойно жили люди. Кто-то стремился покорить весь мир: ему нужны были воины, и потому он не покушался на колодец, откуда черпал для себя живительную влагу; кто-то пытался защитить свой трон и стремился окружить себя не советниками, а степными батырами; кто-то просто боялся уже и мести своих телохранителей-тюрок и заменял их теми, кто не знал города… Только матери, теряющие каждый год своих детей, знали истинную цену свободы. На гибели лучших джигитов в чужих землях держался Вечный оплот. Может быть, поэтому стали кочевники преклоняться перед женщинами своей страны?.. Художники вырубали на скалах и стенах мечетей изображение цветка лотоса и называли его символом жизни. Поэты видели в этом цветке воплощение чистоты и слагали стихи. Муллы плевались, находя в рисунке сходство с плотью. Цветы эти для всех служили беспокойным напоминанием. Так было из века в век…

Стих плач женщин, и установилась тишина. Все смотрели теперь на Ербосына, который был заметно взволнован, и на стоящих позади него многоопытных рубак. Темник о чем-то думал.

— А где бесстрашные джигиты племени клыч? — спросил наконец Ербосын, оглядываясь вокруг.

— В степи! — ответил один из приближенных Самрада, воин в блестящих доспехах, сидевший на вороном скакуне.

— Где искуснейшие воины — карлуки?

— В горах! — послышался из свиты другой голос, радостный и уверенный.

— Где реет знамя беспокойных канглы?

— Над великим чинком Устюрта! — подал голос всадник на рыжем скакуне адаевской породы, стоявший с краю свиты.

И тогда Ербосын снял шлем и поклонился:

— Нужен ли здесь бывший темник сельджукского войска?

Восторженные крики сотрясли воздух. Тучи белокрылых чаек испуганно заметались над огромным, нежащимся в лучах солнца синим морем. Захрапели, заходили кони под седоками, закачались копья, сталкиваясь в воздухе, зазвенели доспехи. Ряды смешались, и потребовалось немало времени, прежде чем жузбаши — сотники навели подобие порядка.

Сперва вождь, за ним воитель сошли со скакунов. Направились друг к другу, обнялись, по обычаю два раза соприкоснувшись плечами. Когда они зашагали к свите, семь могучих воинов, оставив коней товарищам, которые тут же занялись проводкой, последовали за своим предводителем.

Свита спешилась уже давно, людей намного прибавилось, и Ербосын поздоровался за руку лишь с вождями родов и батырами.

Семь телохранителей отсекли людей от Самрада и Ербосына, когда они пошли к дворцу. Так бывало везде и всегда. Семь преданных воинов сопровождали знаменитого темника даже во дворцах сельджукидов в Исфахани и Мерве, и об этом знали на его родине. Самые мельчайшие подробности жизни прославленного военачальника становились известными в Мангыстау, где бы он ни сражался и ни жил. Так уж заведено на земле.

Свита не взроптала, приняла поведение Ербосына как должное. И только старики, убеленные сединами и изборожденные шрамами давних боев, неодобрительно покачали головами. Им казалось, что уж на родине, где Ербосына боготворят все, ему нечего опасаться коварного удара в спину.


Три дня не расходились вожди племен и родов, держали совет — как поступить, если султан Санджар выступит на них походом. Все знали, что он неспокойно перенесет весть об отъезде Ербосына. Да и среди придворных султана было немало людей, давно уже ненавидевших военачальника, и теперь им представлялся случай переложить всю вину за недавнее поражение войска на плечи оставившего их темника. Трудно было предугадать, что предпримет султан.

Но опасность пришла с другой стороны, откуда ее ждали меньше всего. Гонцы принесли ошеломляющую весть, что во владения канглы вступили хорезмийцы и продвигаются по направлению к морю.

Так и не удалось Ербосыну повидать брата. Шакпак последние десять лет жил в Каратау, среди неприступных скал, где рисовал и обучал своих учеников искусству владения резцом и камнем. Самрад, оказалось, за день до прибытия Ербосына послал в горы гонца — зодчий понадобился ему по делам строительства, и все посчитали, что этого достаточно, и не стали снаряжать другого. Прибудет, мол, Шакпак не спеша, успеет как раз к пиру, который Самрад собирался устроить в Сарытасе в честь Ербосына. Но в тот день, когда гонец нашел Шакпака, Ербосын со своими сорока четырьмя верными воинами покидал город.

Его провожал Самрад, свита его выглядела такой же пышной и представительной, как и неделю назад, хотя теперь в ней отсутствовали лучшие четыре батыра полуострова. Батыры были уже в пути, вели каждый свою тысячу всадников на Устюрт, куда сегодня отправлялся и Ербосын.

Город жил своей обычной жизнью, и война, казалось, нисколько не встревожила его обитателей. На главной террасе, где находилась военная школа, и сегодня, в день проводов Ербосына, тренировались высокие юноши, одетые лишь в сапоги и штаны: бились на мечах, кинжалах, копьях. Это было так же привычно, как и долгий мир, и горожане скорее удивились бы, если бы вдруг не услышали боевых выкриков и лязга оружия.

Еще издали завидев Ербосына и Самрада, пожилой длинноусый воин забегал, выстраивая десятку юных копьеносцев, занимавшихся ближе других к дороге. Юноши по команде метнули копья, но один сделал неверный замах, и копье полетело вниз, на другой раскат, где тотчас раздались испуганные вопли женщин. Коротким ударом кулака воин сбил неудачника на землю, а двое товарищей бегом поволокли его в конюшню.

Самрад обернулся к Ербосыну и виновато развел руками:

— Велел отобрать в школу самых лучших…

— Если из десяти воинами станут девять — тебе стыдиться нечего.

В голосе Ербосына чувствовалась озабоченность, и вождь остался доволен: ему показалось, что мысли батыра заняты предстоящими схватками. И снова он подумал, что батыр вовремя вернулся на полуостров и теперь нечего беспокоиться за исход войны с Хорезмом. Вслед за Ербосыном Самрад тоже внимательно оглядел людей, которые шли по верхней террасе, любуясь его выездом.

Показалась главная мечеть, сверкающая голубым минаретом, около нее, как всегда, было многолюдно. Кто слушал постоянных здесь жырау[18], без устали воспевающих славные походы батыров; кто внимал неясным речам оборванных дервишей, призывающих к отречению от земных благ; а кто ловил бойкие слова торговцев. Как и во многих городах мусульманского мира, мечеть в Сарытасе являлась средоточием жизни; да и стояла она удобно: отсюда были хорошо видны и ближайшие сторожевые посты, и новый дворец Самрада, и порт Суль.

Люди притихли, увидев подъезжающих. Ербосын в ответ на приветствия приложил к груди правую руку, но скуластое смуглое лицо его было сурово. Он снова прошелся по толпе внимательным, тяжелым взглядом, потом переглянулся с бритоголовым воином, следовавшим на корпус коня позади, и тот немедля выехал вперед.

До поворота остались три последних дома, когда Ербосын еще раз взглянул на верхнюю террасу и тут же нагнулся, выставив щит. Что-то цокнуло о железо, и мимо Самрада, чуть не снеся его с седла, стремительно промчались два воина. Не успел он опомниться, а воины уже скакали назад. Стараясь не задохнуться, держа обеими руками аркан, захлестнувший шею, за конями бежал дервиш в зеленой накидке.

Ербосын, мрачно усмехаясь, разглядывал стрелу. Только теперь понял Самрад, что Ербосын не только отклонился от стрелы, а, выставив щит, успел спасти его. Он со страхом и ненавистью уставился на дервиша, которого поставили перед ними на колени.


— У кого служил? — Ербосын взглянул на него, как на старого знакомого.

— Отвечай! — Бритоголовый дернул аркан.

— Не у тебя.

— Вижу. — Ербосын подъехал к нему, рванул накидку, и дервиш превратился в воина, одетого в легкую короткую кольчугу.

Вокруг уже собирались люди, но останавливались поодаль, за спинами воинов Ербосына, оцепивших площадку.

— Когда пришел?

— Днем позже тебя.

— Что же ты? — Ербосын кинул ему стрелу. — Не мог посмотреть?.. Зарубка-то узковата для тетивы. А то мог бы и похвалиться в Мерве…

Воины рассмеялись.

Неожиданно Ербосын взмахнул рукой, крикнул, и конь несколькими прыжками вынес его за город. С гиканьем устремились за предводителем его воины. Вскоре белая накидка мелькнула на плато, исчезла, и в этот безветренный день только пыль, повисшая в воздухе, повторяя изгибы дороги, еще некоторое время напоминала о батыре.


В Сарытасе не было каждодневного шумного базара, торговали на нижних рядах в порту, где раскладывали товар заезжие купцы и местные карлуки. Сюда же, в порт, степняки пригоняли скот, уже закупленный торговцами, дабы грузить его сразу на судно. Война между Мангыстау и Хорезмом сразу же перенесла торговые связи севера с югом на море. В порт Суль начало стекаться множество купеческих флотилий. На юг они доставляли зерно, пушнину и мед хазаров, русский знаменитый лен, а обратным рейсом — дорогое оружие, изделия из кожи, редкое дерево, шелка, украшения и пряности. Вообще за последние полтора года пространство между городом и портом тесно застроилось, появились новые склады: хлебные, строительного леса, мрамора, кожи. Запестрели лавки оружейников, мастерские лучников и копейщиков, появились оживленные ряды медников, золотых и серебряных дел мастеров, кузницы, гончарни. Вольный порт Суль ушел в предание: теперь и здесь на товары накладывались пошлины, никак не меньшие, чем на Средиземноморье. Подскочили цены и на вьючный скот. Но для караванов, уходящих на север и восток, огибая горы Каратау, нужны были еще и охранные грамоты. Вот почему во дворце Самрада целыми днями толпились иранские, румийские и хазарские купцы. Кочевые роды, через владения которых лежали караванные дороги, не отличались миролюбием, так что купцы просили у Самрада и защиты. Даже в город врывались отряды охмелевших от кумыса степняков. Наездники с буйным гиканьем носились по улицам, прыгали на конях с раската на раскат, сворачивая иной раз себе шею, наводили ужас на горожан и на иностранцев. Загнав людей в дома, степняки обрушивались на торговые ряды и склады. Не всегда вовремя успевала дворцовая стража оттеснить их в степь. В последнее время такие набеги стали повторяться все чаще, степные вожди были недовольны тем, что Самрад не делится с ними барышом. В дни всенародной беды собирался совет вождей, и племена общими силами шли на врага или держали оборону, в другое время внутренние распри и набеги были обычным явлением. Никто из вождей не принимал всерьез войну с Хорезмом, ибо не помнилось такое, чтобы кто-нибудь проходил на полуостров через владения канглы, имеющих лучшую конницу…

Вот и сегодня заклубилась пыль у дальнего увала, показались всадники, и головы всех собравшихся у мечети повернулись туда. Увидев караван на северной дороге, все стали обмениваться мнениями: откуда идет он и кому принадлежит.

— Хазары! — предположил кто-то в толпе.

— Слишком большой, — возразили ему, — и охраны маловато.

— А может, хорезмийцы?

— Это по северной-то дороге?

— А что? С них станется — хитрецы!

— Помяните мое слово: идут наши карлуки, — стал доказывать еще кто-то. — Это я вам говорю.

Снова заволновались, когда всадники, неожиданно появившиеся из-за увала, понеслись лавиной к городу. Засверкали на солнце клинки, послышались далекие крики. Недалеко от города отряд разделился, и одна его часть устремилась наперерез каравану. Люди стали разбегаться по домам. Молодые воины цепочками побежали по раскатам, чтобы успеть занять оборону у городской стены. Из казарм выехал первый отряд. Откормленные кони тяжело поскакали наверх, и старики горожане стали плеваться, глядя им вслед. Было ясно, что отряд успеет выехать из Сарытаса, но не сможет защитить караван. А там, на дороге, всадники в считанные минуты окружили караван и, разогнав охрану, стали снимать с верблюдов вьюки. Когда из города выехал основной отряд, степняки уже соединились и стали поспешно отходить. Люди высыпали на улицы, когда преследуемые и преследователи скрылись за увалом, а разграбленный караван, кое-как собравшись, начал спускаться к городу.

Но через час жители Сарытаса были заняты уже другой новостью. Все словно позабыли о нападении клычей на караван из Хазарии и говорили лишь об одном: Самрад решил строить новый город и для этого вызвал из Каратау Шакпака. К чему адаям еще один город? Всевозможные слухи поползли по Сарытасу. Одни говорили, что вождь хочет подарить город Ербосыну и заручиться его поддержкой против клычей и канглы, которые стали грабить караваны под самым городом, другие намекали на пристрастие Самрада к вину и женщинам, третьи уверяли, что это тщеславие вождя — только и всего. Но прошла ночь, и в городе стали повторять слова известного баксы адаев Бекета, чья популярность в степи, пожалуй, была нисколько не меньшей чем Самрада. Предателем назвал баксы Самрада и пригрозил скорой и мучительной смертью. И все поняли, что теперь последует.

Шестеро воинов выехали в степь за баксы и исчезли бесследно, несмотря на то, что были неприкосновенны, как выполняющие волю вождя племени. Раздосадованный Самрад отрядил еще шесть воинов, и они словно в воду канули. Тревога овладела тогда горожанами. Они слышали намеки степняков, пригнавших табуны и стада в порт, и пришли в еще больший ужас. Усмехаясь, говорили табунщики о том, что их деды ходили походами на города Джейхуна и Сейхуна, на селения карлуков и Каратау. Предки Самрада не любили города и завещали это детям. Не забыл ли Самрад, что в Вечном оплоте постоянство является смыслом жизни? Ведь и Ербосын вынужден был вернуться в степи. Бекет — святой человек, и поднимать на него руку — значит идти против неба… Дошли, видно, слухи до Самрада, он увеличил гарнизон, окружил город усиленными сторожевыми постами, велел послушным аулам прикочевать поближе к городу. Но не захотел вождь прослыть трусливым, не заперся, как ожидали некоторые, во дворце, а наоборот, стал чаще выезжать в степь на охоту, на военные игры. Однажды встретил Самрад на улице стражу, тащившую какого-то табунщика, который осмелел настолько, что повторял на площади слова Бекета. Выслушал Самрад начальника стражи и велел отпустить степняка. Знал Самрад, как успокоить людей. Надо быть выше и благороднее своего врага, чтобы твои подчиненные верили тебе. В тот же день сам сообщил народу, что намерен строить новый город, настоящий, такой, как у румийцев и персов, чтобы еще больше привлечь купцов. Кто хочет — пусть живет в городе, кто не хочет — может выехать в степь. Он, Самрад, никого не неволит…

Шакпак, конечно, не знал всего этого. Гонец нашел мастера — так величали в степи знаменитого художника и зодчего — у карлукских рудокопов, где тот покупал цветную глину.

Небольшого роста, широкоплечий, с давно небритой головой, Шакпак раздраженно бегал вокруг горки влажной глины, сложенной у колодца, и громко ругался.

— Что ты показываешь мне? — кричал он бородатому карлуку, спокойно восседавшему тут же на земле. — Это же грязь, а не желтая глина! Опять ты хочешь обмануть меня!..

— Она не хуже румийской краски.

— А мне нужно лучше, понимаешь? Лучше.

Рудокоп взял комочек глины, растер пальцами, понюхал, попробовал даже на вкус.

— Да съешь ты хоть целую торбу! — снова закричал Шакпак. — Тебе-то что? Проваляешься ночь, поохаешь, а утром снова полезешь в колодец. Мне ведь стены расписывать! Стены!

Гонец подождал, послушал его и, видя, что спор может тянуться еще долго, подал Шакпаку письмо. Тот быстро развернул, пробежал его глазами и засиял.

— Новый город! — сообщил он, радостно улыбаясь, рудокопу. — Самрад поручает строительство мне.

Гонец приехал с запасным конем, и Шакпак решил ехать немедля. Уже на коне он обратился к рудокопу:

— Позор тебе, если краска потускнеет раньше, чем умрем мы сами.

— Долго ждать, — возразил бородач.

— Отвезешь ко мне, — Шакпак тронул коня.

— Сколько? — Бородач поднялся и зашагал за ним.

— Десять пудов, — крикнул Шакпак, не оборачиваясь. — Деньги в нише, возьмешь, сколько положено. Трудись, брат, теперь твоя краска будет нужна Самраду… Обойдемся без румийцев!.. Понятно?

Шакпак направился прямо на побережье, не заезжая к себе. Горы он знал хорошо, исходил их вдоль и поперек, и гонец — пожилой, суровый на вид воин — без особого желания последовал за ним по узким карнизам, головокружительным спускам и подъемам. У перевала Хантокпе Шакпак встретился со своим молодым учеником, наносящим рисунки на поверхность белых скал. Гонец не понимал таинства линий и узоров, но с любопытством стал рассматривать изображения всадников, необычных, совсем не таких, как в жизни. Самый первый на рисунке скакун вытянулся в струнку так неестественно, словно бы в одной шкуре находились сразу три коня. Наездник же, наоборот, был мал, а длинные руки его тоже вытянулись вперед. Зато самый последний из группы скакунов — кургузый жеребец — был явно из тех коней, которых и вовсе не допускают на байгу. Седок с нелепо длинным туловищем сидел на нем неестественно прямо, так что создавалось впечатление, будто жеребец прыгает на месте. И все это было испещрено прямыми и ломаными линиями разной толщины.

Воин послушал беседу Шакпака и его ученика и не удержался, спросил:

— Что значат эти линии? Они так густы, что камень напоминает мне спину старого раба.

— Это мысли людей и скакунов, — ответил молодой художник, водя резцом над рисунком. — Желание одних победить, усталость других, злоба и бессилие третьих.

— Ты говоришь, как дервиш.

Воин не смог сдержать усмешки. Теперь он окончательно убедился, что художники — то же самое, что и дервиши, за исключением некоторых, что живут в аулах. Они отказались от земных благ, ушли в дикие горы и колдуют невесть о чем над камнями. Он вежливо слушал объяснение двадцатилетнего парня, а про себя смеялся. Разве можно изображать радость прямой и широкой линией, а злобу тонкой, ломаной? Разве выразит плавная, словно степная дорога, линия жалость человека к коню? Кто поймет это без объяснений? Ему показалось, что Шакпак делал гораздо более полезное, когда обучал парней вырубать надмогильные стелы — кулыптасы, тесать их и класть на поверхность древние мудрые изречения. И все же он справился у Шакпака:

— Здесь изображена очаг-байга или аламан-байга?[19]

— Еще больше, — ответил ученик, вытирая куском кошмы острие резца. — Это байга жизни. Я хотел изобразить жизнь.

— А чем мы, в самом деле, отличаемся от дервишей? — заметил вдруг Шакпак.

Он подумал некоторое время, потом достал из кармана мел и нарисовал на шее кургузого жеребца треугольный амулет, почти достигающий земли. Как бы повесил ему на шею тяжелый груз.

— Если так, то в жизни всегда есть преследуемый и преследователь, — заметил он, — беспечный и осторожный, охваченный смертным огнем и оберегаемый небом. Те, кто идет в бой первым, красивы, но они погибают. Тебе это удалось показать. Ты взял мгновение жизни, но картине твоей не хватает мысли. Если согласен с моими словами, высеки этот амулет. Дай последнему воину уверенность.

Только сейчас стал смутно догадываться воин, что хотел изобразить молодой художник. И подумал он о несуразице, которой так богат человеческий род: от одной матери родились Ербосын и Шакпак, а в люди вышел лишь один — Ербосын. Красивый и мужественный, всегда идущий в бой первым и всегда выживающий. Кощунством показался ему теперь рисунок, несправедливостью, ибо в первом всаднике он уловил сходство с Ербосыном. Неужели Шакпак желает брату смерти?

Воин сел на коня и хмуро сказал:

— Самрад ждет нас.

— Ну что ж, едем, — весело подхватил Шакпак. Больше они не обмолвились ни словом.

Воин вспоминал множество слухов о Шакпаке. О том, что тридцатилетний мастер заказал однажды армянскому купцу александрийский мрамор и, заполучив его, увез в горы и что-то мастерит. Никто не знал, что он делает. Говорили еще, что он не любит, когда ученики подражают ему или друг другу, и потому отсылает многих обратно в аулы. А уж о том, что он не ладит со старыми художниками, знали все. Воин хотел было раза два заговорить с ним, но так и не решился. Непонятная робость овладевала им. Он был не летучим гонцом, который скачет сломя голову, чтобы сообщить весть, а из тех, кто обязан доставить человека, за которым его посылают. Не из трусливого десятка. И тем больше досадовал он на Шакпака, который словно бы специально избрал путь мимо расписанных им и его учениками скал. Это было царство людей, непонятных воину.

Шакпак же ехал, позабыв про своего спутника.

Наступила ночь, когда они достигли южного караванного пути. Тут Шакпак и вовсе погнал коня. Он спешил. Город снова ожил в его мыслях. Помнил, видно, предводитель адаев о давней мечте Шакпака, которую он доверил ему во время строительства дворца. Место он, конечно, не будет искать, несколько лет назад он уже выбрал ступенчатую каменную дугу — все побережье залива. Старый город войдет в общий ансамбль, составит левую четверть полукружья. Никаких раскатов и насыпей. Ничего он не тронет на земле, не передвинет и камня. Подровняет только участки, выбранные под дома. Согласно рельефу местности встанут здания, и не везде четырехугольные, а пяти-, шести- и семиугольные, и круглые, напоминающие юрту. И цвета их обязательно будут увязаны с состоянием моря. Море оденется в безмятежное серебро — заметна всем одна группа домов, море замечтается — на синем фоне выступят другие дома, хмурое море — серость природы скрасят дворцы… Город будет красив и утром, и в полдень, когда нет теней, и вечером. Шакпак мечтал на скаку. Мечтал всю ночь.

Рассвет застал их на плато. Шакпак увидел внизу море и придержал взмыленного коня. Еще все спало, серый, смутный свет струился с востока, и море было свинцовое, широкое и ровное. Шакпак отыскал в разрывах легкого утреннего тумана свой дворец и улыбнулся.

Неожиданно гонец вскрикнул и схватил лук. В тридцати шагах от них стоял Бекет. Высокий, прямой, он стоял, прижавшись спиной к стене, и не сводил глаз с воина.

— Небо отведет твою стрелу от меня! — проговорил он глухим голосом, когда воин натянул тетиву.

Стрела свистнула и впилась в стену чуть правее головы баксы. Воин выругался и тут же послал вторую стрелу. Царапнуло стену слева. Третьей не последовало. Охваченный ужасом, воин молча огрел коня камчой и ринулся вниз.

Шакпак неподвижно стоял на месте.

— Ты едешь строить новый город? — спросил баксы, когда вдали затих цокот копыт.

— Да.

— Ты знаешь, на что идешь?

— Да!

В голосе Шакпака звучала решимость. Мечта была в руках, и он готов был сражаться за нее хоть с самим священным небом.

— Нет, ты не знаешь. — Баксы приблизился к нему, и Шакпак сошел с коня. — Ты не знаешь. Твое искусство не утоляет боли людей, и значит — ты не способен принести им радость.

— Я не обладаю твоим искусством подчинять себе волю людей, — хмурясь, возразил Шакпак. — Ты — баксы.

— Ты опять ошибся. Я исцеляю только больных. Я был отмечен небом, а глупцы смеялись надо мной, считая это безумием. Я обратил свой мученический дар на помощь людям: сталкиваю свою волю с волей больного, и эта борьба спасает обоих. Я знаю, что будет со мной, как только не смогу подчинить себе волю безумного.

— Что?

— Тогда я умру, — признался баксы просто и искренне. Но тут же его глаза сверкнули. — Ждет ли тебя смерть, если ты лишишься своего дара видеть мир в линиях и красках?

Шакпак подумал и нерешительно произнес:

— Не знаю.

— Я знаю: останешься жить, потому что ты тоже отмечен небом, но пока еще ты одинок.

— Как это? — Шакпак пожал плечами. — У меня есть ученики. И такие, каких нет даже у тебя, старик.

— Ты не понял, — в голосе баксы прозвучала горечь. — Человек обречен на одиночество, как только покидает утробу матери. Он теряет мать, когда острое лезвие касается пупка. — Бекет помолчал, потом с яростью вырвал из расщелины стрелу. — И спасается от стрел, которых не может отвести мать. Жизнь — это поиск второй матери, главной матери, спасительницы. Для меня это степь. Для тебя, наверное, природа. Но это одно и то же. И пока ты не нашел ее, не обрел единства, не слился с ней — ты одинок! Ты сейчас лишний, ты — несчастье, болезнь! Только совершенство мысли и деяний спасут тебя.

— Где же оно — совершенство? — тихо спросил Шакпак. — В чем оно?

Он уже не сопротивлялся. Просто не с кем было бороться. Никто не хотел отнимать его мечту. И если предстояло с кем-то еще и бороться, то его противником, оказывается, был он сам.

— Человеку дано знать, когда он утоляет боль другого, — ответил баксы.

— Но быть таким человеком дано лишь избранным…

Шакпак закинул повод за голову коня, медленно взобрался в седло и тронул с места.

— Разве одинокий не видит себя в пути?

— Наверное, видит, — Шакпак оглянулся. — Должен видеть.

— Уезжай. — Баксы махнул рукой. — Я устал… Эта стрела напомнит тебе об истине, если ты забудешь о ней…


3

Раскатистый шум реактивных истребителей перебил Елена. Самолеты были высоко, в лучах солнца блестели две крошечные точки. Широкие серебристые шлейфы стелились за ними, и старик улыбнулся, мысленно сравнив самолеты со сказочными аргамаками, а шлейфы — со звездной пылью, высекаемой их копытами.

— Ты меня слушаешь? — спросил он.

— Конечно! — В черных блестящих глазах Булата вспыхнул укор.

— Как тебе рассказ?

— Блеск!

— Что? — Старик рассмеялся от неожиданного, но точного в это утро сравнения. Потом огляделся, посмотрел на солнце. — Должно быть, уже одиннадцать.

Булат поправил, взглянув на часы:

— Без трех минут.

— Так, говоришь, все бросил и будешь изучать наши наскальные рисунки?

— Да.

— И подземные мечети?

— Да.

— Город и храм Шакпака?

— Нуда.

Елен снова рассмеялся. Дребезжащим, старчески снисходительным смехом.

— Таким же упрямым, говорят, был и Шакпак. Упрямым до безумия… Недаром, видно, назвали его Шак-паком — кремнем. Ну, мне пора. — Старик поднялся, переступил, разминая ноги. — Ты ведь приехал работать: не буду мешать. Вечером позову в гости. Договорились?

Булат молча кивнул.

Он с сожалением расстался с загадочным и интересным миром, который создавал, слушая Елена и больше додумывая за него сам.

По разные стороны холма стали спускаться Елен и Булат. Один медленно, старческим шагом, нога за ногу, побрел к табуну, другой торопливо, перепрыгивая через камни, направился к скалам.

Старик пешком обошел косяки и, вернувшись в кибитку, заварил и попил густого чаю. Потом прилег, смежил веки и не заметил, как уснул. Проснулся от щемящей боли в сердце. Недоумевая, потер ладонью грудь, но боль не унималась. Тогда он встал и вышел на улицу. Солнечный свет ослепил его, он покачнулся, в груди что-то захрипело, холодный пот выступил на лбу. «Что же это такое? — подумал старик, прислушиваясь к себе — Неужели это конец? Почему так неожиданно?..»

Елен опустился в тени кибитки, лицом к невидимому морю и долго просидел так, вяло размышляя о своей жизни. Было жарко, хотя с гор тянуло ветерком. Два черных орла — могучий старый и молодой, еще не окрепший — парили в знойной вышине. Старый делал круги, ровные, словно раз и навсегда отмеренные, почти не шевеля крылами. Молодой же летал беспокойно, вертел головой, приглядываясь то к сопернику, то к земле. «А вот зрение еще хорошее, — подумал табунщик о себе и пошевелил плечами, — и сила есть в руках…»

Тени намного удлинились, пока он сидел. Постепенно ему полегчало, и он уже успокоенно стал следить за птицами. Как он и ожидал, молодой орел пытался приблизиться к сопернику, но тот каждый раз спокойно поднимался чуть-чуть выше, выбирая на всякий случай позицию для возможной атаки. Небо было тесно для жизни. Старик усмехнулся этой мысли, отер пот со лба рукавом и медленно встал. Волоча по привычке кривые ноги, зашел в дом, вытащил торсук из ямки, куда его опускали, чтобы кумыс не нагревался от теплого воздуха, налил чашку и выпил. И снова почувствовал, как в груди захрипело и ударила слабость. Прислонился к кереге, переждал. Мысли туманились. В дверь были видны скалы, те самые, которые он посетил утром. Наморщив лоб, Елен смотрел туда и о чем-то мучительно думал. Лицо его было бледно. Наконец, с видом человека, решившегося на что-то большое, он снял с верха кереге седло, взял связку тонкого волосяного аркана и зашагал к гнедому мерину, пасшемуся в ложбине. Подошел, оседлал коня, по всему видать, смирного, тяжело взобрался ему на спину и, не оглядываясь вокруг, направился в горы.


Но через некоторое время, уже порядком удалившись от кибитки, старик повернул гнедка обратно. Подъехал, сполз с седла, вошел в кибитку и стал что-то искать. Порылся в обоих сундуках, просмотрел под одеждой, развешанной на кереге, перебрал сбрую и седла, которые лежали у входа, и наконец откуда-то из-под кошмы извлек старый, но, видать, еще крепкий нагрудник с накладками из медных, почерневших от времени пластинок. Старик погладил ладонями ремни, помял их, потянул и остался доволен. Надевая нагрудник на гнедка, он снисходительно улыбнулся, заметив, что старое боевое снаряжение слишком просторно коню. Возраст старика был уже не тот, поющей стрелой унеслась молодость, и никто не был виновен в том, что ездить теперь приходится на кляче. Он вынул из кармана нож, пробил дыру в ремнях и кое-как приладил нагрудник к седлу и подпруге. Сел в седло уже по-привычному уверенно и снова тронул в дорогу.

В скалы он въехал недалеко от знакомого песчаника, за которым протекал ручей. Повернул в сторону от храма Шакпака. Чуть заметная тропа привела скоро в небольшое ущелье, заваленное глыбами, потом побежала наверх, и на небольшой площадке старик остановился перед входом в пещеру. Прошептал молитву и, держа коня на поводу, прошел внутрь. Появился он минут через десять — пятнадцать, все так же ведя за повод мерина, тащившего за собой беломраморный, закругленный с одного конца брус, на котором была выбита надпись и изображение резца. Камень был прихвачен арканом, привязанным к нагруднику коня. Не останавливаясь на площадке, старик и конь стали осторожно спускаться вниз. Потом направились к кибитке.

Когда к вечеру подъехал Орынбасар, старик сидел на кошме, расстеленной перед кибиткой, и тесьмил кожу. Каждое лето он плел камчу, в основном восьмисвязку, и дарил тому, кто ему приглянется. Старик не поднял головы, не приветствовал, как обычно, косячника. Низко нагнувшись, он осторожно вел острым лезвием, стараясь вырезать полоску как можно ровней.

Орынбасар упруго, пружинисто соскочил с коня, быстро расседлал его, положил седло на горизонтальную жердь, служащую коновязью, перекинул внахлест стремена. Ковровую крышку потника и сам потник повесил рядом. Затем хлопнул ладонью вороного по крупу, отогнал его на несколько шагов и прошел к бочке с водой. Только тогда Елен удостоил взглядом джигита.

— Ну как? — справился он, обтирая лезвие о рукав бешмета из голубого сукна, который надевал редко.

— А-а!.. — махнул рукой Орынбасар. — Не отходил от нее ни на шаг. Все обхаживает. Она два раза уже падала на колени.

— Зародок?

— Выбросила.

— Ну, слава аллаху! — Старик облегченно вздохнул и опять нагнулся над кожей.

Орынбасар сполоснул лицо и руки до плеч водой, потом стал разжигать очаг.

— А то, бывает, умерщвленный плод остается в утробе, — продолжал Елен, — тогда считай — пропала кобыла. В табуне Голубого лет тому уже десять ходила такая нежеребая. Отбил он двухлетку, а она, как и эта, понесла в своем косяке.

Джигит выпрямился и удивленно посмотрел на старика, словно недоумевая: с чего это наставник говорит ему давно известную истину. Не встретил его взгляда и стал молча хлопотать у очага. Поставил на треногу прокопченный казанчик, залил его водой. Достал из деревянного ящика два куска копченой конины, помыл в ведерке и опустил в казан.

— Кому камча?

Старик повернулся к напарнику, улыбнулся:

— Знакомец объявился. Помнишь парня, который два года назад лазил по горам?

— Булат, что ли?

— Вот-вот! Приехал снова и говорит — насовсем. Как думаешь, заслужил он подарок?

Орынбасар с еще большим удивлением посмотрел на старика. Это была необыкновенная новость, в нее верилось с трудом, ибо сейчас редко кто из молодых меняет Алма-Ату на степь. Он даже подумал: уж не шутит ли старик. Но иссеченное глубокими морщинами лицо табунщика было торжественно ясным. Голубой бешмет шел ему. Орынбасар промолчал, а Елен вернулся к прежнему разговору.

— Правильно сделал, что не попытался развести их на ночь. Если не отходит от нее, значит, не желает, чтобы у ней что-то осталось от Голубого. Голубой хоть и стар, да не мышиный пока. Еще в силе. И Крылатый чувствует это. Побудок — чувство могучее. Вот и выходит: одно дело зачать от него, совсем другое, чтобы жеребенок и повадками вышел в отца… Так-то.

— Копжасар едет, — заметил джигит.

Заходящее в закат солнце слепило. Старик отыскал всадника, приладив ладонь козырьком к глазам.

— Не спешит.

— На меня сердит, — объяснил Орынбасар. — Прискакал в полдень, стал требовать, чтобы я отогнал от нее жеребца. Чуть не расплакался.

Он взял ковш, полил старику на руки.

— Поймет со временем, что законы природы складывались тысячелетиями и в них сокрыта мудрость. Плесни-ка еще… Здесь не конюшня, а степь, и кони должны быть неприхотливыми.

— Похоже, что вы объясняете это и мне, — улыбнулся джигит.

— Не помешает послушать лишний раз. Мне уже немало лет, сам знаешь.

— Слышали уже.

Теперь улыбнулся и Елен. Но улыбка вышла грустная, и лицо старика как-то некрасиво, жалостливо сморщилось, подобралось. «Странное творится со стариком, — подумал Орынбасар, подавая ему полотенце. — Уж не заболел ли? Что-то и руки у него дрожат…»

— Ты вот что, возьми у мальчика коня и съезди за Булатом, — Елен кивнул в сторону гор. — Поужинаем вместе. Я предупредил его.

Орынбасар молча зашагал навстречу Копжасару. Он шел и думал, что со стариком и вправду творится что-то неладное. То ли это от весны, трудной поры для старых людей, то ли сам по себе ослаб, непонятно. Может быть, предложить ему поехать на курорт? Посмотрел бы, что это такое, отдохнул. Или предложить съездить в город, развеяться как-то, или хоть на центральную усадьбу? После того как два года назад скончалась старуха, Елен и не заглядывал в поселок. Да и пора старику на отдых, сполна ведь потрудился, не стыдно ни перед людьми, ни перед собой. Но разве его уговоришь? Сколько об этом твердит и председатель колхоза, а старик ни в какую. И слышать не хочет об отдыхе. Словно бы чего-то ждет-А чего?.. И показалось джигиту, что у его наставника есть какая-то большая тайна, которую он почему-то не доверил ему. Пожалуй, и не тайна, а тяжесть. Ну конечно. Зачем бы ему иначе уходить в подземный храм и просиживать в нем целыми днями? О чем он там размышляет? О прожитой жизни? Что его мучает? Единственный сын старика — капитан рыбацкого сейнера — известен на весь Каспий. Есть у него еще дальние родственники, правда, он не общается с ними. Даже не вспоминает о них. Но дело не в этом… Как же все-таки помочь наставнику? Он никак не может догадаться о боли старика, не то что помочь. Выходит, он никто старику и старик не нуждается в нем?.. Эта мысль так овладела сердцем джигита и так сильно огорчила его, что он без особой радости поздоровался с Булатом, и они почти не говорили в пути.

В нескольких шагах от кибитки Орынбасар отстал от Булата — ему надо было расседлать и отпустить в ночное коня. Но Булат, пройдя немного, остановился и подождал его. Орынбасару это понравилось, и он взглядом поблагодарил парня. К кибитке подошли вместе.

— Мир вам! — поприветствовал Булат табунщиков, стаскивая с головы белую кепку с широким козырьком.

— Будь удачлив, сынок! — ответил Елен. — Присаживайся. Вот сюда…

Копжасар обменялся с гостем крепким рукопожатием и стал стелить дастархан. Поставил на скатерть березовое тегене, наполненное до краев кумысом, и небольшие деревянные расписные чашки.

Булат огляделся. Жили табунщики просто. Через решетчатое кереге виднелись сложенные на жастагаше — деревянной подставке — одеяла и подушки; необходимая утварь была разложена на деревянной полке, рядом с ней стоял кебеже — сундучок для посуды. И жастагаш, и кебеже, и карниз полки покрывали ромбические узоры с ответвлениями в виде рогообразных завитков. Расписаны они были красной и синей красками, издавна популярными в степи, но особой яркости при этом не ощущалось: она скрадывалась лаконичностью и простотой ритмичных повторений рисунка. Булат знал, что все это сделано стариком. Рядом с кибиткой лежали ящик с инструментом, три разных по вместимости казана, стояла бочка с водой, прикрытая сверху тулаком — воловьей шкурой.

— Выпей кумыса, — предложил Елен гостю. — Должно быть, намаялся за день.

— Спасибо.

— Сейчас он пахнет тюльпанами, — добавил старик. — Приятно.

Булат кивнул, не отрываясь от душистого напитка.

— Что делал? — спросил Елен, когда гость опорожнил вторую чашку. Похоже, только годами выработанная вежливость удерживала его до этой минуты.

— Срисовал два-три настенных рисунка, — ответил Булат и тут же стал разъяснять: — Начал с портала. Одному трудно управляться, но вроде бы получается. В будущем году добьюсь экспедиции.

— А я думал — ты не вернешься, — повторил старик слова, сказанные Булату утром.

— Поэтому в тот раз вы и не заикнулись о легенде?

— Степь узнаешь, если будешь таким же терпеливым, как она сама.

— Я уже сказал, ата, что отныне связал свою жизнь с Мангыстау. — Булату показалось, что старый табунщик хочет, чтобы он повторил это при Орынбасаре и Копжасаре. «Таковы уж старики, — подумал он, — во всем должны убедиться до конца».

— Тогда никто от тебя ничего не станет скрывать: ни земля, ни люди, — довольно заключил Елен и переглянулся со своими джигитами.

Над землей темнело. Густой теплый воздух плыл теперь с моря, изапах воды примешивался к опьяняюще густому аромату тюльпанов. Желтые языки огня бесшумно лизали выпуклый бок казана, и комочки сажи, прикипевшие к металлу, беспрестанно искрились и потухали, похожие на звезды. Орынбасар слушал беседу Елена и Булата с любопытством и с чувством ревности одновременно. Наставника он чтил так высоко, что никогда бы не осмелился оспорить ни один из его доводов. Да в этом и не было необходимости, ибо старик просто высказывал свое мнение, и слова его всегда казались истиной.

А сейчас было непривычно видеть, как он старается что-то доказать Булату. Видно, днем о чем-то они не договорились.

Копжасар же был занят тем, что аккуратно подливал в чашку кумыс.

— Моя мечта: по сохранившимся в Мангыстау художественным памятникам попытаться увидеть, чем жили мои предки. Все только и знают, что пишут и говорят о древних набегах и войнах, а мне хочется знать духовную сторону жизни степняков. Государства, может быть, и создавались войнами, но высокой основой жизни, наверное, было искусство. — Булат понемногу увлекся. — Археология как бы обошла Мангыстау… О нем не упоминается в литературных источниках. Основы… Окутано тайной все. Чем жили древние художники? Как им удалось добиться совершенства, такого, что сооружения, великолепные сами по себе, органично вписаны в рельеф местности? В чем истоки того, что строители смогли добиться слияния своих творений с природой? И потом, как удалось сохраниться подземному храму? Ведь наверняка здесь проходили яростные войны…

— Я понял твои мысли, хотя и говоришь ты непонятным языком, — отозвался старик. — Сегодня я, например, еле разглядел на берегу Крылатого и кобылицу.

Булат помолчал, глядя на огонь. Затем повернулся к Елену.

— Сегодняшняя драка жеребцов и ваше рассуждение о ней и вправду имеют какую-то связь с тем, что изображено на скалах. Общий дух, что ли… Или одинаковое видение мира.

Старик тихонько наигрывал на домбре.

— Я обмерил подземный храм, — снова заговорил Булат. — И что же вы думаете? Все четыре комнаты оказались разными, хотя видишь точную увязанность помещений друг с другом и воспринимаешь все это как одно целое. Красота достигнута явной несимметричностью и несоразмерностью. — Слово «несимметричностью» Булат сказал по-русски.

— Теперь ты заговорил совсем непонятно, — перебил его старик. — Как ты сказал? Не-сим-метричностью?..

Джигиты рассмеялись. Но увлеченный Булат уже не мог остановиться.

— А наскальные рисунки? Удивительное подчинение плоскости замыслу художника. Несколькими перекрещивающимися линиями закрепляется участок скалы. Обрамляется, можно сказать, и рисунок обретает границы. Должно быть, существовала большая изобразительная школа.

Старик вмешался снова, и опять с тихой улыбкой.

— Думаю, мои предки смотрели на все это более просто, — заметил он. Повел рукой вокруг: — Как ты определишь себя в ровной, необъятной степи? По дорогам. Их много на лике земли. На этой земле, исполосованной дорогами, шумела жизнь, шли войны, наступал мир. Попробуй изобразить все это. Перенеси на скалу. Мудри, как можешь, только перенеси на камень, и чтоб была правда.

Молодые собеседники слушали старика затаив дыхание. Никто из них не знал, что опыт и мудрость давно были ему в тягость. Песни, хранимые человеком, должны петься, иначе они разорвут сердце; легенды — поверяться людям, мудрость твоя — постигаться другими. В молодости их приобретаешь, чтобы чувствовать себя сыном земли, но в старости все надо оставить людям, чтобы легко уйти от живых. Что мучает человека на закате жизни? Уносимые тайны, одиночество в трудном пути в небытие. Год от года молчаливей становился Елен. Уходил в подземелье и подолгу успокаивал себя игрой на домбре. И пас лошадей. Обучал нелегкому ремеслу табунщика джигитов, и, когда они уходили, превознося всюду окрест его выучку, он никого не удерживал. Только Орынбасара оставил рядом, потому что джигит постиг все то, что знал старик о лошадях, своим умом. А теперь судьба послала ему и Булата, и старик боролся за него.

— Три линии когда-то провел художник на скале — три дороги. Дорогу войн, дорогу жизни и дорогу вечности, — вязал рассказ старый табунщик. — Они легли на камне стрелами, которые ты принял за ничего не значащие перекрещивающиеся линии. И нарисовал художник сражающихся воинов, торжествующих в любовном соединении жеребца и кобылу, козла и козу, верблюдов — самца и самку.

— А дорога вечности! — воскликнул Булат. — Как выразил художник ее?

— Тем, что провел ее по камню, чья жизнь — вечность по сравнению с жизнью человека. И тем еще, что показал единство живых: он нарисовал коней, гепардов и занес над ними человеческую руку.

Старик сидел прямо и уверенно, и в отблесках пламени лицо его казалось таким же древним и загадочным, как камень. Оно было испещрено складками: морщиной неудачи, морщиной радости, морщиной мудрости. Незатейливый мотив домбры вторил его рассказу.

— Вы сопоставили камень с жизнью человека? — насмешливо спросил Булат. — Разве их можно сравнить друг с другом?

— Я дал тебе ключ от храма Шакпака, — ответил старик. — Ты, должно быть, видел верблюдов, напоровшихся на рогатины? Это там, на портике, справа.

— Снял на кальку.

— Заметил, с каким торжеством они встречают смерть? Они как бы танцуют, эти вечно погибающие верблюды. Слушай же дальше… — Но вдруг он повернулся к Орынбасару: — Запомни: когда ожеребится, кобылица не примет жеребенка. Потому что заставили ее зачать. Копжасар тут, что ни говори, прав… Как увидишь, что готова опростаться, — не отходи ни на шаг.

— Хорошо! — ответил джигит.

— Недоглядишь — Крылатый загрызет ее со злости до смерти.

— Понятно.

— Заставь кобылицу дать присосаться жеребенку, а там у нее проснется материнское чувство — примет детеныша. Тогда можешь уже не беспокоиться — жеребец не тронет кобылицу. Я тебе на всякий случай говорю, понял?

— Сделаю.

Старик покосился на джигита, словно бы не одобряя сухости ответов, к которой сам и приучил его. Стояла тишина. И она, видно, успокоила Елена, напомнила о долгой ночи. Когда-то ночами на черных скакунах уходили в набег кочевники и знали: закатится солнце — все дороги гладки. Ночью рассказываются сказки и легенды, ночью они и складываются. Старик вновь тронул струны…


4

Их было трое, тех, кого хотел видеть хорезмийский бек. Самрад и Шакпак переглянулись и кивком головы приветствовали друг друга, когда их свели под южноймалой аркой. Внутренний двор был чист и безлюден. Никаких следов недавней резни. Стены сверкали синими и красными, любимыми Шакпаком красками; желтый песок ровно и обильно окроплен водой. Лучи нежаркого полуденного солнца отражались на прозрачных глазурованных ромбических плитах. Проходя мимо главных ворот, Шакпак, как и Самрад, попытался посмотреть сквозь медные переплетения на улицу. Увидел на площади толпу горожан, окруженных копьеносцами. Какой-то дервиш монотонно приплясывал у столба, к которому был привязан воин-адаец, судя по одежде, предводитель тысячи. Стены недостроенных домов мелькнули вдали. Без рабов-строителей и дыма огнищ, где готовились краски, стены и ряды камней производили впечатление развалин, а не рождающегося города. Так выглядят в степи мазары — чистые, торжественные, мертвые.

«Дано ли подняться новому Сарытасу? — подумал Шакпак. — Нет, доведется ли мне вообще возводить еще здания?.. Если не убили сразу, может быть, сохранят еще жизнь?..» Но надежда была слабой. И мысль пришла и ушла, подобно каплям короткого летнего дождя, павшим на раскаленный песок. Осталась после нее лишь горечь из-за беспечности людей, не ценящих мира.

Пока не пал город, Шакпаку не было никакого дела до вражды суннитов и шиитов, составляющих два главных течения в исламе. Люди его страны, как и большинство кочевников, являлись суннитами, утверждали учение пророка таким, как оно есть. Сельджукиды, основавшие очередную мировую империю, тоже были суннитами, но больше всего их занимала политика и экономика, а не религиозные разногласия. Хорезмийцы же, наоборот, старались использовать против султана каждое восстание в любом уголке страны. Они подбивали верующих на мысль, что жизнь можно устроить по-новому, ссылаясь при этом на скрытый смысл великого учения Мухаммеда, и объявляли причиной бедствия народов засилье суннитов. А поскольку хорезмийцы являлись сторонниками прямых потомков Мухаммеда, шиитами, то неимущие верили им.

Из обращений главного муллы Сарытаса к своим прихожанам Шакпак знал, что последнее выступление земледельцев Хорезма и Бухары, на время подавленное Ербосыном, богатым иктадорам все же удалось направить против султана. Потом стало известно, что шах Хорезма Атсыз возвысился, отразил попытки Санджара вновь овладеть Двуречьем и стал править самостоятельно.

Не раз видел Шакпак и дервишей, доводивших себя до изнурения неслыханным воздержанием от мирских благ. Эти тоже по-своему понимали веру. И все это как-то мало занимало Шакпака. Он считал, что людям всегда нужно во что-то верить и что приживается всегда та вера, которая им по душе, успокаивает их. Но есть еще высшая истина. Это искусство. Вслед за всеми верованиями наступит время царствования на земле искусства, и люди научатся поклоняться красоте, которая возвысит их и продлит им жизнь. Но до этого было немыслимо далеко. Муллы старались не говорить о его рисунках, покрывающих скалы, они были довольны, что он бродит в горах и не вмешивается в жизнь их паствы. Доволен был этим и Шакпак. Но теперь, когда он сам оказался жертвой этой борьбы и следовало искать спасения, Шакпак с досадой чувствовал, что не в состоянии пересилить себя и отбросить обиду на людей, не видевших красоты мирной жизни…

У конюшни, где несколько юношей проминали коней, водя их по кругу, к пленникам неожиданно присоединили Бекета. Руки баксы были связаны вдоль туловища, длинные всклокоченные волосы ниспадали беспорядочно и закрывали лицо. На Самрада и Шакпака он и не взглянул.

Во внутреннем дворе они увидели бека. Пожилого скуластого военачальника окружала свита, разряженная в золото и серебро. Шакпака удивила эта пышность. Но сам бек был облачен в легкую боевую одежду — простой суконный камзол со стальными накладками на груди и плечах, замшевые штаны, красные сапоги с металлическими пластинками на передней части голенищ. Молодой стройный хорезмиец держал за ним рыжего скакуна, покрытого серебристым чепраком.

— Великий Мухаммед призывает людей к терпеливости и покорности, — заговорил бек, обведя пленников немигающим взглядом черных глаз. Голос у него был слабый, тонкий. — Люди этой страны отныне будут почитать имамов — потомков святого Мухаммеда, а не тех, кто обманом захватил алтарь и назвался халифом. Не простым соблюдением обрядов, чем занимались до сего дня степняки, а принятием учения пророка разумом своим сохраните вы себе жизнь на этом и на том свете.

— Аминь! — Толстый безбородый старик в чалме, стоявший справа от бека, провел ладонями по румяному лицу.

— Вера, которая для своего утверждения потребовала кровопролития, не приживется здесь. — Бекет кивком головы откинул назад волосы и посмотрел на серебряный полумесяц, прикрепленный на груди воина. Потом взглянул ему в глаза. — Здесь живет вольный народ.

— Дикий народ, раб!

— Твой дед был кочевником, пока не пошел служить шаху! — возразил баксы, ожесточаясь. — С каких пор ты стал считать дикими других кочевников?

— Я хорезмиец, раб. Я пашу землю и потому не могу быть диким.

— Поэтому ты оградил людей своей страны дувала-ми? А я хочу видеть скалы! — Бекет задергался, завертел головой вокруг, словно пытаясь сейчас же увидеть горы.

Шакпак с удивлением посмотрел на него.

— Люди полуострова тоже научатся возделывать землю.

Баксы громко расхохотался.

— Карлуки лучше тебя знают земледелие… Но кочевников, поклоняющихся звездам, заставить молиться на быков!.. Ха-ха-ха!.. Заставить смотреть на гнойные нарывы!.. Ха-ха-ха!..

— О каких нарывах ты болтаешь?

— Я пасу стада и вижу звезды. Ты пашешь клочок земли, — баксы выпрямился, и в горле его заклокотал злорадный смех: — Как же ты можешь не видеть гнойник на пятке быка?

Длинная плеть телохранителя свистнула и опустилась на спину баксы.

— Ты лечил безумных, раб, — лицо хорезмийца осталось непроницаемым. — Мне сказали, что ты занялся этим, чтобы вылечить свое безумие. Для людей, чьим спасителем отныне будет аллах, ты не нужен.

Стражники схватили Бекета за плечи и потащили к воротам.

Неожиданно старик стал вырываться.

— Проклятье твоему искусству! — пронзительно закричал он, оборачиваясь и ловя взглядом Шакпака. — Это ты привел сюда врага!.. Ты построил город и отдал степь врагу!..

Гологг баксы дергалась при каждом выкрике, длинные полосы разлетались, открывая на миг и вновь пряча горящие ненавистью зеленые глаза. У арки его поволокли.

— Если хотите выжить — бросайте города! — раздалось из-за спин стражников. — Города развратят вас. Будет поздно, когда вы поймете это… Вы забудете целомудрие и научитесь насиловать женщин… Спасайтесь…

Трудно было понять, к кому относятся эти слова: то ли к уцелевшим горожанам, согнанным к месту казни, то ли к Самраду и Шакпаку, то ли к самому беку, в чьих жилах все же текла кровь кочевника. Шакпак как-то весь сжался от слов неистового баксы. Вспомнил последнюю с ним встречу и зловещий разговор. Впрочем, что с этого? У шаха Атсыза, говорят, кроме прочего, личные счеты с бывшим темником сельджукского войска. Ербосына не так-то легко пленить, наверное, ушел в степи или засел со своими джигитами в карлукских селениях, так что ему, Шакпаку, придется предстать перед шахом.

Он ни разу не задумывался о таком исходе, хотя последние пять лет в городе часто говорили об Атсызе. Беспрерывные бои с огузскими племенами, сохранившими верность султану, отнимали много сил, и на полуострове опасались, что и Хорезм-шах пойдет на них войной. У рек Джейхун и Сейхун всегда жили купцы и земледельцы, которые постоянно стремились к морю. Так оно и случилось в конце концов. Слишком хорошо знали друг друга соседи. Две битвы не дали перевеса никому, а третьей весной войска шаха вошли на Устюрт и осадили Сарытас…

— Предводитель адаев Самрад, — заговорил между тем бек, обращаясь к следующему пленнику. — Тебе сохранили жизнь не для того, чтобы ты убедился в своей бесполезности. Получишь войско и выступишь против Ербосына. Ты знаешь свой полуостров.

— Нет, евнух, — ответил Самрад.

Шакпак невольно взглянул на чужеземца. Бек щурился, пряча глаза от солнца. Красивые губы его растянулись в незлобной мягкой улыбке. «А может, вместе с плотью его лишили и благородного гнева?» — подумал Шакпак. Все смертны на этой земле, и оттого, как ты умрешь — красиво или некрасиво, — ничего для тебя не изменится. Он не осуществил и малой толики своих замыслов, и если соплеменники гибнут, почему он не должен попытаться выжить для того, чтобы оставить на земле память о них? Он усмехнулся, вспомнив, как мечтал запечатлеть в наскальных рисунках и зданиях лучшие мысли, найденные всеми поколениями, те истины, ради которых люди жили, творили и умирали на этой земле. Но теперь не до этого… Чем же, однако, можно добиться милосердия евнуха? Как понять его сущность? Нет, сущность его — это идея. Ради нее, ислама, он пожертвовал плотью, чтобы не поддаваться греховным соблазнам, идущим от женщин и вина, и непоколебимо нести зеленое знамя все дальше и дальше. Но ведь он человек, и в нем должно быть что-то уязвимое? В чем слабость этого урода, добровольно отказавшегося от полноты жизни? В чем его боль?

— После разгрома остатков войска Ербосына я доверил бы тебе охрану южной дороги, по которой…

— По которой сюда придут ваши торговые караваны?

— Ты принимаешь мою милость?

— Нет, евнух.

— Я убедился в твоей глупости, но было бы грешно лишиться силы твоих рук. — Военачальник подал знак стражникам: — Заковать и вместе с рабами отправить в Хорезм.

Шакпак остался один.

— Тебе, строитель, сохранили жизнь для того, чтобы ты строил города.

— О аллах! — воскликнул Шакпак. О большем он и не мечтал. Небо откликнулось на его зов. Он с блаженной улыбкой смотрел на хорезмийца, который подошел и сел на коня.

— Завершишь этот дворец, — заметил тот, подбирая поводья.

— Он закончен, — торопливо и бездумно, все еще улыбаясь, отозвался Шакпак.

— В нем не хватает мечети.

— Нет! — Шакпак только теперь понял, что все это всерьез. — Я воздвигну самую величественную мечеть, но только в другом месте. Повелитель, будь милосерден.

— Правда ли, что ты добился подгонки камней, разрезая их конским волосом?

— Правда.

— К твоим услугам будет такое количество рабов, о каком ты не смел мечтать.

— Я готов служить тебе.

— Если ты тот самый Шакпак, перед которым преклонялась эта страна, докажи мне свое мастерство, воздвигнув мечеть…

— Здесь невозможно.

— Воздвигнув так, чтобы никто не догадался, что она пристроена.

— Это невозможно.

Рыжий скакун наехал на него и, скалясь желтыми зубами, осел на задние ноги. Свистнула плеть и гибкой змеей обвилась вокруг шеи Шакпака. От сильного рывка, задыхаясь, он упал ничком. Поднялся на колени. Увидел над собой улыбающееся, смуглое от походных ветров лицо пришельца.

Надежда рухнула. Нечеловеческое унижение, которому он сам подверг себя, рассчитывая на спасение, отняло последние силы. Он прислонился лбом к дрожащей груди скакуна.

— Ты выйдешь из зиндана, когда мечеть будет построена.

— Проклятье!..

От нового удара померкло солнце. Шакпак вскрикнул от дикой боли, отшатнулся, схватился руками за глаза. Не помня себя, побрел по двору. Стражники догнали его и повели к воротам, подталкивая в спину остриями копий.

Зиндан был недалеко, в двухстах шагах от левого крыла дворца. Шакпак прошел этот путь, еле держась на ногах. Открыли дверь, и он стал спускаться вниз, оступаясь и скользя на ступеньках. Спустя мгновение после того, как захлопнулась дверь и загремел засов, Шакпак вяло упал на неровный каменный пол.


День и ночь слились в одно.

Никогда не думал Шакпак, что тишина может быть такой гнетущей. Немного оправившись, он исследовал помещение и сразу же узнал зиндан, построенный по начертанному им самим плану. Он был вырублен в толще ракушечника, так что нечего было и мечтать о побеге: даже при помощи молотка и зубила здесь никому не вырубить лаза.

В углу капала вода, собираясь в углублении камня; раз в два дня, должно быть, падал с высоты кусок проваренной требухи или полутухлого мяса. Даже признака света не улавливало зрение в знакомом до последнего кадама[20] зиндане.

Тысячи предположений теснились первое время в голове. Картины одна мрачней другой возникали перед мысленным взором, и все они заканчивались пытками, которые, он был в этом уверен, ждали его если не сегодня, то завтра. Но время шло, его не беспокоили. Уже совсем спала опухоль на глазах, зажили на спине ранки от уколов копьями. Он стал жить ожиданием, как это бывает с узниками, мучаясь уже от безвестности, считая дни, сбиваясь и снова ведя счет. И постепенно пришло то размеренное течение мысли, которое несет человеку облегчение хотя бы тем, что заставляет его оглянуться на пройденный путь и заново, теперь уже зная все, пережить дни радости и грусти. Он предался этому состоянию, стараясь вспомнить каждый день своей жизни.

Да, он был далек от вечных, никогда не прекращающихся ссор вождей и старался не вмешиваться в их дела. Точно так же его не занимали и пересуды горожан, и хлопоты купцов. Брат Ербосын, наоборот, сызмальства окунулся в эту стихию, подросши, водил джигитов в набеги, кого-то защищал, кого-то обижал, а потом и вовсе увел свой отряд в Исфахань, под начало сельджукского темника. Полуостров был ему тесен. Шакпак тоже покинул родной аул, но ушел он недалеко, в горы Каратау, где жил камнеруб и гранильщик Адлет. У родника-ржавца, стекавшего по гладким отесанным камням, нашел он жилище мастера, о котором ходило много легенд. Некогда знаменитый воин и путешественник, он давно замкнулся в царстве камней и никого, кроме двух десятков учеников, не пускал к себе. Мастер сам вызвал в горы семнадцатилетнего Шакпака.

Прошло восемь лет, и небольшая келья наставника, вырубленная в скале, стала приютом Шакпака, а все скалы — его царством. На кулыптасе, поставленном учениками на могиле Адлета, Шакпак вырубил любимые слова учителя: «Не будь беспечным и не бездумно доверяйся жизни, ибо жизнь слишком близка к смерти». Шакпак был молод и не принимал всерьез это изречение, но оно как бы звало к скалам. Их было еще много, неразрисованных…

И Шакпак начал сам находить в аулах юношей, видящих по ночам цветные сны. Так Адлет научил его узнавать будущих художников и решать их судьбу. Только с каждым годом все труднее становилось ладить с вождями. Кругом шли войны, и юношей предпочитали обучать искусству боя. Да и не любой из отобранных юношей выдерживал мученический труд художника, соперничество со своими сверстниками, строгость наставника. Со временем, когда имя Шакпака приобрело известность, вожди сами стали приводить к нему учеников. Это было еще хуже, ибо каждый предводитель хотел, чтобы только из его соплеменника вышел лучший умелец. Тогда и начал Шакпак отсылать обратно в аулы тех, кто подражал ему. Уверял вождей, что они уже все умеют и нет смысла держать их в горах. Искусством Шакпака гордились в степи, но, чтобы создавать, нужна была свобода, и он научился добиваться ее.

Как к чему-то отвлеченному, неглавному прислушивался он в те годы к шуму жизни, равнодушно смотрел на то, что происходило вокруг.

В степи появились газии — борцы за веру, и говорили они о скором пришествии имама, потомка Мухаммеда, и о разделении имущества и скота между всеми правоверными согласно справедливым заветам пророка. Имам, говорили они, лишит халифа, нынешнего духовного наставника мусульман, власти, и тогда восторжествует справедливость. Но для этого, выходило, надо низложить султана Санджара. Пришельцев ловили и убивали, потому что они были шиитами, но те объявлялись снова, в других аулах, на другом конце полуострова, в селениях карлуков.

Потом великий баксы Бекет начал враждовать с предводителем адаев Самрадом, решившим заложить новый город. Однажды баксы пришел к роднику и стал уговаривать Шакпака помочь ему объединить степных вождей на борьбу с Самрадом. С раздражением и глухим недовольством говорил баксы о будущем нашествии городов на степь, о смешении двух образов жизни, которое погубит людей его страны. Шакпак не хотел верить, что четыреста убитых шиитов, пробравшихся на полуостров, смогли бы что-то изменить. Кончилось тем, что Бекет сорвался на крик, а Шакпак повернулся и ушел в горы. Он уже построил дворец и верил в себя…

Когда его мысли возвращались к дворцу, Шакпак начинал волноваться. Глазам становилось горячо. Под правым веком вздувалась жилка, билась все ощутимее, а потом боль заставляла его искать каменную колоду с водой и окунать в нее лицо. Боль утихала медленно, вместе с ней гасли разноцветные сполохи, и он постепенно успокаивался. Эти минуты, когда Шакпак приходил в себя, пожалуй, были лучшими: он надолго обретал ясность мысли.

Почему же дворец, в котором он так был уверен, не покорил чужеземца? В чем его ошибка? Не овладел настолько сочетанием линий и красок, что завоеватель занес над дворцом руку? Не постиг еще законов красоты и совершенства? Нет, в дворце он не видел изъяна. И снова он думал, что его заточение в зиндан случайность. Причиной тому — его непокорность. Всем должно быть видно, что невозможно пристроить мечеть к дворцу, не нарушив гармонии. И не видимым единством ансамбля, наверное, должна доказываться приемлемость новой веры для его земли. Впрочем, вера одна и та же, только толкование другое… Во всяком случае, полагал Шакпак, он пробудет в заточении недолго. До тех пор, пока бек не остынет и не поймет свою неправоту. Мастера нужны во все времена, а он ведь, в сущности, согласился на все, лишь бы не портить дворец.

Но верно ли он поступил, вернувшись в город снова? И кто оказался прав: Бекет или Самрад?..

Долгая, бесконечная ночь продолжалась. И не кончались думы. Однажды он заметил, как тонки стали руки. Спустя еще некоторое время его начал одолевать кашель, и после каждого приступа он долго лежал пластом на каменном ложе. Когда слабел и тело покрывал холодный липкий пот, приходила мысль, что он допустил ошибку. Она являлась, как палач. Шакпак начинал мучиться, стараясь найти свой промах, определить его сущность, и в порыве бессильной ярости громко проклинал судьбу. И не знал он, что только сейчас в нем рождается истинный художник. Не понимал, что выживет, будет жить, пока с ним будут его сомнения.

В тот день так и было. Он пришел в себя после очередного жестокого приступа кашля и размечтался. Мечта унесла его далеко, на тысячелетия вперед, и Шакпак видел свой дворец, роспись на стенах, и каждый проем, каждое углубление и узорный выступ, рисунки на порталах. Дворец стоял, сверкая нетускнеющими, впитанными в камень красками. Двигалось солнце, и каждое мгновение выступала какая-то часть дворца, насыщенней казались определенные цвета, становились резче одни линии, и уходили на второй план, как бы таяли, другие. Люди не смотрели на солнце, а отмечали его движение по дворцу, который разворачивался, тянулся вслед за ним, подобно цветку. Шакпаку казалось, что он слышит восхищенные возгласы людей. И вдруг он вздрогнул, привстал на ложе. Страшная догадка словно оглушила его. Он вспомнил о злополучном опорном камне, установленном под левую колонну главной арки. Камне, который совсем выпал из памяти. О трещине, которая якобы угадывалась в ступеннике, тесальщик сказал тогда, когда на нем уже установили ствол колонны. Шакпак предварительно, как всегда, сам осматривал камень и потому в первый момент не обратил внимания на слова раба. Он никогда не ошибался в материале. Лишь поздней Шакпак убедился, что тесальщик из опытных и знает толк в камне, но беспокойство быстро забылось. Теперь же воображение Шакпака рисовало мрачную картину. Под чудовищной тяжестью трещина может увеличиться. На это уйдут годы, но если она раздастся хоть на ширину пальца, то колонна осядет. Тогда исчезнет ощущение того, что арка огромна, все увидят ее такой, какая она есть на самом деле. Перекошенная арка отяжелеет, не будет больше повторять контур неба. Никто не скажет, что это подобие видимого над землей, ибо пропадет главное — связь с небом. Шакпак представил вдруг, как люди смеются над незадачливым мастером, тычут пальцами в колонну, показывают на арку, отворачиваются. Потом воображение нарисовало, как рушатся стены…

Он заплакал от досады. В могильном чреве зиндана, созданного им самим, голос звучал слабо и безнадежно…


5

Было уже около полуночи, когда старик прервал рассказ. Он аккуратно положил домбру на середину кошмы, на самое освещенное место, чтобы в темноте случаем не наступили на нее, и встал.

Копжасар, вспомнив о своих обязанностях, заспешил к огню, попробовал на вкус сорпу, подсыпал соли и снова прикрыл казан деревянной крышкой. Орынбасар и Булат пошли в степь. Где-то в нескольких шагах чирикнул кузнечик, подождал немного и звонко засвиристел.

— Рано запел, — заметил Орынбасар. — Жаркое приплывет лето.

Булат не ответил.

— Поднимемся на холм, — предложил Орынбасар. — Оттуда видно море.

— Море? — удивленно переспросил Булат, прислушиваясь больше к своим мыслям. — Это ночью-то?

— Пойдем, пойдем.

В голосе табунщика звучало нетерпение: то ли он хотел развеяться ходьбой и поговорить с Булатом, то ли и вправду решил чем-то удивить гостя. Булат без долгих слов последовал за ним. Но двигаться в темноте оказалось совсем непросто, и как ни старался он идти за Орынбасаром след в след, оступался чуть ли не на каждом шагу. Подступы к холму и сам холм были так густо усыпаны камнями, что он попросил попутчика не спешить.

— Мы можем опоздать, — ответил табунщик, продолжая идти все той же бесшумной походкой.

— Опоздать? Куда? — Булат приостановился.

— Сейчас увидишь, — раздалось сверху.

Последние несколько метров Булат преодолел, цепляясь за камни руками.

— Видишь?

Вдали плыло несколько судов, расцвеченных огнями. Огни многократно отражались в воде, расходились светлыми дорожками, и оттого каждое судно казалось светящимся в ночи небольшим городком.

— Старик бы сказал, что это похоже на ночной лагерь воинов, — подал голос Орынбасар.

— Ты так полагаешь?

— Когда он рассказывает — не замечаешь, что всему веришь. Наверное, он тоже обладает магической силой баксы. — Орынбасар рассмеялся.

Булат стоял не шелохнувшись. На него снова нахлынули какие-то смутные мысли. Каждый нерв его напрягся, телу как будто стали доступны легчайшие трепеты бытия. Он ловил запахи степи и моря, внимал звукам скатывающихся камешков, шелесту растущих трав, ночных зверьков. Тихо и ощутимо струился воздух. Булат как бы слышал дыхание скал, хранящих на своих камнях прикосновение ладоней ушедших людей, понимал немоту теплых холмов и молчаливую мудрость холодных гор. Огрубевшие в городе чувства Булата, освободившись от всего наносного, как бы ожили заново, обострились. И он подумал: как хорошо, что он все-таки вернулся на родину, откуда уехал еще в младенчестве, что снова принят этим дорогим ему миром, который, оказывается, всегда незаметно, но прочно жил в его сердце. Радость и изумление заполнили теперь его душу, обостренным чувством он понимал, что приблизился вплотную к миру и сокровенным тайнам древних художников и зодчих. Он видел в себе творца…

Долетел басовитый гудок, гулко повторился в скалах. Потом гудки последовали один за другим, и горы заухали, застонали.

— Блеск!

— Все шестеро, — сказал Орынбасар, и по голосу его почувствовалось, что он улыбается. — Флотилия приветствует нашего старика.

— Знакомые?

— Сардар, сын старика, там главным.

— Сын дяди Елена? А почему он… не стал табунщиком?

Орынбасар рассмеялся:

— Говорят, табунщик из него не вышел, и старик отослал сына в город. В аулах шутят, что рыбаки приветствуют Елена за то, что вырастил им хорошего капитана.

Суда между тем ушли далеко в сторону, затем одно за другим стали исчезать в темноте. Последний корабль, несколько отставший от каравана, словно бы нехотя скрылся за уступом.

Спускаться было намного легче и быстрее. Уже внизу Орынбасар, как бы между прочим, заметил:

— Старик не любит, когда рассказывают о его жизни.

Они издали увидели старого табунщика: он сидел у костра с домброй в руках, но не играл: по опущенной голове и неподвижным плечам было понятно, что он о чем-то задумался.

— И потом, его надо дослушать.

— Как же иначе?

— Я на всякий случай говорю, — ответил табунщик любимой приговоркой своего наставника. — Я-то уже привык к его рассказам, но он каждый раз изменяет легенду. Так что и в следующий раз его можно послушать.

— Ты плохо думаешь обо мне.

— Что ты! Просто старик обидчив. — Орынбасар улыбнулся опять, но теперь для того, чтобы ненароком не обидеть Булата. Они вышли на тропу и зашагали быстрее. — Недавно какая-то дикая бригада мимоходом разворотила мазар. Искали драгоценности… А их ведь нет в этих захоронениях. Старик как увидел, что испорчен памятник, так чуть не заплакал. Догнал шабашников, потом объяснился с председателем колхоза, а тот и не знал о «кладоискателях». Нашел он и вдохновителя этой затеи и навсегда отбил у него тягу к раскопкам. Говорили потом, что тот шабашник то ли подался на Север, то ли утонул… Бог знает… Люди говорят разное. Все это случайность, конечно, но старик теперь стал охранять памятники. Говорит, они еще пригодятся людям…

— Еще бы!

— Он и тебе не ради красного словца рассказывает, а чтобы ты проникся уважением к его любви… В общем, я не мастер говорить, но ты поймешь. Ты дослушай его.

Орынбасар замолчал, высказав со свойственной ему прямотой все то, что хотел сообщить Булату. Ради этого он и потащил гостя на холм. Обратно Булат шел более уверенно. Ему было всего двадцать шесть лет, он еще не знал, что такое сомнение и борьба с самим собой, и до этого часа лишь нежные и чистые мечты вели его по жизни. Теперь ко всему этому прибавился долг, вернее сказать, мечты и долг слились в одно. Он с признательностью обнял Орынбасара, но тот засмущался и отстранился от него.

Они вернулись вовремя — Копжасар уже ставил на дастархан деревянное блюдо с дымящимся мясом. Тут же стояло тегене, снова полное кумыса, и чашки.

— Ну, садись, гость, — пригласил старик Булата. — Ты уж не обессудь: свежинки нет у нас, отведаешь копченого мяса.

— Спасибо, ата. Не надо беспокоиться.

— У нас говорят: «Гость смущается, пока переступит порог, а потом уже черед краснеть хозяину». Но мясо должно тебе понравиться.

— Ну что вы, ата… Копченка — это же блеск!..

— На всякий случай говорю.

Джигиты рассмеялись. Копжасар быстро накрошил мясо, залил сверху наваристым бульоном, и все принялись за ужин.

Ночное небо безмолвно смотрело на землю. Звездам было тесно на нем, они нетерпеливо бросались вниз и сгорали в пути. Прохладный ветерок дул с моря и нес запахи водорослей. Холмы, нахохлившись, ждали часа, когда опять оживут в рассказе старика. Горы Каратау закрывали собой добрую треть неба, они, казалось, стали выше от гордости за свои города-крепости и шумные селения, богатые рудники и зеленые сады, которых люди не забыли. Гигантской аркой, повторяя контур небосвода, висел над землей Млечный Путь. И бродила под ним легенда, прикасаясь ладонями к горам, холмам, людям и мазарам, и неживое оживало от ее дыхания. И была она в эту ночь спасительницей людской памяти…


6

И вспомнил тогда Шакпак слова баксы Бекета: «Твое искусство не утоляет боли людей, а значит, ты не способен овладеть их мыслью». Куда там утолять боль людей, когда он не смог своим творением остановить одного бека! Чтобы знать людские мысли, надо жить ими, а стремился ли он к этому? Прав Бекет: он был одинок. И даже любовь к дочери Самрада, которая захлестнула его сердце, не спасла его от этого одиночества.

Рабы не любили, когда в новом городе появлялась Нурпия. Надсмотрщики начинали осыпать их ударами длинных четырехсвязок-камчей, беспрерывно кричали и злились мастера. Она приезжала на белом тонконогом ахалтекинце и подолгу смотрела на поднимающиеся дома. Вереницы арб тянулись с Каратау на побережье, доставляли камни на уступы, где они складывались в порядок. Сотни рабов с блестящими от пота спинами разрезали ножовками ракушечник, беспрерывно качаясь взад и вперед, подобно закованным в цепи подневольным гребцам византийских галер. Сотни рабов шлифовали белый и красный мрамор, доставляемый с юга морем, тесали гранит, гранили каменные украшения. Натренированными, четкими были движения рабов, борющихся за жизнь. Нурпия и стража пробирались к огнищам, где готовились краски и где чаще всего находился Шакпак. Здесь стоял невыносимый смрад и шум, но зато было интересно. Ухало и грохотало в кузнечных рядах, плескалась песня в гончарных мастерских, беспрерывно ругались у изразцовой печи. Лучшие мастера, собранные из разных земель, ковали здесь оружие и доспехи, готовили глиняную и фарфоровую посуду, обжигали плитки и поливали их поливой. Печи по распоряжению Самрада построили в стороне, чтобы дым не застилал город, и потому все издали видели, как едет Нурпия. Шакпак, вытирая руки о полотняный фартук, выходил ей навстречу и, держа коня под уздцы, вел мимо кузниц. У самой воды она спешивалась, и Шакпак принимался рассказывать Нурпип о своих замыслах. В го лето море было спокойным, волны мерно и тихо накатывались на пологий песчаный берег, а Шакпак говорил и говорил, боясь все время, что рассказ его может показаться ей скучным. Нурпия слушала и слегка кивала головой, временами окидывая его с ног до головы задумчивым взглядом. Тогда он и вовсе торопился с рассказом, начинал потеть, невпопад жестикулировать руками, измазанными цветной глиной, с еще большей горячностью доказывая своему молчаливому судье значительность этой работы. И после каждой встречи у Шакпака прибавлялась уверенность в том, что он верно замыслил и ведет строительство города. И чем дальше, тем больше он привязывался к белолицей молчаливой девушке, умевшей ценить его творение.

Стража всегда ждала конца их беседы в некотором отдалении. Воины, опираясь на копья, стояли цепочкой, растянувшись на длину полета стрелы, и никого не пропускали к берегу. Впрочем, горожане вскоре привыкли к уединениям Шакпака и Нурпии, а поскольку Самрад этому не противился, то ждали, что мастер скоро решится послать к вождю и сватов. Но этому не суждено было сбыться. Однажды ночью, когда Шакпак и Нурпия тайно встретились у моря, стрела впилась ему в грудь. Влюбленный Шакпак к тому времени давно уже позабыл о своем разговоре с баксы на плато, о его предостережении. Месяц провалялся он в постели, а когда встал, узнал, что Самрад запретил дочери выходить из дворца. В любимой работе попытался тогда Шакпак успокоить свое сердце…

А теперь он убеждался, что был не прав, живя одним только своим искусством. Оградило ли оно от беды его самого? Помогло ли соплеменникам? Стране? Почему все-таки дворец, в совершенстве которого он был уверен, не остановил завоевателя? Почему он не вознесся выше понятий «война», «завоевание», «умерщвление»? Он должен был построить именно такой дворец. И только такой дворец явил бы собой торжество его мысли и умения, и если он не способен на это, то лучше не созидать, не жить. Он, кажется, постигал смысл слов бесноватого баксы. Его искусство и вправду было мертво, он воздвиг ничтожный дворец, строил мертвый город, который пал с первым же натиском врага.

Мысль Шакпака работала лихорадочно. Подобно потоку воды, прорвавшему насыпь, была она и в своем стремлении сметала его недавние, кажущиеся прочными принципы, расчеты, горести и мечты. В воображении его рождалось что-то новое, и Шакпак в мучительном ожидании, словно безумный, забегал по зиндану.

Он то перевоплощался в баксы и кричал на всю темницу, а то начинал вдруг объясняться в любви, словно перед ним стояла Нурпия. Не помнил, сколько времени продолжалось это горячечное состояние, а когда оно прошло, Шакпак сразу почувствовал слабость. Последнее время он привык к этому. Он сел на пол, упершись спиной о шершавую стену, и задумался. Ясно чувствовал, что истина на этот раз близка, он дышал ее близостью. И он уже искал решение, ибо точно знал, что должен построить нечто такое, что простоит века, победит войны и завоевателей и будет говорить о духовном мире его народа. Ради этого он обязан выжить.

Ползком перебрался Шакпак на ложе и забылся в полудреме.

От лязга засовов он подскочил на каменном ложе. Ему, отвыкшему от звуков, показалось — прогремел гром. Неестественно громким показался хриплый голос стражника:

— Ты свободен, Шакпак!

Он выпрямился и, стараясь совладать с охватившей его дрожью, стал всматриваться в темноту.

— Идем, — предложил кто-то другой. Звонкий, нетерпеливый голос выдал возраст воина, и Шакпак рассмеялся: получалось, его освобождала сама молодость. Он прошел между голосами и стал подниматься по ступенькам. Тесаные камни приятно холодили босые ноги, они были ровные, без единой щербины, словно бы кладенные вчера. Редко ступала по ним человеческая нога. Стражники следовали молча. И старый, весь в шрамах угрюмый воин с некоторым удивлением смотрел на узника, не спешившего выбраться из зиндана. В его долгой жизни это был первый случай. Шакпак шел уверенным шагом, худые плечи его ритмично покачивались в неясном свете факела, который держал молодой, хромающий на правую ногу стражник.

Солнце только вставало из-за гор, как и предполагал Шакпак. Упруго ударил луч. Шакпак увидел дворец. Под косыми утренними лучами он пробуждался ото сна, краски его были свежи, как цветы, омытые росой. Нет, не прошли еще тысячелетия, и никто не смеялся над строителем, который допустил ошибку. Арка стояла ровно, изгиб ее был плавен и могуч, и дворец с фасада, казалось, опирается на радугу. В нише еще стыла темная прохлада, ясно различались клинчатые камни верха полукруга. Нисколько не осела злополучная колонна. Шакпак заметил бы осадку сразу, по параллельным верхним углублениям, окрашенным в голубой цвет: они смыкались над аркой и смотрелись сейчас как одна линия. Шакпак подумал, что этого и следовало ожидать. В минуты отчаяния он ушел за тысячелетия и увидел свое детище оттуда, из-за роковой черты сознания, а свобода взяла вот и спокойно поставила все на свои места. Сердце Шакпака гулко колотилось в груди. Нет, камень не подвел его. Камень, который он выбрал в Каратау и привез в город, будет еще сотни лет держать колонну…

class="book">Нечеловеческая гримаса исказила вдруг лицо Шакпака. Радость свободы задохнулась от мыслей, достигших конечного пути. Он увидел свою ошибку: она началась там, где он оторвал камень для дворца от земли. От того места, где камень сложился в земле. Человек обречен на одиночество, как только покидает утробу матери. Обречен на ошибки. И, постигая смысл ошибок, идет он к истине. Истина ведет к совершенству, к пониманию и принятию законов природы. А он, глупец, к потерявшему силу камню присовокупил железо и дерево и разукрасил это убожество красками и изразцами. Ошибки следовали одна за другой, и дворец зиждился на одних погрешностях, рожденных неверной мыслью. Он не должен отрывать камень от земли. Не должен! Шакпак чуть не кричал эти слова. Он мысленно благодарил судьбу, бросившую его самого в глубь земли. В утробе земли нашел он истину…

Старый воин, как всегда, тоже залюбовался дворцом, но потом взглянул на Шакпака и застыл от изумления. Белое тонкое лицо знаменитого мастера казалось высеченным из александрийского мрамора, губы шевелились в беззвучном шепоте, а глаза его были неподвижны и неестественно устремлены вверх. Воин подождал немного, провел ладонью перед лицом Шакпака и тотчас отдернул руку.

— Он слеп!

Шакпак вздрогнул от его слов, в замешательстве шагнул на оставшуюся последнюю ступеньку и споткнулся. Молодой воин еле успел подхватить его. Шакпак был слеп и все-таки видел! И солнце стояло точно там, где он представил его, величественно и молодо возвышался дворец, сверкая красками, приковывая к себе взоры людей, и мир вокруг был таким, каким Шакпак увидел его минуту назад. Но видел он внутренним взором, и на этот раз не ошибся, ибо жил в этом мире. Не был лишним в нем.

Вдвоем стражники вывели его наверх и повели по площади. Шакпак обмяк и послушно переставлял ноги. Они прошли площадь, и в тени дворца Шакпак, словно в бреду, прошептал:

— Я построил дворец, а в нем живут рабы…

Молодой воин приостановился.

— Во дворце — рабы?

— Тише! — одернул его старший. — Камни имеют уши.

— Камни имеют уши? — переспросил Шакпак, — И для меня камень живой… Только он — друг мне…

— Ну иди! — воин неожиданно подтолкнул его.

Шакпак упал, но тут же поднялся и, шатаясь, зашагал вперед.

— Я воздвигну самый красивый город на земле, и для людей будет счастьем жить в нем, — забормотал Шакпак тихо. — Я замурую их в прекрасные комнаты, отгорожу друг от друга расписными стенами, заставлю смотреть на мир через разноцветные стекла. Они станут чуждыми друг другу. В самом красивом городе на земле будут жить самые счастливые рабы…

Молодой воин расхохотался, но, заметив неодобрительный взгляд старшего, осекся.

— Пройдут тысячелетия, прежде чем в хилых сердцах рабов проснется древний инстинкт и они поймут, что потеряли, — мрачно продолжал Шакпак. — Нужны будут еще тысячелетия, чтобы лица людей снова стали безмятежными, ибо сами люди и есть звезды; чтобы сердца их поражали чистотой, ибо люди и есть солнце; чтобы песни их стали сродни ветрам, а слова — камням… — Он замолчал и усмехнулся: — Камни имеют уши… Ха-ха-ха!..

Молодой воин вдруг изо всей силы толкнул его. Шакпак опять упал. От резкого удара он зашелся кашлем. Хрипя, попытался встать, но повалился на бок. Великий мастер, перед которым четверть века назад преклонялся Вечный оплот, корчился на пыльных камнях перед своим сверкающим дворцом.

Стражники постояли некоторое время и, убедившись, что Шакпак не сможет встать, зло выругались, взяли его за плечи и потащили дальше волоком. Тонкая ломаная красная линия оставалась за ними. Словно трещина в такыре, тянулась кровавая линия зла.

А через стрельчатое, с бронзовым решетчатым узором окно смотрела вниз красивая женщина средних лет. Черные глаза ее, подведенные сурьмой, были печальны. Стражники проволокли Шакпака мимо стены, с которой местами попадали глазурованные плитки. Внутренняя стена покоев Нурпии давно стала надщеляться, и было видно, что никто не пытался привести ее в порядок. По поведению стражи Шакпак догадывался о происшедших в городе переменах. Новый город, конечно, так и не был построен, и теперь он и вправду напоминал кладбище. Лишь к оживленному, как и раньше, порту двигались по северной и южной дорогам запыленные караваны. Сын Бекета стал верховным вождем племени, после того как изгнали хорезмийцев, а ему город был не нужен. В Сарытасе он жил только зимой, остальное время проводил на просторных летних пастбищах. В Шакпаке он не нуждался и освободил его после настойчивых просьб своей старшей жены Нурпии, о которой великий мастер лишь однажды вспомнил за долгие годы своего заточения.

В горы Каратау увезли Шакпака его верные ученики. И в том, что приехали лучшие художники четырех племен, Шакпак увидел нечто большее, чем уважение последователей к своему наставнику. В ущелье Агысты поставили для мастера белоснежную юрту, привезли лучшего емши страны, знающего чудодейственную силу пятисот трав, пригнали молочных кобылиц и ярок. Прославленные кобызчи и певцы были готовы вселить в сердце ослепшего Шакпака беспокойство и жизнь. А над землей снова шумела весна, пламенели, благоухая, тюльпаны, вихрились на степных светлых озерах стаи белых лебедей, гремели песни наездников, носящихся по степи, словно призраки. Напрасными оказались опасения учеников: их учитель не пал духом. Понемногу он заметно окреп, но не делился ни с кем своими мыслями и всегда оставался мрачным.

Так прошла весна, пропылило тяжелое лето, потом подули ветры, не холодные, но сильные, пришли частые дожди-косохлесты, привычные у моря. Погустел кумыс, пожелтел от сгустков жира; уже резали для Шакпака не ярок, а овцематок, как для борца, которого готовят к решающим схваткам. Опытными, знающими жизнь слыли его ученики, и на вопросы степняков, что-де со знаменитым мастером и вернется ли он к своему ремеслу, отвечали уверенно: Шакпак все тот же. И люди успокаивались, видя, что Шакпак и вправду налился телом и ходит уже без поводыря и мнет в руках глину. Понимали ученики соплеменников. Не стало в них уверенности в себе, слава непобедимых кочевников уподобилась пожухлой траве, они искали гения и рассчитывали не на султанов, а на Шакпака. Простых смертных всегда привлекали люди не от мира сего, и особенно те, кого окружал ореол независимого и непревзойденного. И пришел день, когда однажды Шакпак попросил камень и долго ощупывал его пальцами. Четыре ученика сидели рядом, смотрели на загадочного слепца и переглядывались между собой. Всю весну и лето они ждали, когда заговорит учитель, и сейчас волновались, видя что-то необычное в состоянии Шакпака.

В дверь было видно, как по тропинке, что вилась вдоль родника, бредет дервиш. Вот он присел у четырехугольного камня, на котором чернел ковш из карагача, зачерпнул воды и стал пить. Потом отер рукавом рот, прикрытый нестрижеными усами, и посмотрел в сторону юрты. Поднялся и зашагал к ней.

Шакпак поднял голову и хмуро свел брови.

— А где бесстрашные джигиты племени клыч? — спросил он.

— В степи! — ответил с некоторым удивлением лучший мастер клычей. — Они бесстрашны, но осталось их мало.

— Где искуснейшие воины карлуки? — медленно проговорил Шакпак.

— В горах! — ответил другой художник. — Мои сородичи стали искусными земледельцами и плохими воинами.

— Где реет знамя беспокойных канглы?

— Над великим чинком Устюрта! — последовал радостный ответ. — Слава приходит к ним после того, как я ставлю им надгробный памятник.

Последовало долгое молчание, прежде чем Шакпак заговорил снова:

— Что делают мои адаи?

— Дерутся между собой, — уныло ответил четвертый. — Город пришел в запустение.

Шакпак задумчиво кивнул. Было видно, как дрожат его пальцы, перекатывая камень. Ученики старались не смотреть на него. Они давно ждали этого разговора, готовились к разным неожиданностям, но Шакпак все равно застал их врасплох.

— Что стоит на могиле моего брата?

— Ничего, — ответил канглы. — Он пожелал, чтобы могила осталась неприметной. Похоронен там, где он убил хорезмийского бека.

— Убил? Слава аллаху…

И опять в юрте воцарилась тишина.

Дервиш в узаие — наплечнике из козлиной шкуры, что-то приговаривая, бродил теперь вокруг юрты. Наконец отважился и переступил через порог. Люди облегченно зашевелились и посмотрели на него с надеждой.

— Кто-то вошел сюда? — Шакпак тоже поднял голову.

— Путник, — ответил дервиш.

— От тебя пахнет потом и солнцем, — Шакпак невесело улыбнулся, находясь еще во власти разговора с учениками. — Эта юрта — твой дом.

— Я пришел послушать тебя.

— Кто ты?

— Бекет.

— Что? — Тонкие, длинные пальцы Шакпака замерли на миг, затем снова начали ощупывать камень. — Я знаю, что он убит, — проговорил он через минуту.

— Его нельзя было убивать.

— Так кто же ты?

— Бекет.

Шакпак усмехнулся:

— Что будет, когда ты умрешь?

— Появится третий.

Дервиш, высокий смуглый старик, стоял у двери и спокойным, каким-то по-детски безмятежным взглядом смотрел на сидящих. Неловкие, напряженные позы их смешили его, и он чувствовал себя непринужденно. А художники молчали, хотя знали известного толкователя снов.

— Ты тоже лечишь безумных? — медленно, растягивая слова, спросил Шакпак.

— Я оберегаю людей от беды.

— Так ты толкователь снов?

— В минуты сомнений душа оставляет тело и предполагает оставшийся путь, — стал объяснять старик, заученно взмахивая руками. — Люди называют это сном. Говори.

— В трудное время снится конь рыжей масти, и я просыпаюсь в страхе, спасаясь от него. Ночью он приснился опять.

— Это обладатель твоей души.

— Значит, моя смерть от коня? — Белые зрачки Шакпака неподвижно смотрели поверх дервиша. И дервиш построил ответ на этом взгляде.

— Зрение орла, парящего над степью, и сила его крыльев — вещи разные, Шакпак. Их единство продляет птице жизнь. Подчини свое тело духу, и ты забудешь о смерти.

— А сны? Они сказали неправду?

— Ты нашел свою истину? — Толкователь снов ответил вопросом. Люди, захваченные словесной дуэлью, не заметили этого обычного приема баксы и толкователей.

— Да, — ответил Шакпак. — Ошибка начиналась там, где я оторвал камень от земли. Но я слеп.

Прославленные мастера разом повернули головы к Шакпаку: впервые учитель говорил вслух о своих сомнениях, и пальцы его, перекатывающие камень, были сейчас подобны змеям: сильные, гибкие и длинные.

— Нет болезней, которые смогли бы сломить человека, ибо человек сам создает их. — В голосе старика зазвучал металл. — Уверься в своей силе, и сны станут твоим зрением.

— А вожди? Несправедливость? Дадут ли мне свободу для работы?

— Несправедливость — та же болезнь и потому тоже излечима. Она сильна, пока человек слеп. Ты слышишь тепло и звон?

— Д-да, — нерешительно произнес Шакпак.

— Это голос будущих поколений. Ты уже видишь мир.

Дервиш повернулся и задел плечом створки.

— Ты уходишь?

— Прозрение ведет к борьбе, борьба к победе, — торопливо проговорил старик, переступая через порог. — У тебя есть еще пальцы. Может быть, ты увидишь мир так чудно, как не видят его зрячие.

— Постой! — Шакпак поднял руку. — Ты не ответил… А смерть? Когда она случится?

— Когда почувствуешь, что шагнул в бессмертие, — голос дервиша стал удаляться. — Ты будешь жить, пока не утвердишь свою истину. Она как ребенок, знай, ее надо лелеять…

Прославленные мастера сидели точно оцепенев. Вся беседа Шакпака и толкователя снов показалась им построенной на намеках, как бывает только у хорошо знающих друг друга людей.

Но художникам было известно, что Шакпак и дервиш не встречались до этого ни разу. Что-то сверхъестественное чувствовалось в их диалоге, подобном выпадам двух батыров на поединке, когда властвует особенный закон и никто другой не имеет права вмешиваться в спор. Поняли художники, что Шакпак не передал им еще своей мудрости. До сего часа они преклонялись перед тем Шакпаком, которого знали до заточения, преклонялись, хотя решение иных наскальных работ его осмеливались и оспаривать. Ореол необычности снова окружал Шакпака, и он предстал им все тем же наставником, и, может быть, подумалось каждому из четырех, что только теперь наступает для них пора настоящего постижения искусства. И когда Шакпак рассказал им идею храма, который должен быть вырублен в скале, в чреве земли, они были готовы к работе. Не через изображение лотоса и не через буйный танец кобылицы и жеребца решил он показать торжество жизни, а через движение. Вечное движение является смыслом жизни на земле, его и выразит храм. Этим продержится он тысячелетия. От стремления быть хозяином огромной степи должно родиться стремление овладеть плоскостью, стеной, поверхностью скалы. И сперва необходимо захватить все пространство, потом уже следует заполнить его рисунком и на конечном этапе дать волю цвету, а мысль и умение свое посвятить обработке деталей. Это распространяется не только на роспись, а должно лечь и в основу его храма.

Четыре его ученика вырубят в скале четыре помещения, идущих друг к другу крестом, что явится выражением необъятности земли. У пришельца это решение должно пробудить мысль — пройти ее, завоевать. Они будут разными по величине, ибо его ученики всегда оставались самими собой, а это значит, что комнаты своей неповторимостью не погасят мысли вошедшего. Пришелец увидит четыре комнаты и четыре подпружные арки, посредством которых помещения соединяются между собой и центральным нефом, напоминающим юрту. Каждая колонна и арка — плод фантазии учеников и умения их выразить свои мысли — будут тоже разниться друг от друга и не погашать, а будить мысль еще сильнее. Они — великие мастера и потому могут делать что угодно, но ни один рисунок, равно как и переливы и переходы красок, каждый узор и линия не должны останавливать взгляда завоевателя, а вести его. Вести от края к центру, снизу вверх, туда, где в центральной юрте его будет ждать купол. Сфера поведет его взгляд к шанраку — солнечному окну, и там он увидит бездонное, вечно зовущее небо. Никто еще не видел человека, который неподвижно смотрел бы на какую-нибудь точку неба, ибо сфера — суть самого активного движения и людской взгляд блуждает по небу. Храм вселит тревогу и заставит завоевателя выйти на поверхность земли и идти дальше. Только так он, Шакпак, полагает противостоять времени, а может быть, и победить его. Не страной сабли, как того хотел Ербосын, станет Вечный оплот, а страной сабли и резца.

Шакпак говорил горячо. И чем дальше развивал он свою идею, тем сильнее, мощнее стучало в груди сердце. И мозг и тело были напряжены, цвета и линии непринужденно возникали в сознании и обретали законченное, логическое выражение и форму: говорил ли он о сцене охоты на быстроногих муфлонов, чьи рога надо вытянуть вверх змейкой — это выразит их гнев, вызванный нападением человека, — или о верблюдах, стремительно мчавшихся мгновение назад и напоровшихся на частокол рогатин; или же о капителях четырех колонн, удерживающих купол, которые должны разниться между собой, подобно четырем стихиям, держащим мир. Ученики видели, что храм становится все ближе и ближе к модели мира, и это была чудовищно простая мысль, к которой, однако, приходят годами мучительных раздумий и поиска. А Шакпак говорил… Купол должен быть окрашен в желтый цвет, а звезды надо рассыпать по нему красные. Тогда еще более ошеломляющим будет в центре — высоко над головой — лоскут синего неба с живыми звездами. Пусть сочетание цветов будет пронзительным, ибо люди не умеют ценить их чистоту, а он хочет, чтобы радость им всегда виделась радостью, а подлость подлостью…

Ученики согласно кивали ему в ответ, позабыв, что их наставник слеп.

— Храм нужно сориентировать по четырем сторонам света, — продолжал между тем зодчий, — в правой комнате должны быть вырублены михраб и ниши для тех, кто придет потом, нуждаясь в уединении и размышлении над жизнью. Михраб по традиции святилищ надо сделать в направлении Мекки — там родилась вера, — пусть люди развивают в себе постоянство. Придет время, когда они будут боготворить гармонию красок, линий и форм, он не теряет надежды на это, и потому все, что он нарисовал на скалах Каратау и Устюрта, все свои росписи и рисунки он желает перенести в храм. Пусть люди видят, как, отвергая праздность, шел он к истине. Дорогами внутренней борьбы и созидания шел он по пути к мудрости, и пусть идущие следом не повторяют его ошибок, пытаясь отделить вечность искусства от тайн бытия.

Увлекшись, подобно детям, сидели слепец и его ученики, а над землей стлался осенний дождь, ровный и белый, и казался он беспричинными слезами непостижимого для людей неба.

Далеко от юрты Шакпака шел дервиш, взявший себе чужое имя. Отряхивая временами отяжелевший от влаги узан, он пробирался к скале Онды, где была выдолблена небольшая келья Бекета. Оттуда хорошо смотрелись и безбрежное море, и город, и южный караванный путь, и плато, где Бекет всегда поджидал лучших сыновей Вечного оплота и вселял в их сердца неясную тревогу… Дервиш торопился. Впереди него, скользя на камнях и постанывая, шли тяжело навьюченные верблюды хорезмских купцов, гарцевали на сытых конях нукеры. Жизнь шла своим чередом — тонко и мелодично звенели серебряные колокольчики, тягуче, обиженно ревели верблюды, цокали, царапали камни копыта лошадей, перекликались караванщики. Вот с глухим стуком ударила камча по спине поводыря одного из верблюдов, и жалобным криком откликнулся раб, моля о пощаде…

Дервиш семенил по унавоженной дороге и бормотал молитву, пытаясь успокоиться…


7

Светлело небо.

Солнце шло своим обычным путем, готовясь обрушиться на землю Мангыстау и ее людей, чтобы одним принести смерть, а других обласкать и растить. Испокон веков вершилось это правосудие. Люди сперва не могли постичь его сущности, потом не хотели принять его силу и придумали себе новых богов, но все равно в душе преклонялись перед всемогуществом дневной звезды.

Палевая заря начала серебрить далекий окоем моря, а ближе к берегу вода, наоборот, густо потемнела, как бы забываясь в крепком сне. Сын Елена все дальше уходил от отца: красивый, светящийся караван шел с богатым уловом к северному побережью в рыбацкий город Гурьев.

Степь не спала.

Два косяка, лениво пощипывая траву, шли навстречу друг другу: Крылатый уходил от моря, словно от места преступления, Голубой двигался к морю, которое однажды спасло косяк и его привязанность — старого табунщика с хриплым ласковым голосом. И место их столкновения, видимо, было предопределено солнцем на вчерашнем поле брани, у жилища людей.

А люди сидели, познав легенду и занятые думами, образовав круг, словно на совете. Костер давно потух, никто не спешил его разжечь. Огонь затаился под золой. Все молчали. Усталый старик рассеянным взглядом наблюдал за Голубым, медленно ведущим косяк по широкой темно-багровой низине. Он видел, что жеребец примирился с поражением, понял себя — рядом с ним шагала, осторожно ставя ноги, другая кобылица.

Заря наливалась золотом все больше, ночная тень уходила к горам и укреплялась в узинах и пещерах. Холмы проступали яснее, отходили друг от друга и величественно застывали. Уже пробовали голос поднявшиеся к небу первые жаворонки.

Булат сидел на краю кошмы и смотрел, как спокойно просыпается степь, вытягиваясь вдоль и вширь, как будто никогда не хоронила в себе тайны. Блеснула в траве синеокая вода, оставшаяся после недавних дождей. В отдалении обозначились алые головки тюльпанов, лужайки желтоцвета-полыни…

— Смотрите! — вскричал вдруг Орынбасар, протянув руку.

Все вскочили за ним, не задумываясь.

У подножия каменистого холма, принюхиваясь к земле, трусил зверь, напоминающий крупную собаку. Рыжей масти, с удлиненным туловищем и толстой шеей, неестественно пушистым длинным хвостом, как будто приклеенным к его телу, зверь представлял собой странное зрелище. Он оглянулся на звук и уставился на людей, опустив лобастую треугольную голову.

— Ох!.. — воскликнул Елен не то с удивлением, не то со страхом в голосе. — Волколис! Говорят, к несчастью!..

— Волколис!

Зверь как будто понял, что люди — это опасность. Подпрыгнул на месте и бросился прочь по склону холма. Лиса не пошла бы напрямик, волк не смог бы так неожиданно прыгнуть. А он бежал, угрюмо опустив голову, но бег при этом слагался неожиданно легкий и изящный, и все это вместе являло такое яркое коварство, что люди с минуту молчали. Однажды зверь оглянулся, с трудом поворота голову, и, увидев махавшего куруком Копжасара, снова упруго подпрыгнул и устремился за камни, еще ниже опустив голову.

— Экая тварь! — сказал старик, брезгливо скривив губы, и сплюнул.

Отвлеченные волколисом, люди не заметили, как за их спиной вплотную сошлись косяки. Старик скорее почувствовал Крылатого, который двинулся на Голубого жеребца и, догадавшись, что драки не миновать, бросился наперерез. Он видел, что Голубой не настроен на поединок и потому начнется жестокое и яростное избиение, а этого он не мог допустить. За стариком первым устремился Копжасар, все так же махая длинным куруком.

Голубой с пронзительным криком отбил первый натиск молодого соперника, теперь уже безраздельного хозяина табуна, когда подоспел Елен. С нелепо поднятыми костлявыми руками он почти втиснулся между животными. Он был одновременно и велик и жалок в это мгновение, велик тем, что вмешался раньше молодых, жалок оттого, что бессилен — разъяренные жеребцы не могли сейчас остановиться, и он знал это. Старик отлетел от толчка Крылатого и распластался на траве. Попытался встать, но это было скорее велением угасающей мысли, чем движением тела. И неожиданно Елен почувствовал неземную легкость, как будто взвился над землей. Показался себе старым орлом, уходящим высоко вверх, чтобы не пасть. Сознание подсказало, что это значит. Ярко-голубое небо смотрело на него искренне и понимающе; струились, падали на него торжествующие песни жаворонков; ласковыми ладонями, как будто торопя уснуть, гладили похудевшее лицо всесильные лучи солнца.

Подоспевшие Копжасар и Орынбасар с трудом развели и отогнали жеребцов, потом вместе с Булатом подняли с травы Елена и бережно понесли к кибитке, давя парусиновыми сапогами и туфлями редкие, сохранившиеся у жилища тюльпаны. Тело старика было легкое и послушное, точно стебель завядшего желтоцвета-полыни…



А старик не чувствовал прикосновения рук. Освобожденный от груза мыслей, которые он наконец-то доверил другому, старик без обиды уходил от живых. Он умирал нетрудно и беспечно, зная, что над последним приютом его бренного тела поднимется кулыптас — его тень, утверждение и голос, но для пасынков неба, которым не дано понять даже мертвых, на камне этом будет надпись: «Моя жизнь была жертвой большой жизни».

В глубокой пещере у родника-ржавца Агысты нашел Елен бело-мраморный кулыптас, когда-то приготовленный для него Шакпаком.

Трубное, печально долгое ржание Голубого прокатилось по степи. Люди невольно оглянулись. Высоко подняв голову, жеребец смотрел им вслед, прощаясь со своим защитником.

КОП-АЖАЛ


повесть





Дорога вилась меж каменистых холмов, и было видно, как она бежит к далекому, охваченному голубоватым маревом ущелью.

Одинокий путник мерил ее.

Это был долговязый, с резкими чертами лица казах лет за пятьдесят, одетый в полувоенную форму. Вместо левой руки у него чернел протез, а правую, казавшуюся неестественно длинной, оттягивал большой коричневый чемодан с блестящими металлическими уголками.

Шел путник крупными размеренными шагами человека, привыкшего к далеким переходам. Временами его пристальный взгляд задерживался на придорожном камне или ближайшем уступе, должно быть, знакомом, потому что короткая усмешка оживляла тогда суровое, морщинистое лицо, и путник замедлял шаги. Но через минуту он словно отбрасывал воспоминания: офицерские с высокими голенищами сапоги снова ритмично и неутомимо продолжали мерить белую дорогу.

А вокруг буйствовала весна, особенная в предгорье пора согласия гор и степей. Борясь с пепельно-голубой полынью, переливалась изумрудная стрельчатая трава; веселыми табунками сбегали вниз крошечные голубые цветочки — кокгуль, а навстречу им рдели крупные степные тюльпаны, переживая свои последние дни; и стлался по-над травами и цветами воздух, вбирая в себя их аромат, и катился широко от гор, тяжелее по низинам, быстрее над прогревшимися холмами, собирая, перемешивая и создавая на свой лад величественную песню из жавороночьих трелей.

И, словно бросив вызов этому вольному миру, путник шел четким, строгим шагом военного человека, и только на узком его лице с багровым шрамом поперек лба появлялась вдруг беспокойная, ожидающая и вместе с тем полувиноватая улыбка.

С вершины очередного холма однорукий увидел впереди развесистый искривленный дуб и резко прибавил шагу. Теперь он и вовсе перестал смотреть под ноги. Дорога наискосок перерезала узкую низину, почти лощину, поросшую густыми кустами пышного жингила и пырея, и снова побежала наверх. Путник стремительно прошел низину и достиг середины склона, когда впереди послышался гул мотора. Вскоре на холме показалась машина, груженная тюками, и, завидев ее, с дерева взлетел черный орел и подался в степь. Путник внимательным, изучающим взглядом проследил за ним: орел был куцехвостый и летел неуклюже, часто махая крыльями и проваливаясь в воздухе. А грузовик меж тем прогромыхал мимо, в кабине рядом с щупленьким шофером мелькнуло широкое безбородое лицо пожилого человека, на миг однорукий встретился с ним взглядом, и тот, вздрогнув, обернулся вслед машине. Брови, обезображенные шрамом, нервно опустились; наморщив лоб, путник попытался припомнить — где видел этого человека, и ему стало обидно оттого, что машина не остановилась, а люди, ехавшие в ней, не поинтересовались, кто он, откуда и куда держит путь. Прошло пять лет, как кончилась война, еще во многих семьях ждали мужей и отцов, а он, капитан, шел издалека и за дорогу привык к расспросам степняков. За неделю, которую он пробыл в пути, старый воин не задерживался в аулах надолго, торопясь увидеть родные места, где не был уже три с лишним десятка лет. И вот впервые встретился знакомый человек, может быть, даже сородич, — и проехал мимо…

Слегка наклонясь и выставив вперед правое плечо, он стал подниматься по длинному крутому склону, и чем дальше, тем выше вырастали горы из-за гребня холма. Когда капитан подошел к дубу, Меловые горы — белые, остроконечные, словно бы светящиеся под весенним солнцем, — предстали перед взором во всю свою высоту и ширину. Капитан остановился как вкопанный, увидев узкую, вдающуюся в горы долину и на ней, почти у самых скал, большое селение. Дома тянулись вдоль сухого русла вперемежку с загонами для скота и были все традиционно плоскокрышие; стог сена и круглая открытая кошара замыкали селение с одного края, поставленные в ряд пароконные косилки и грабли — с другого.

Он стал с жадностью обозревать эту картину. Поставил на землю чемодан, не отрывая взгляда от домов, достал из нагрудного кармана френча пачку «Беломора», взял губами папиросу, щелкнул зажигалкой. Сел на камень. Лицо его было грустно, а большие светло-карие, скорее даже желтые, глаза напоминали глаза раненого орла. Курил он жадно, торопясь, но, не докурив папиросу, встал, направился к дубу, тихонько шелестевшему листвой. Обогнул белеющую от птичьего помета площадку под далеко протянувшейся сухой веткой, дотронулся до шершавой коры; рука прошлась по стволу и остановилась рядом с маленьким зеленым росточком, пробивающим толстую бугристую кору старого дерева. Он улыбнулся. Потом огляделся, увидел мальчика, который пас невдалеке отару, вернулся, взял чемодан и стал быстро, с непривычной для себя суетливостью спускаться вниз по бездорожью.

Мальчику было лет двенадцать. Он уже давно с любопытством следил за путником, ибо редко кто добирался до аула Козкормес пешком. Каждый день на центральную усадьбу совхоза ходила машина его отца, управляющего этой фермой, — возила шерсть, и все, кому нужно было в Козкормес, приезжали на ней. Да и знал он всех, кто бы мог приехать в аул.

— Салам алейкум! — нетерпеливо поздоровался мальчик еще издали.

— Салам, чабан! Не теряешь своих овец?

Мальчик с удивлением посмотрел на незнакомца и ответил тоже по-русски:

— Нет. А что?

— Просто справился. — Незнакомец аккуратно опустил чемодан и кивнул в сторону селения — Живешь здесь?

— Да, в Козкормесе.

— Коз-кор-мес!.. — повторил путник, растягивая слово, и было видно, что ему приятно произносить его. — Коз-кор-мес… Означает «слепящий глаз»!

— Да. Название дано по ближайшему перевалу.

— Давно здесь ферма?

— А вы кто?

И тут мальчик подумал, что встретился не с кем-нибудь, а с новым директором школы, которого в селении ждали со дня на день. Ну конечно. Иначе зачем бы посреди степи двум казахам разговаривать на русском языке? Видно, директор с ходу решил проверить, как умеют изъясняться по-русски его будущие ученики.

Однорукий снисходительно улыбнулся, отчего мальчик еще больше укрепился в своем предположении, повел взглядом вокруг и увидел орла, медленно возвращающегося к дереву.

— Тяжко летит.

— Стар, — с готовностью ответил мальчик.

— Я вижу, ты приметлив.

— Как?

— Говорю — ты наблюдательный мальчик.

— А кто здесь Карашолака[21] не знает? — рассмеялся мальчик, стараясь точнее выговаривать слова. — Он у нас в зоологическом уголке жил! Недавно заболел. Старики сказали: «Отпустите в степь». Утром я принес ему мяса.

— Вон оно что! — Незнакомец усмехнулся, тронул пальцами шрам на лбу. — А беркуты здесь водятся?

— Есть, есть! — У мальчика радостно заблестели глаза. — Месяц назад утащили двух ягнят. Там они, — пастушок махнул рукой в сторону гор, — за перевалом Козкормес. Есть такое ущелье — Коп-ажал[22], там они и гнездятся.

— Значит, не перевелись.

— Что вы?! — подхватил пастушок. Он уже позабыл о своих подозрениях и, как всякий мальчишка, ринулся сообщать незнакомому человеку аульные новости. — Шофер моего отца подстрелил одного беркута, а то перетаскали бы всех ягнят. Старики говорят: «Изменились повадки птиц. Раньше они не бросались на овец».

— Ну-ну, — нахмурился однорукий.

— А к гнездам их не очень-то доберешься, — продолжал мальчик. — Надо идти по гребню Меловых гор, который называется Каскыр-жолом[23]. Раньше, говорят, там погибло немало охотников. Тот беркут, которого подстрелили, был стар…

— Он здешний?

— Беркут?

— Шофер.

— Из нашего аула. Шофер второго класса. Зовут…

— А давно здесь аул?

— Ну-у… — Мальчик неопределенно пожал плечами, — Как вам сказать…

— Выходит, историю своего аула не знаешь.

— Почему? Знать-то знаю, но…

— А птиц как будто любишь?

— А как же? — Мальчик гордо вскинул голову. Наконец-то он сможет удивить этого странного человека. — Я же из аула беркутчи!

— Что?!

Мальчик вздрогнул и попятился под пронзительным взглядом желтых глаз.

— Что ты сказал? — прохрипел мужчина, подавшись к нему.

— Сказал, что я…

— Аул твой! Как назвал ты аул?

— Аул беркутчи. — Мальчик отошел на несколько шагов.

Незнакомец поднял чемодан и в каком-то смятении двинулся в сторону селения. Поравнявшись с пастушком, остановился. Мальчик видел его теперь в профиль и не находил в нем ничего странного. Скорее, путник производил впечатление человека, у которого случилась беда. Прошла минута, другая, а мужчина стоял, словно не решаясь идти дальше. Тонкие губы беззвучно шевелились. Мало-помалу его волнение передалось мальчику, он подошел и тронул путника за руку.

Мужчина не шевельнулся, и пастушок потянул за рукав кителя:

— Дядя, а вы кто?

Тот усмехнулся, но как-то печально и мягко.

— Ты не знаешь, мальчик. А впрочем… — Он повернулся к нему: — Я Манкас. Слыхал про такого?

Теперь опешил мальчик.

— Слыхать-то слыхал… — чуть ли не шепотом проговорил он, уставившись на однорукого изумленным взглядом.

— Вот он и заявился в родные места.

— Но беркутчи давно уже… помер.

— Тогда считай — воскрес.

Разговор с пастушком, кажется, придал мужчине решимости: он двинулся вперед мягким, длинным охотничьим шагом, словно боясь кого-то спугнуть. Мальчик остался стоять с разинутым ртом. Но потом сорвался с места, догнал его, забрал чемодан. Однорукий не придал этому значения. Мальчик быстро засеменил сбоку. Тяжелый чемодан бил по ногам. Мальчик не знал: верить своему новому знакомому или не верить. Знаменитого беркутчи в ауле вспоминали с благоговением, преклонялись перед его именем, ибо он был последним, кто знал и пытался сохранить великое ремесло предков. То ремесло, которым сейчас не владел ни один козкормесский житель, хотя их иногда и называли беркутчи. Но беркутчи Манкас пропал много лет назад, еще до того, как аул вернулся из Каракумов на родину, и в Козкормесе его считали погибшим. В него верили как в праведника, и верили свято. И вдруг он появляется в образе обыкновенного человека, однорукого, и идет рядом с Кейесом. И заикнись он сейчас в ауле, что видел Манкаса, — вмиг осмеют… Кенес чувствовал, что незнакомец не обманывает, но происходящее не укладывалось в его голове.

— А птиц ловите? — спросил однорукий, когда они дошли до кошары.

— Зачем?

Ответный вопрос застал пришельца врасплох. Однорукий остановился, попытался было что-то сказать, но вдруг громко рассмеялся. И стал хохотать, покачиваясь длинным телом, пока не прошибло слезу. Кенесу стало не по себе от его безрадостного смеха. Он вновь ощутил в себе какой-то смутный трепет, страх перед этим непонятным человеком.

Наконец однорукий успокоился.

— Вот это аул!.. — вымолвил он, подавляя смех, который еще клокотал в горле. — Тоже мне беркутчи. Ха-ха-ха…


Этот день стал событием в жизни аула Козкормес. Аул принял беркутчи с трепетной радостью, которая постепенно уступила место огорчению, когда выяснилось, что он не праведник и вовсе не такой, каким его помнили. А Манкас и вправду был неузнаваем. Он, например, уже плохо говорил на родном языке, и Кенес просидел весь вечер рядом, переводя его слова ошеломленным старикам. Манкас покинул их тридцать три года назад, накануне революции, ушел, разуверившись в том, что сородичи смогут сохранить себя, свое ремесло, культуру. Ушел, прокляв их. Но об этом рассказ впереди… А теперь он с трудом произносил на родном языке слова, еще сохранившиеся в памяти, и женщины хихикали, толкая друг друга локтями в бок. Старики же терпеливо вслушивались в слова непокорного в молодости беркутчи и вглядывались в него настороженным взглядом: их беспокоило, что Манкас и сейчас держится уверенно, с видимым даже неопытному глазу сознанием собственной правоты… Потом все другие события — и радостные и горькие — вспоминались жителям Козкормеса непременно в связи с этим днем. «Это случилось незадолго до возвращения Манкаса», — говорили они, начиная какой-нибудь рассказ.

Я — аспирант Московской сельскохозяйственной академии — приехал той весной в родной аул, чтобы изучить гнездование и образ жизни коп-ажальских беркутов, о которых в трудах орнитологов Запада и Востока не было написано ни одной строки. Я же считал, что если и есть беркуты, достойные изучения, то это как раз коп-ажальские и никакие другие, ибо с именем этих беркутов тесно сплелись трагические дни жизни многих людей. Моих родичей. И я поспешил встретиться со знаменитым беркутчи Манкасом, лучше которого никто не мог бы рассказать мне о птицах Коп-ажала и о людях Козкормеса. Ко времени моего приезда в аул упомянутое мной выражение, оказывается, стало еще более лаконичным. «A-а, это после Манкаса!» — воскликнул, например, Кенес, когда я справился, с каких пор он занимается скалолазанием. Так уж издревле повелось в степи. Запоминались события из ряда вон выходящие. Женитьба джигита на дряхлой старухе или старика на юной девушке, появление мулов или волколисов, драка двух дураков или двух родственных племен, отказ богача от своего богатства, а бедняка — от своей бедности… При странных обстоятельствах родилась и эта история. Мне рассказывали ее и Манкас и козкормесцы. Те самые люди, которых раньше называли красивым и гордым именем беркутчи…


Старик переделывал калкан — деревянную раму, которую надевает беркутчи, перед тем как спускаться в ущелье на аркане. Калкан предохраняет от ушибов и особенно необходим, когда нападают птицы. Старинное приспособление было простым: две дугообразные жерди, называемые крыльями, расходились под углом и соединялись между собой двумя поперечинами разной длины. К поперечинам крепилась еще одна треугольная рама, гораздо меньшего размера, в нее-то, собственно, и влезал человек.

Жилистый, весь черный от солнца, старик работал сосредоточенно, широко расставив ноги, наклоняя маленькую бритую голову. Рядом стоял мальчик лет десяти, почти одного с ним роста и такой же худощавый, с сильно поцарапанными лицом и руками.

Вытянув щипцами деревянные клинья, старик раздвинул на пядь крылья калкана. Затем, еще больше наклонив голову, прикинул — достаточно ли этой ширины, и передвинул крылья дальше. Но когда он взял в руки молоток, мальчик цокнул языком. Старик согласно кивнул, чуть сдвинул дуги, прихватил гвоздями и надел каркас на мальчика.

— У-у, безмозглый! — донесся из ближайшей кибитки женский голос. — И сына не жалко!..

Старик недовольно повел желтыми глазами вправо и влево, словно орел, упустивший добычу. Вокруг было по-прежнему пусто, резные створки дверей всех тринадцати кибиток прикрыты. Старик нерешительно поправил калкан. Ему казалось, что он чувствует злобные взгляды сородичей, попрятавшихся в домах и ожидающих, когда он с сыном уйдет в горы. Представил, как они толкуют о нем. Нет, скорее проклинают, считая, что он опять навлек на аул несчастье. Переполненный горьким чувством, старик наклонился над ящиком с инструментами. Глупцы!.. Можно подумать, что это он, беркутчи Асан, виноват в том, что богатые люди края словно сговорились заниматься охотой. Как будто его вина, что птиц в Меловых горах осталось мало, а любителей держать их становится все больше и больше. Все только и требуют беркута или сокола, не овладев сперва искусством кусбеги. Ловчая птица стала забавой, а мнение и советы беркутчи — пустым звуком, потому что не любовь к птице движет ныне помыслами людей, а прихоть…

— У-у, проклятый! — донеслось на этот раз с другой стороны, и стало слышно, как в кибитке бранятся мужчина и женщина.

Похоже, с огорчением подумал Асан, что еще кто-то пожалел их, отправляющихся против воли в ущелье Коп-ажал, вот и вышла ссора. Целую неделю после того, как в ауле побывал батыр Туран, козкормесцы выясняли отношения между собой и делали это, как обычно, жестоко, с драками, и прекратили лишь тогда, когда Асан не выдержал и сказал сородичам, что достанет птенца. Не все желали этого. Но сейчас беркутчи твердо знал, что никто не выйдет из юрты, не отсоветует идти в горы. Не остановит, хотя все хорошо знают, что из двадцати беркутчи, ходивших в Коп-ажал, остался жив он один. И всем в Козкормесе известно, что в начале лета птенец беркута сбросил белый пух, если не стал уже и вовсе слетком, и оба родителя держатся всегда рядом. Смерть подстерегает человека и на гребне гор и в ущелье, и он, Асан, однажды избежал ее потому только, что вниз спустился брат и погиб в яростной борьбе с беркутами. Старик вспомнил, что зарекся ходить в Коп-ажал. Не совершает ли он теперь ошибку, решившись идти за птенцом? Но другого выхода нет. Скот, угнанный джигитами батыра Турана, надо возвратить во что бы то ни стало, иначе сородичи отвернутся от него. Все идет к этому. Ремесло беркутчи, некогда бывшее гордостью края, стало сородичам в тягость. От них требовали беркутов все, кто обладал силой. Три раза забирали у них скот и каждый раз возвращали его, лишь получив взамен птенца. Два раза аул жгли…

— Чтоб ты сорвался в пропасть, — долетел из дальней кибитки визгливый старушечий голос, — и стал пищей грифов!..

Асан встретил взгляд сына. У Манкаса глаза были тоже желтые, пронзительные, не знающие слез. И подумал беркутчи с облегчением, что он вовсе не одинок в своем стремлении, что Манкас понимает его душевную боль, и, когда есть такой сын, ремесло беркутчи не умрет. Пусть люди проклинают его. Проклятья их не страшны, потому что сородичи сталитрусливы и жаждут тихой жизни. Он выдержит все и наперекор всему вырастит сына настоящим беркутчи, который сможет постоять не только за себя, но и за свою землю.

Старик забил последний гвоздь и стал намертво перетягивать углы тонкой полоской из воловьей кожи. Потом снова надел на Манкаса, пристегнул натяжные ремешки к широкому поясу, тоже изготовленному из воловьей шкуры — единственного материала, который не вытягивается от груза.

— Ну, обживай.

Калкан напоминал теперь деревянный аут, который надевают на одногорбого верблюда, прежде чем его вьючить. Может быть, он и брал свое начало от аута, ибо предки теперешних беркутчи — мангыстаусцы — были кочевниками. Наверное, один из первых птицеловов приспособил аут для нового дела, и с тех пор так и повелось. Так или иначе, беркутчи полуострова Мангыстау никогда не ходили теперь на охоту без калкана.

Старик готовился сегодня особенно тщательно. Отец и сын работали, понимая друг друга без слов. С того момента, как они решили идти в Коп-ажал, все приобрело как бы другой смысл. Добыча птенца для них была искусством, делом чести, а не просто средством спасения, и на них не действовало брюзжание перетрусивших сородичей. Они просто не придавали этому значения, во всяком случае, старались не прислушиваться к их голосам.

— Сойдет, — ответил Манкас, походив в калкане и подвигав во все стороны руками и ногами. Движения его напоминали танец баксы, который однажды приходил к ним из степного аула. — Лучше не бывает.

Вдвоем они отстегнули ремешки.

— Сходи за конем, а я приготовлю чай, — сказал Асан, поставив калкан в тень кибитки.

Манкас быстро зашагал к колодцам, возле которых стояло несколько стреноженных лошадей. Он торопился: надо было выезжать сразу же после чая, чтобы до темноты успеть подняться в горы и заночевать на перевале. Такое у них было правило, выверенное десятками походов на Меловые горы.

Старик развел очаг, повесил на треногу чайник и зашел в дом набрать в дорогу еды. Жены у него не было, умерла давно, и все хозяйственные работы они выполняли вдвоем с сыном. Но только взялся за мешочек с куртом[24], как снаружи раздалось покашливание и в кибитку вошел бий Турас — старейшина аула.

— Собрался? — Бий с минуту задержался у порога, привыкая к полутьме кибитки.

Это был старик лет семидесяти, широкоплечий, огромного роста. В руках он держал толстую палку. Не ожидая приглашения, бий прошел на почетное место и сел, откинув полы белого шелкового халата.

— Жара, — сказал он, отдуваясь, и расстегнул халат.

Асан все так же молча отбирал куски курта потверже и клал их в коржун — войлочную переметную суму. По неподвижному лицу и неестественно прямой позе беркутчи было видно, как обременительно для него присутствие бия. А Тураса, казалось, совершенно не тронуло то, что Асан не торопится с ответом. Слишком хорошо знали они друг друга. Оба в юности считались искусными беркутчи и долгие годы дружили. Даже ходили вместе на охоту, что редко случается у опытных беркутчи. Но со временем Тураса потянуло вниз, в аулы; он любил верховодить на пирах и похоронах и вскоре уговорил сородичей переселиться в долину. Потом Турас стал бием, ибо без такого человека, который денно и нощно не отстаивал бы интересы аула в постоянных распрях с соседями, жить внизу оказалось невозможно. С той поры и пришел конец дружбе лучших охотников Меловых гор. Асан не мог простить другу, что тот забросил ремесло беркутчи, а бия Тураса раздражало независимое и вольное поведение Асана. Не помогло даже то, что Асан был женат на сестре Тураса. Когда же она умерла и беркутчи в конце концов тоже перекочевал в долину, оказалось, прежние друзья превратились во врагов и о мире между ними нечего было и думать. Так они и жили все эти годы в непрестанной вражде друг с другом.

Тишина становилась напряженной.

— С чем пожаловал? — наконец холодно спросил Асан.

— Пришел сообщить тебе решение аксакалов.

— Свое решение или и вправду решение выживших из ума стариков?

— Тебе интересно знать наше решение? — спросил бий, переждав немного. Он с трудом удерживался от того, чтобы не наговорить Асану резкостей. Беркутчи умело нанес удар: в ауле Турас был старше всех возрастом.

Асан пожал плечами:

— Разве я не иду за птенцом?

— Ты считаешь себя умнее всех, но ты просто слеп. Умный человек думает не о себе, а заботится о соплеменниках. Ты ж не хочешь видеть, что твое ремесло сейчас приносит нам вред. Да, да, вред! Никто из нас не уверен, что однажды из-за тебя мы не лишимся последней овцы. Что станет с нашими детьми? Что нас ждет? Голодная смерть?

— Ты привел аул в долину.

— Даже сыновья одного отца растут по-разному и становятся разными людьми. Мы спустились в долину, чтобы видеть и знать, как живут люди, и жить так, как все.

— Но что это даст нашим детям?

— Они познают другие ремесла, и, может быть, дух беркутчи поставит их выше своих сверстников из других племен.

— Ну и что? Они перестанут быть беркутчи!

— Ты видишь красоту только своего ремесла…

— Которая сотворена умением и держится на гибели многих беркутчи, бий!

— И на проклятьях степных аулов, куда наши отцы приводили царские карательные отряды! — вскричал Турас. — На гибели многих аулов, поднимавшихся за свободу! Об этом я долблю тебе десятки лет. Подумай о будущем наших детей.

— А я не собираюсь делать из Манкаса раба! — возмутился Асан. Голос его стал жестким. — И вы очень скоро убедитесь в этом. Тебе, а не мне будет стыдно перед детьми..

Беркутчи сердито завязал коржун. Снял с кереге связку тонкого волосяного аркана, распустил, метнув ее между собой и Турасом, и стал перебирать веревку пальцами. Он хотел сейчас лишь одного: чтобы не вошел Манкас и не услышал их разговора. На Меловые горы надо идти, будучи уверенным в себе, не допуская мысли о бесполезности своего пути. Лучше бы, если ушел Турас, но, видно, словами его не проймешь.

— До сих пор я жалел Манкаса, как-никак он мой племянник. По твоей вине он растет сиротой…

Турас разволновался и замолчал. Мохнатые седые брови опустились на глаза, крылья ястребиного носа привычно зашевелились. Он долго упирался и не хотел сегодня идти к Асану, но настояли сородичи. Мало сказать настояли — заставили. Сами они не решались сообщить беркутчи решение рода.

— Мы терпели тебя из-за Манкаса, но ты убил в нем все человеческое, — продолжал бий. — Он растет уродом. И наверное, станет таким же, как ты, жестоким и равнодушным к людям.

Длинные ровные пальцы беркутчи тщательно ощупывали каждый перевив; аркан медленно скользил, подобно четкам в руках муллы. Турас следил за кольцами, которых между ним и Асаном становилось все меньше; под ними четче проступал орнаментный рисунок безворсового ковра-алаши, изображающий беркутов с остро развернутыми крыльями. Один и тот же рисунок повторялся непрерывно, и казалось, что летят и летят сплошной чередой беркуты с надломленными крыльями. Красно-желтый цвет усиливал это ощущение.

— Мы устали от тебя, Асан. — Голос бия окреп. — Решение наше таково. Добудешь ли ты птенца, и Туран вернет нам скот, или возвратишься с пустыми руками — для нас уже не будет иметь значения. Через три дня мы снимаемся и уходим отсюда.

Последние слова Тураса заставили Асана обернуться. С минуту они смотрели друг на друга настороженным взглядом людей, привыкших к взаимным подвохам.

— Вы хотите покинуть родину?

— Мы хотим уйти туда, где никто не будет знать, что мы аул беркутчи.

— Какие вы беркутчи? — со сдержанной яростью проговорил Асан, и огненные глаза его сверкнули.

— Ты останешься здесь и будешь сам иметь дело с глупцами, которые, как и ты, помешались на птенцах. Мы отказываемся от тебя. Все.

— Подожди! — Асан привстал на коленях.

Но бий, не глянув на него, вышел из кибитки.

Асан проводил его смятенным взглядом. Руки невольно выпустили аркан. Вот оно, то единственное, чего он боялся и всегда ждал в глубине души. Теперь ни один аул не примет его, и навечно за всеми его потомками останется презрительная кличка: отверженный, изгой, отщепенец. Черная слава завтра же обойдет степи от края до края, уйдет с караванами в чужие владения, всплеснется на свадьбах и поминках. По-другому заговорят о беркутчи Асане с Меловых гор. Но не о себе думал он в эту тягостную минуту, а о сыне. Пройдет несколько лет, и Манкас не сможет жениться на любимой девушке. Сотнями голов скота не откупится он от бесчестного имени, и ни один уважающий себя род не отдаст ему девушку. Не обвинит ли Манкас тогда отца? Не проклянет ли его? Асан почувствовал в груди холод. «Как они могли решиться на это? — подумал он с тоской. — Неужели Турасу безразлична судьба племянника? В чем вина мальчика? Как же это?.. Может быть, он и вправду был слеп и надо сейчас же бежать и упасть перед аксакалами на колени?.. Нет!..»

Он сжал кулаки. Какое-то исступление овладело им. Нет. Его упрямство, которое не выдержали сородичи, — не что иное, как их упрямство. Одно и то же. Все они в ауле таковы и потому никогда не приходят к согласию. И когда-нибудь этот порок должен был восторжествовать над людьми, показать ничтожество козкормесцев — и это случилось сегодня. Нет, не пойдет он на поклон к людям, которые не пожалели его сына!

Асан незаметно для себя снова стал перебирать аркан. Он ощупывал каждую шероховатость аркана, каждый лопнувший волосок, надрез, невидимый даже глазу, но могущий навлечь беду при спуске, механически отмечая все это в памяти, а сам думал и думал о Манкасе и о своей жизни. Бий Турас разбередил не зажившую до сего дня рану. Не может старейшина простить того, что Асан остался в горах, когда все спустились в долину. Неуемное тщеславие стоит за его словами, а не боль за сестру… Если бы Турас знал, как проклинает себя Асан за свою оплошность! С того самого мгновения, когда вернулся с охоты и увидел в луже крови жену И голодного двухлетнего Манкаса, уснувшего на груди мертвой матери. И чем больше уходило времени, тем сильнее тосковал он о жене. Это была тоска старого одинокого человека, и он боялся, как бы кто-нибудь не догадался о ней. Потому что сородичи не поверили бы в его чувство, осмеяли бы. Посчитали бы недоумком любого, кто сказал бы им о боли старика. В этом Асан был уверен. Но дело в другом… Вслед за бием люди годами твердили о том, что ремесло беркутчи несет им зло. Потому что лучших беркутчи, как людей выносливых и знающих полуостров, заставляли быть проводниками царских отрядов, идущих усмирять кочевые аулы. Неподчинение влекло за собой немедленную расправу. Повиновение рождало чувство бессилия. Все меньше становилось беркутчи в Меловых горах, и Турас, как мог, способствовал этому. Теперь они утверждали везде, что Асан — человек жестокий и себялюбивый. Добивались лишь одного: чтобы детям неповадно было заниматься ремеслом предков, беспокойным и хлопотным для нынешнего времени. И твердили они об этом до тех пор, пока сами не поверили в выдуманное зло. И вышло так, что от последнего беркутчи надо избавиться. Глупцы!.. Разве в этом спасение? В кого они хотят превратиться, изменив себе? Кого хотят устрашить кличкой «Изгой»?.. Ради Манкаса он готов стерпеть и это оскорбление.

Старик обхватил голову руками.

— Отец! Что с тобой? Отец!

— А?! Что?

Манкас, улыбаясь, поставил на землю чайник, пышущий паром.

— Вода чуть не вся выкипела. Что, опять с дядей Турасом поссорился?

— A-а… Такие уж мы… — Старик быстро собрал аркан в связку и стал мыть руки. — Старые люди ворчливы, не обращай внимания… Ты проверил этот аркан?

— Проверил.

— Ну тогда все в порядке.

— Почему он жадный? — спросил Манкас, нарезая хлеб тонкими ломтями.

— Как это?

— Ты же говорил: за всех беркутов и птенцов, которых ты продал, аул получил целых пять табунов. А тут угнали десять лошадей, и нас ругают.

— Ишь ты! — Асан усмехнулся и налил в пиалы чаю. — Табунов-то тех давно уж нет.

— Их же не угнали.

— Что правда, то правда. Но видишь ли, сынок, — стал объяснять старик, довольный пытливостью Манкаса, — обеднел наш аул, а Туран воспользовался этим. Да и обида у него: в прошлом году мы ведь достали птенца бию Бейсену.

— Рыжего птенца.

— Да, рыжего, — подтвердил старик, прихлебывая чай. — Ешь… А они — Туран и Бейсен — друг друга терпеть не могут. Если не достанем птенца, батыр снова нагрянет в аул со своими джигитами. Птенец ему нужен позарез. И не какой-нибудь, а ак-йык — белоплечий беркут с Коп-ажала. Бейсен подарил начальнику форта обыкновенного беркута, а Туран хочет преподнести самого лучшего.

— А зачем одному русскому столько птиц?

Старик помедлил с ответом. Он и сам не знал этого. Вернее, знал, что все это затеяли свои же знатные люди после того, как два года назад было подавлено восстание бедняков скотоводов. Но как поведаешь сыну о том, чего не можешь уяснить сам? А старик, к примеру, не мог понять, почему бии и батыры никогда не выступают вместе против царя. Даже тогда, когда аулы начинают борьбу, одни из них поддерживают восстание, а другие обязательно выступают против… Зато после поражения и те и другие атакаминеры так дружно обрушиваются на бедный люд, что только диву даешься. И вот теперь они опять из кожи лезут, чтобы угодить этому царскому полковнику, который сидит в форте под защитой пушек. Ублажают его, вместо того чтобы убить… Поступают точно так, как двадцать лет назад, когда на полуострове появился хан хивинский. На большее, чем разглагольствования о том, что они находятся между двух огней — беспощадным царем и коварным ханом, — их не хватает… «Что поделаешь? — подумал старик. — Не те нынче пошли бии и батыры. Все словно позабыли, что люди тогда становятся людьми, когда превыше всего на свете ставят честь. А сейчас даже Туран, батыр, носящий имя великой страны кочевников, уподобился женщине, принимающей в своей юрте врага».

— Надо продать Турану птенца подороже, — заключил Манкас.

— Сперва нужно достать беркутенка. В Коп-ажале всего одно гнездо.

— А было их много?

Старик оживился.

— Раньше было много. — Он обрадовался тому, что удалось переменить тему разговора. — А в самом начале он жил один, и никто не знал, почему именно к нам залетел ак-йык. Белоплечие обычно селятся на Алтае и никогда не покидают родных мест… А был, говорят, тот беркут огромный, бурого цвета и с рыжими перьями на лапах. И еще говорят, он был сильным и, не в пример нашим, медлительным. А таких птиц считают опасными.

— Почему? — удивился Манкас. Он попытался представить себе эту огромную одинокую птицу, которая невесть зачем покинула родину. Конечно, не для того, чтобы ее выловили, рассудил он.

— Летают неровно, — помедлив, ответил отец. — Не всегда вовремя заметишь, когда убыстряют полет.

— Разве это плохо?

— Представь, что ты в это время висишь на аркане…

— Почему же его оставили в живых? — нетерпеливо спросил Манкас. Он впервые шел в Коп-ажал, и даже по такому случаю рассказ отца об ак-йыке показался ему слишком длинным. Как-никак с сыном беркутчи Асана в аулах уже считались.

— Старики как будто бы не тронули его потому, что он прилетел с Алтая. Ты же знаешь, казахи говорят о себе, что родились от волчицы. Между небом и землей. По преданию, этим местом были Алтайские горы…

— А наши Меловые? — Манкас недоуменно взглянул на отца. — Ты однажды рассказывал, что все это произошло на гребне Меловых. Потому, мол, и прозвали его Каскыр-жолом, что по нему спустился на землю сын волчицы.

— Я рассказываю тебе то, что услышал от людей. Может, все это правда, только позабылись другие легенды, которые увязывали все предания в одно… А слышал я и другое, — заговорил Асан через некоторое время, пытаясь больше успокоить себя, нежели удовлетворить любопытство сына. — И этому рассказу можно верить, хотя он и не такой красивый, как предыдущие… По нему выходит, что люди ждали, когда ак-йык выберет подругу. Было интересно, какие получатся птенцы. Выбрал он нашу белохвостую, обжил неприступный Коп-ажал, появились птенцы… И аул наш прославился ловлей ак-йыков, хотя далеко не каждый охотник проходил по гребню Каскыр-жол. А теперь вот осталось единственное гнездо…

— Достанем птенца, если не вылетел, — заметил Манкас.

Асан вздохнул.

— А если вылетел? Коп-ажал… Ущелье — это не степь, где все видно.

Само имя ущелья было пугающим. «И назвали же люди его многосмертным, — подумал старик. — Не надо бы упоминать это слово, а вот прилипло к языку».

— Ешь, — сказал он сыну. — Против воли ешь. До вечера далеко, а идти без остановки.

— Известное дело, — ответил Манкас, уплетая за обе щеки курт из овечьего молока. — Обычный переход…

Больше они не говорили.

Отец и сын закончили обед, сложили свое нехитрое имущество в четыре коржуна и вышли наружу.

Солнце стояло в зените, грело по-летнему жарко. Перед всеми тринадцатью кибитками горели очаги, готовя обед, хлопотали женщины. В тени дома Тураса на кошме сидели аксакалы, словно намеренно собравшись, чтобы в последний раз посмотреть, как отправляется в горы беркутчи. Отец и сын отметили все это сразу одним бегло брошенным, но острым взглядом охотника и разом взялись за коржуны. Приторочили их с обеих сторон к седлу, ровно раскидав по весу, чтобы не водило коня по сторонам во время восхождения, потом подняли на пегого калкан и тщательно закрепили.

— Все! — сказал Манкас, беря в руки чембур. — Я готов.

— Ну, тогда в путь! — проговорил Асан и хлопнул коня по тощей шее. — Не удалось нашему пегому откормиться на молодой траве.

— Жаль, что и говорить, — заметил Манкас с солидностью, вызвавшей улыбку отца. — С его зубами теперь придется ждать новой травы. Может, осень выдастся теплая…

Видать, им просто хотелось о чем-нибудь поговорить перед уходом, успокоить друг друга. Они снова оглянулись на кибитки. Вокруг было тихо. Только из дальней кибитки доносились приглушенные голоса мужчины и женщины, которые все еще ссорились между собой.

«Закат моего аула начался давно, — подумал Асан, возвращаясь к своим мыслям, — может быть, мои сверстники и не виновны в этом непрерывном падении. И все же мне, видимо, не удастся заставить себя уважать их или проникнуться к ним состраданием… А то, что они ожесточились против меня, естественно в их положении…»

А Манкас стоял, уперев руки в бока и широко расставив ноги, и пристально смотрел на аксакалов. И Асан впервые увидел в позе сына откровенный вызов, пришедший на смену неосознанному мальчишескому упрямству, которое он не пресекал, а, наоборот, всегда одобрял и развивал в нем. Ему стало грустно, ибо сын был еще слишком молод и неопытен для такого груза. Но он знал и другое, что для них, последних беркутчи Меловых гор, нет иного пути…

Старик кивнул сыну и пошел запирать двери. Манкас, не дожидаясь отца, с конем на поводу, торопясь, двинулся в сторону гор.


Гриф услышал человеческие голоса и приподнялся. Он склевал остаток трупа тау-теке[25], сбитого белоплечим беркутом, и уже полдня грелся на солнце. Люди были еще далеко, но он знал, что они непременно пройдут по этой тропе и ему все равно придется взлететь. Лапам стало тяжело, и птица завалилась, подставив лучам теперь уже другой бок. Две вороны, сопровождавшие людей, шумно опустились прямо на шкуру и стали раздирать ее прямыми тупыми клювами. Гриф закрыл глаза.

На подходе к ущелью старик потянул носом воздух и огляделся.

— Падаль, — заметил он. — На верхнем уступе.

Манкас, прищурившись, посмотрел наверх.

— Тихо…

— Неделю назад отпировали, — сказал Асан, отерев рукавом пот с лица. — Пошли.

Они снова двинулись по узенькой тропинке, взбиравшейся вверх, обходя огромные камни и кусты с обнаженными корнями, повисшими на откосе. Шли в том же порядке: впереди старик с палкой в руке, за ним след в след Манкас с конем на поводу.

Ближе к террасе тропа обрывалась — была съедена лавиной. Уклон оказался слишком крутым. Идти стало труднее. На одном из поворотов пегий споткнулся и стал сползать вниз. Асан бросился на помощь сыну. Чембур натянулся, как стрела, но конь наконец нашел опору. Загребая под себя согнутыми передними, упираясь задними, выпрямившимися, подобно палкам, ногами, опытный мерин с трудом выбрался на тропу. Птицеловы подождали, пока отдышится испуганно храпевший конь, и свернули в сторону. Поднялись на террасу долгим кружным путем. С нее уже была видна верхняя, последняя перед вершиной терраса, где, по предположению Асана, находилась падаль. Путники дышали тяжело, не хватало воздуха, конь был весь в мыле. Но старик не стал останавливаться на отдых. Позволил только идти чуть медленнее, ибо терраса была более полога, чем предыдущие. Подъем продолжался еще час. Когда они, наконец, ступили на верхнюю террасу, которая тянулась узкой лентой вдоль отвесной скалы, впереди, метрах в трехстах, взлетели вороны. Громко и резко каркая, они через минуту опять опустились на остатки падали.

Асан и Манкас завязали нижнюю часть лица платками и, собрав последние силы, ускорили шаг.

Гриф, увидев людей, опять привстал на дрожащие от напряжения лапы и сделал несколько неуклюжих шагов. Крылья были бессильны поднять тело. Открыв клюв, он еще раз посмотрел на людей, потом вытянул шею и, опершись крыльями о землю, отрыгнул часть пищи. Затем еще и еще. Вороны испуганно взлетели вверх и закружились над террасой. Только тогда, когда охотники были совсем рядом, гриф смог дойти до края террасы и броситься вниз.

— Залетный, — сказал старик, проводив его брезгливым взглядом.

— Старый, — добавил Манкас, стараясь не отставать от отца, резко прибавившего шаг.

А кругом высились голые немые скалы. Притихли даже вороны, которые вновь опустились за их спинами на шкуру. Поднявшись на небольшой карниз, охотники сняли повязки.

— Ты не устал? — поинтересовался Асан.

— Не очень, — ответил Манкас, часто, с присвистом дыша.

— Если выдержишь до вечера — не будем останавливаться и сегодня… Мы должны обернуться за три дня. Остался день…

— Что-нибудь случилось внизу?

— Ты же знаешь.

— Я и позабыл. — Манкас улыбнулся вымученной улыбкой. Незажившие царапины на его лице, следы последней схватки с беркутом, заметно взбухли и покраснели от пота. Он остановился, вздохнул. — Каждый раз так ходим…

Пегого шатало из стороны в сторону, но он сделал еще несколько шагов, прежде чем остановился. Он был из тех трудяг-лошадей, которые привыкли к своей работе и безропотно выполняют ее, даже спешат, чтобы приблизить час отдыха.

Подошел старик, осмотрел крепление калкана, подтянул подпругу. Пегий дернулся от его рывка и отрешенно опустил голову.

— И потом, ты стал взрослей на год, — сказал старик, стараясь не встречаться взглядом с сыном. — Пора держаться на ногах до вечера.

— Хорошо, что знаем, где гнездо, — сказал Манкас, с усилием трогаясь с места. — Иначе не успели бы… Каждый раз так ходим… Вроде нас заставляют достать птенца, а достаешь как будто для себя… Забыл я, что надо поторапливаться…

Защемило сердце Асана, хотя одновременно он остался доволен ответом сына. Неокрепшее мужество звучало в словах человечка с хрупкими, но широкими плечами. И это было так же неестественно, как и беспечность Асана, вовсе не свойственная людям его возраста. И он подумал: все-таки правда, что жизнь родителей растворяется в жизни детей, что они дополняют друг друга, и этим сильна жизнь. И подумал он еще с чувством гордости и печали, что пройдет год-другой, и по узким террасам и головокружительным кручам уже он, Асан, будет шагать вслед за Манкасом, стараясь повторять его движения. И ничего не изменится в их — отца и сына — жизни. Торжествующая улыбка появилась на лице старого беркутчи, такая необычная и незнакомая, что он даже дотронулся пальцами до щек. Ему показалось, что этот миг — миг счастья, того самого, ради которого рождается и живет человек. Он обернулся к сыну, чтобы поделиться с ним своим ощущением, — и вздрогнул.

— Сынок! — Он схватил Манкаса за плечи. — Что с тобой? Ты устал? Скажи, ты устал?..

Залитое слезами лицо Манкаса уткнулось ему в грудь, и старик не почувствовал родного запаха сына: мокрые волосы его отдавали едким потом и солнцем.

Отец и сын, обнявшись, стояли на гребне Меловых гор. На том самом, что назывался Каскыр-жолом и где в давние времена прошел сын волчицы, чтобы вкусить радость и горечь человеческой жизни. Это была почти прямая зубчатая гряда, стремительно уходящая на восток, она напоминала конскую гриву, развевающуюся в диком беге. Может, и это было предопределено судьбой: быть сыну волка кочевником и не знать на земле покоя?

Далеко слева синело неподвижное море Каспий, переходящее в печальную, зелено-синюю степь, которая внизу разбивалась о скалы и растекалась на долины; справа высились другие горы. Черные, повторяющие очертания Меловых гор подобно зеркальному отражению. И они были так сказочно, неправдоподобно черны, что туман внизу походил на белое пламя, лизавшее подножие скал. Маленьким живым подобием Меловых и Черных гор недвижно стоял рядом с людьми пегий конь. Высоко над ними парили два беркута, с каждым плавным и стремительным кругом забираясь все выше, в самую глубь голубого неба. Прохладный ветерок струился над горами, и весь этот свободный простор был залит ослепительным светом перешедшего за полдень солнца. Тишина и свежесть царствовали здесь, и если бы в этом чистом и огромном мире вдруг появилось зло, оно, наверное, было бы тем, что называется злом первородным.

Успокоившись, отец и сын пошли навстречу солнцу.

Подошли к широкому и плоскому, как стол, камню и, взобравшись на него, стали разуваться. Затем, не сходя с камня, Асан снял с коня один из коржунов, вынул из него еду. Не спеша пожевали они курт, обмакивая его в растопившееся в глиняном горшочке сливочное масло, запили кислым молоком. И молча растянулись на теплом камне.

Вскоре Манкас уснул.

Старик лежал на спине, расслабив мышцы, и смотрел на небо. Он старался ни о чем не думать, да и не хотелось теперь уже думать, и лишь обрывки далеких и неясных воспоминаний роились в сознании. Глаза старого беркутчи по привычке медленно обшаривали синий купол, под которым сейчас наверняка парило несколько орлов, вспугнутых людьми и ушедших в такую царственную высоту, что их не разглядеть. Однако эти птицы знают, зачем появились в горах люди. И может быть, беркут с Коп-ажала уже почувствовал их приближение к гнезду и шлет несчастье на его голову. На голову его сына… Опять холодно и как-то пусто стало в груди старика, но он пересилил себя. Беркутчи хорошо знал, что перед рискованным спуском нельзя омрачать себя печальными мыслями. Надо все время думать о спуске, о том, что может ожидать Манкаса на пути к гнезду ак-йыка. Боя с беркутами, конечно, не избежать. И хорошо бы добиться, чтобы Манкас отнесся к коп-ажаль-ским птицам с должным уважением… Манкас поймет, рассудил старик успокоенно. Лишь бы отдохнул — и все будет в порядке. Не он виноват, что подниматься пришлось быстрее, чем полагалось бы…

Он вспомнил, как в молодости, когда не был еще женат, ему хотелось побывать в дальних местах, где тоже водятся беркуты. На Жаике, где в лесах гнездятся красно-коричневые, изворотливые беркуты с пронзительными глазами; на Алатау, где длиннокогтные светло-серые птицы любят парить над холодными вершинами; в пустынях Монголии, где, словно тени, носятся молчаливые бурые беркуты. И вспомнил он еще с сожалением, как подавил свое желание пожить на Алтае, поохотиться на ак-йыков, чтобы понять, почему в борьбе с ними в Коп-ажале погибают люди. «Неужели к тому времени, в свои двадцать пять лет, я был настолько стар? — подумал он. — Надо было поехать, дойти…»

Старик закрыл глаза и не заметил, как задремал. Вернее, впал в полузабытье: он слышал, как медленно и глухо бьется его сердце, и видел при этом сон. Видел он себя на охоте. И было это так правдоподобно, что рука отяжелела, почувствовав птицу и привычное сдавливание мощных длинных когтей, под которыми ужималась рукавица… Забилась в предсмертных судорогах рыжая лиса, подобно пламени костра под ветром… Потом вздыбились кони, скаля желтые зубы. Это был кокпар — праздник, соревнование, бой всадников за козлиную тушу. Дикий вихрь человеческих и лошадиных тел, жестокие удары восьмиплеток-камчей, обрушившихся на него и пегого… Последний кокпар, где ему чуть не раскроили череп.

Старик проснулся от фырканья пегого. Ослабевший конь тянулся губами к куску курта. Асан пододвинул ему курт и стал тихонько гладить ладонью вспотевший лоб сына. Так всегда бывало в долине, думал он, опять вглядываясь в бездонное небо. Люди объединялись против него, ибо видели в хватке Асана что-то необычное. А он просто познал повадки беркута и сокола и привнес их в человеческую жизнь…

Неожиданно Асан вскочил. Слух его уловил короткий вибрирующий свист. Он впился глазами в вечернее небо, прочертил взглядом линию, по которой должна была спускаться птица. Свист оборвался так же внезапно, как и появился. Старик лихорадочно быстро обулся и разбудил Манкаса.

— Вставай! — Он тут же стал обувать и сына. — Беркут пролетел… Спустился резко, почти по отвесной. Выходит, птенец еще в гнезде.

Манкас собрался быстро. Нетерпение отца передалось и ему. Да и почувствовал он неловкость оттого, что не выдержал двухдневного перехода и они потеряли из-за этого несколько часов. Он завернул остаток еды, положил в коржун и приторочил его к седлу. Не прошло и пяти минут, как Манкас с конем на поводу бросился догонять отца.

Ущелье Коп-ажал было уже рядом, и они достигли его через полчаса. Не подходя к нему вплотную, охотники свернули с гребня и пошли вниз по невидимой, известной только старому Асану тропе. Остановились у большого прямоугольного камня с изображением всадников, гнавших перед собой стадо тау-теке. Старик и мальчик с минуту рассматривали рисунок. Бесчисленные линии тянулись от всадников к зверям, и там, где они достигали их, на телах муфлонов темнели рваные пятна, напоминающие лепестки цветов. Линии создавали ощущение стремительности, раны — успокоенности, но старик понимал их как выражение неотвратимости судьбы. Солнце бесстрастно освещало великое борение ушедшей жизни.

Камень навис над самым обрывом, и когда Манкас перевел взгляд с рисунка на весь камень, то машинально отодвинулся от края пропасти. Казалось, все это: и всадники, и тау-теке, и камень — летит вниз…

А перед ними лежало глубокое ущелье с отвесными стенами. В этом месте оно делало плавный поворот, который тянулся примерно на полверсты, затем скалы заслоняли его сверху, и уже ниже ущелья открывалось широким коридором, уходящим к Черным горам.

Старик показал рукой в ущелье.

— На той красной скале гнездо, — сказал он хриплым от волнения голосом. — Спуск около полусотни кулашей[26]. Вон видишь два карниза?

— Вижу.

— На них лучше всего и дождаться беркутов.

— Прилетят?

— Коп-ажальские без боя к гнезду не подпустят. Палка тут не годится, отбивайся ножом.

— Посмотрим.

— Ну пошли, я все расскажу по пути. — Они зашагали вдоль ущелья, направляясь к самой дуге поворота. — От стены до гнезда расстояние три кулаша. Или раскачаешься, или спустишься ниже и перейдешь на скалу там, где сможешь до нее дотянуться.

— А как ты добирался?

— Раскачивался. Но это не обязательно.

— Понятно.

— Я потому раздвинул крылья калкана, чтобы тебе было легче дотянуться.

— Ясно.

Беркутчи на мгновение остановился в раздумье, глядя на скалу. Лицо его было напряжено, глаза широко раскрыты, и ослабевшие солнечные лучи, казалось, отражались от желтых глаз, как от стекла. Повинуясь какому-то внутреннему толчку, Манкас придвинулся к нему, но отец точно очнулся и, как будто ему было в тягость прикосновение сына, зашагал вперед.

Остановились они у места спуска, которое определили по маленькой площадке, усыпанной костями тау-теке, с давно засохшими, почерневшими сухожилиями, кусками задубевшей шкуры, птичьим пометом. Сняли с пегого калкан, связку аркана и коржуны.

Потом оба легли на край обрыва, свесились вниз и стали рассматривать стену. Она была отвесная, обыкновенная, каких много видел Манкас: чуть-чуть покатая, образуемая наклонно идущими вниз каменными уступами. Местами камни были ровными, местами зубчато-ломаными и выпирающими далеко наружу.

— Если бы камни были потверже, можно бы без риска подняться со дна ущелья, — сказал старик. — Но здесь только сверху и доберешься…

Они выбрали направление спуска, тщательно отметив и обсудив каждый уступ. Потом стали изучать трещины, отделявшие в самом низу камни от стены. Эти камни торчали вверх, как острые надолбы, самый крупный из них был той самой красной скалой, в нише которой гнездились беркуты.

— Как достигнешь первого карниза — отдохни, осмотрись, — посоветовал старик, поднимаясь. — На втором — тоже. Интересно, прежнее там гнездо или они сложили другое? Двадцать шесть лет мы их не трогали.

— Узнаем, — спокойно сказал Манкас.

— Ну надевай, — предложил старик и улыбнулся сыну. — Надо торопиться. В ущелье, сам знаешь, темнеет рано.

Манкас затянулся широким кожаным поясом и залез в калкан. Беркутчи сперва проверил, как он затянулся, потом приподнял калкан, и они стали пристегивать ремешки. Когда закончили крепление, старик обвязал сына вокруг пояса арканом, другой конец которого намертво прикрепил к близлежащему камню. Пристегнул к поясу нож в чехле, положил за пазуху замшевой куртки кожаные рукавицы.

— Отбивайся ножом, — еще раз предупредил он сына.

— Посмотрим.

— Не вздумай жалеть! — Асан нахмурился, — Ты не знаешь коп-ажальских беркутов. Привык к белохвостым…

— Раненый беркут не будет больше гнездиться здесь.

— Я знаю это не хуже тебя. Постой, не перебивай! — Старик заметил нетерпение сына. — Никто не посмеет сказать, что мы с тобой не любим птиц. Поэтому, если я говорю: отбивайся ножом, значит, нет иного выхода.

— Одним гнездом станет меньше.

Старик погладил сына по голове.

— Я у тебя вот что хочу спросить, Манкас. Как бы ты поступил, если бы тебя заставили ловить птиц день и ночь?

— Ловил бы. — Манкас с удивлением посмотрел на отца.

— А если бы запретили?

— Все равно бы ловил.

— Только дважды доставали люди тут птенцов, — заговорил Асан, немного помолчав. — Первым был твой дед, второй — я. Мне помогал младший брат… Эти вопросы, которые ты сейчас слышал, нам задавал отец. Перед самым спуском. Ты идешь третьим. Будь внимателен, сынок, и слушайся моих сигналов.

Они посмотрели на синее поднебесье, затягивающееся на востоке серыми перистыми облаками, и, подобно ворам, недоверчиво прислушались к тишине.

— Пора, — сказал Асан.

Он подвел сына к обрыву, и Манкас пополз вниз. Асан стал отпускать аркан, внимательно следя за его колебанием и определяя по нему, как идет спуск. В то же время он чутко прислушивался к звукам. И молил небо о том, чтобы сын достиг карниза раньше, чем налетят беркуты. Но ему никак не удавалось унять волнение: то ли мучила ссора с сородичами, с которыми больше уже не поладить, то ли предчувствие беды. Отступать, однако, было слишком поздно, и, кажется, только это заставляло его не терять самообладания. Но с первым же свистом рассекаемого крыльями воздуха, с первым собственным сигнальным криком его грудь снова сжал знакомый леденящий холод, и старик впервые в своей жизни почувствовал, что он боится.

Аркан задергало, и через мгновение птица взмыла вверх. Наметанный глаз беркутчи успел заметить, что это молодая самка с ярко-рыжей шеей и большими пятнами на подкрыльях. Он стал поспешно отпускать аркан и замер опять, когда повторился свист. Теперь Асан знал, откуда следует атака, и перехватил беркута в тот момент, когда он только что перешел на падающее скольжение и понесся вниз с прижатыми к телу крыльями. Беркут упал черным камнем, аркан привычно задергало, и спустя несколько секунд птица показалась над ущельем. Вторым, как и положено, атаковал самец, и пока он набирал высоту, Асан отметил все его достоинства и недостатки. Беркут был старый, очень крупный, темно-бурого цвета с почти черными маховыми перьями и четким мраморным рисунком у основания опахал. Тяжело взмахивая крыльями, он поднимался по спирали, словно ввинчиваясь в синеву, но еще продолжительное время виделись белое основание хвоста и белое оплечье. Беркут был сыт, пожалуй, излишне сыт и набирал высоту гораздо медленнее, чем его подруга. Старик облегченно вздохнул: самец был почти не страшен.

Точно соблюдая интервал, птицы повторили атаку. Асан беспрерывно кричал, заранее предупреждая сына.

После третьей атаки самка взлетела вверх, теряя перья, и, не набирая высоты, с яростным клекотом ринулась в ущелье одновременно с самцом.

— Оба! — истошно закричал Асан. — Отбивайся ножом!..

Он откинулся назад и застыл. Птицы поднялись не так стремительно, как раньше; самка летела совсем тяжело, и старик заметил, как безжизненно повисла у нее лапа. Пот залил все лицо, мешал смотреть, и он встряхнул головой, как конь. Проследил за птицами. Сердце его стало успокаиваться. Коп-ажальские ак-йыки славятся свирепостью, но хуже всего, когда пара разновозрастная и самка моложе самца. Должно быть, подумал Асан, ей сейчас нужно время опомниться, прийти в себя.

— Ну как там у тебя? — спросил он у сына.

Снизу долетел короткий вскрик, и одновременно с ним беркутчи опрокинулся навзничь. Ударился головой о камень. От резкой боли потемнело в глазах, он перевернулся на живот и, подтянув ноги, привстал на четвереньки.

— Манкас!.. — застонал старик, мотая окровавленной головой.

Он долго пытался подняться. С неимоверным трудом встал и, шатаясь, тяжело переступая вялыми ногами, отер с лица кровь.

— Манкас! — прохрипел он.

Дрожащими руками стал выбирать аркан, это стоило огромных усилий, и он не сразу понял, что аркан свободен. Кровь стекала по немигающим, остановившимся глазам; он не отирал ее, потому что ничего не видел.

— Ман-ка-ас!..

Душераздирающий крик пронесся по горам. Пегий отпрянул и, волоча чембур, побежал по тропе. Скалы живо откликнулись равнодушным эхом и замолчали.

Обезумевший от горя старик, хватая воздух руками, побрел по камням. Зацепившись за ногу, за ним змеился черный аркан.

Потухающим сознанием, подобно пресытившемуся грифу, Асан искал своего спасения на краю обрыва. И когда сорвался, вскрикнул пронзительным, гортанным криком, в последний раз в этом мире, и полетел вниз, широко раскинув еще сильные руки.

Старый залетный гриф, лежавший на террасе в соседних Черных горах, вздрогнул и поднял голову. Розовая шея его напряглась, застыла, подобно змее, приготовившейся к броску. Но птица была сыта. И она снова легла, повернувшись теперь в сторону Коп-ажала.


Я давно шел навстречу этому рассказу, с самых юных лет, потому что, как уже сказал, судьба аула беркутчи была для меня далеко не безразлична.

Беседа завязалась быстро, и очень скоро я решительно принял сторону беркутчи Асана и его сына, чем вызвал недоумение, а потом и недовольство моих сородичей. И без того было неспокойно на душе, а такая реакция собеседников и вовсе расстроила меня. Неожиданно мной овладело желание досадить им, и я стал задавать вопросы, ловя малейшие неточности в рассказе, то и дело перебивая их доводы недоверчивыми восклицаниями и ироническим смехом. А между тем я рисковал, потому что очень хотелось, чтобы выговорился каждый, чтобы выговорились все и ни у кого из присутствующих не осталось бы ни одного невысказанного слова.

Манкас и Кенес сидели рядом. Беркутчи держался с достоинством, не вмешивался в спор, а вставлял одно-два слова в самый, как ему казалось, необходимый момент. Земляки выслушивали его с вежливым вниманием и продолжали потом рассказ точно с прерванного места и с прежней интонацией, так, как будто Манкас ничего и не говорил. Сперва я подумал, что они не считаются с его присутствием, не любят его, что они все объединились против последнего беркутчи. И потому в их словах мне почудилась какая-то недоброжелательность. Но затем я увидел, что они и о случившемся с ними самими в далеком прошлом повествуют без огорчения и без радости. «Вот это дело!» — думал я, поглядывая на неподвижные лица стариков и каждый раз возвращаясь к Кенесу, лицо которого меняло выражение при каждом слове, даже при каждом нечаянном вздохе кого-нибудь из рассказчиков. Мне казалось, что он единственный живой человек, тот самый единственный, который всегда на виду у всех, вернее, все видят, что он живет — стремительно, ясно, постоянно…

Беседовали до утра, как всегда бывает в ауле, когда приезжает новый человек. Сбиваясь иногда на другие рассказы, но неизменно возвращаясь кглавному: к истории своего аула. Но еще грустней мне стало, когда я снова вернулся к своим записям. Ибо каждый раз, стоило только взяться за ручку, мне представлялось, что кто-то, прочтя эту быль, непременно съязвит: «И я там был, мед-пиво пил…» Но это — правда! Правда о том, как упрямые и терпеливые люди убивали в себе дух беркутчи.


Мальчик лет семи, обливаясь потом, раздувал горн. Усталость сквозила в его движениях, но он крепился и, плотно сжав пухлые губы, прыгал и прыгал на кузнечном меху. Сверстников в ауле хватало, в сорока четырех юртах насчитывалось больше ста ребят, стоило кузнецу кликнуть, как их набежало бы с десяток. Но юный крепыш, видно, не желал сдаваться, а кузнец, рослый, широкоплечий парень лет двадцати трех, словно решил довести подмастерья до полного изнеможения. Усмехаясь в короткие черные усы, он клал в огонь все новые полосы стали, взамен тех, которые вытаскивал длинными клещами.

Кузнец ковал сабли. Длиннорукий и длинноногий, в кожаном фартуке, затянутом сбоку кожаным шнурком, он неутомимо бил молотом по стали, утончая и плавно изгибая ее. Лицо парня, тонкое, с резкими чертами и багровым шрамом поперек лба, похожим на след от неловкого удара саблей, блестело от пота и сажи.

На лавке, возле бочки с водой, сидел бий Турас и следил за четкими, ловкими движениями кузнеца. Седые клочкастые брови почти закрывали глаза, старик дышал тяжело, ртом и часто облизывал сухие губы. Весь его угрюмый вид говорил, что старик не в духе. А кузнец продолжал работать, собирались в жгуты и расходились длинные, упругие мышцы рук, упрямо бугрился загривок, и звон металла рассыпался вокруг: то дробно и весело, то гулко и тягуче. И этот непрекращающийся звон заставлял нескольких человек то и дело высовываться из стоящих невдалеке юрт и высматривать, что творится в кузнице. На них, правда, обращал внимание только мальчик, опасавшийся, что родители отзовут его домой.

Бий зашевелился.

— Мы не могли оставаться там, потому что Туран сжег бы аул, — проговорил он раздраженно, поймав паузу в работе кузнеца. — Потом его жгли бы и жгли… Батыр не упустил бы случая намекнуть начальнику форта, что мы уже не повинуемся ему… Асана не стало. Но наши отцы были беркутчи, и никто не поверит, что мы разучились ловить птиц. Ты, Манкас, был еще мал, к тому же с разбитой головой…

Кузнец промолчал. Остался спокоен, во всяком случае, не подал виду, что слова бия как-то его задели. Он подал мальчику знак, чтобы тот поддал огня, и вытащил из горна очередную-заготовку.

— Разве ты не знаешь, на что обрек твой отец сородичей? — торопясь спросил старик, пристукнув о землю палкой, зажатой меж колен. — Разве от хорошей жизни мы покинули Козкормес?

Манкас ответил своей кривой усмешкой, в которой непонятно чего было больше: досады, иронии или грусти. Он сдул с наковальни окалину, положил полоску стали, поднял молот. Веером посыпались искры. Старик замолчал: то ли обидевшись на бесцеремонность собеседника, то ли обдумывая свои слова.

Не первый раз спорил старый бий с племянником и всякий раз оказывался бессильным перед его молчаливой непокорностью, которая, казалось, словно молот в его руках, могла сокрушить любого. За долгие годы жизни бий привык повелевать людьми. Не терпел, когда его слушали без должного внимания, выходил из себя, замечая, что его доводами пренебрегают. Он считал, что отдает все свои помыслы и силы благополучию сородичей, убедил в этом всех. Не мог убедить он в своей правоте одного лишь Манкаса.

— От спокойной и сытой жизни родину не покидают, — закричал он, стараясь перекричать стук молота.

Когда старик переставал говорить, становилось особенно заметным, как тяжело двигаются его плечи. Он снова стал ждать, когда наступит тишина.

Наконец Манкас отбросил полосу. Отер тряпкой раскрасневшееся лицо, подошел, зачерпнул деревянным ковшом воды из бочки, протянул мальчику.

— Освежись, Амин, — проговорил он, улыбаясь.

После мальчика припал к ковшу сам и стал жадно пить частыми крупными глотками.

— Беркутчи, мир праху его, погиб, и вместе с ним должно умереть его ремесло. — Старик неодобрительно покосился на мальчика, навострившего уши. — Тебя, Манкас, спасло чудо — калкан, который заклинило между скалами. Надо выбирать то ремесло, которое сохраняет человеку жизнь. Неужели ты не понимаешь даже этого?

Струйки воды потекли по предплечью, локтю, по обнаженной волосатой груди кузнеца. Старик облизнул губы и отвел глаза в сторону.

Нестерпимо жаркое солнце пустыни висело над землей. Оно будет полыхать до самого вечера, а вместе с темнотой придет свежесть, которую ощущаешь как холод и никак не можешь привыкнуть к ней. Утром снова ударят всесильные лучи… Вот уже более пятнадцати лет, как бий привел аул в чужие пески, и аул процветал. Сородичи благодарили его, привыкнув к чужой земле и из года в год накапливая все больше богатства. Все было так, как он задумал. Тревожило только одно: то, что Манкас не признает его мудрости. Именно Манкас, его племянник, вместо того чтобы быть рядом и всячески поддерживать его, затеял борьбу. Казалось, что возиться с мальчишкой, не видевшим света?.. Но не побежденная им некогда фанатичность Асана сидела в его сыне, и Турас с каждым разговором убеждался, что парня одолеть нелегко. Отточенная мысль старости подсказывала бию, что оба они продвигаются к роковой цели, и он даже предвидел, где случится разрыв. Он лишь лелеял надежду, что победит племянника до того, как кто-то из них не выдержит…

— Твои сабли и пики не раз спасали аул от беды, — продолжал старик, глядя на барханы, полумесяцем опоясавшие аул. — Твои кинжалы ценятся на базарах Самарканда и Куянды на вес золота. Мы всегда с большой выгодой сбывали седла и сбрую, изготовленные тобой. Благодаря всему этому мы обрели независимость. Вот что ты всегда должен помнить. Только это. Ты же умный человек, а умный человек должен быть подобен горной птице, которая способна исторгнуть из себя все лишнее.

Манкас улыбнулся необычному сравнению, посмотрел на старика. Желтые, глубоко посаженные глаза хитро прищурились. Турас смутился. То, что он пытался убить в Манкасе, оказалось, жило в нем самом. Сколько раз он тыкал в шеи мальчишек палкой за то, что они, позабыв обо всем, начинали вдруг следить за полетом орлов. Следили, лишь смутно представляя, что их деды были прославленными охотниками. Видно, живет еще в крови дух беркутчи… И однажды пробудится к жизни, овладеет сердцем кого-то из далеких потомков, поведет в горы. Бросит на скалы, взметнет на дикие вершины, заставит висеть над бездонной пропастью. Чувство гордости вдруг проснулось в старике, он выпрямился и с любовью взглянул на племянника. Не в каждом племени отыщешь мастера, завоевавшего славу в двадцать три года. Отважного и резкого, как барс, прямого, как смерч в летней степи. Что и говорить, Манкас совсем не то, что Асан, который всегда горбился из-за избытка спинных мышц и не умел толком связать двух слов. Только вот дерзок… Обида опять овладела сердцем старого бия, сжала привычной цепкой лапой. На роду, что ли, у него так написано — ссориться с ближними?.. Ушел Асан, не поняв, что главное сейчас выжить и стать многочисленным, большим аулом. Не понимает этого и Манкас. Как доказать ему, что он не прав? Почему ему в тягость старик, нашедший единственно правильный путь для сородичей?

— Иди, Амин, домой, — сказал Манкас, кладя молот и клещи. — Отдыхай. На сегодня довольно.

Мальчик согласно кивнул, подошел и сел на лавку. Зачерпнул ковшом воду, вылил себе на голову.

— Да и вам, ата, давно пора домой, — добавил Манкас, — что зря убивать тут время?

Турас сердито засопел, но промолчал. Встал, отряхнул полы халата от сажи, но, сделав шаг, застыл как вкопанный. Увидел, что Манкас извлек из ящика, заваленного кусками кошмы, седло с широкой полукруглой лукой. Ленчик был вырезан из алатауской дикой груши, а края луки окованы серебром и дугами, рядом с серебряными пластинками шли ажурные узоры с изображением сцены охоты с беркутом на волка. Именно рисунок и волновал всегда Тураса. Узор был выполнен из серебра с чернью, каждая пара птицы и зверя разделялась медальоном из сердолика. Отделка, наложенная на оранжево-красное дерево, пропитанное томар-бояу[27], удивляла свежестью и таким сочетанием цветов, что седло искрилось, вспыхивая и потухая от малейшего движения руки. Беркуты словно обретали жизнь среди окружавших их сейчас копоти и зноя, расправляли онемевшие крылья. В который уже раз рисунок напомнил Турасу юность, когда жизнь казалась простой и легкой: выбери коня, оседлай его и верши свои дела… И сейчас седло было вынуто Манкасом, как нарочно, в тягостную для него минуту. Лицо старика, словно у больного, исказилось гримасой.

— Ты достиг совершенства, Манкас, — Турас протянул к седлу дрожащую руку. — И должен своим творением радовать людей.

— И множить их достояние? — спросил Манкас.

— Ты не имеешь права бросать ремесло седельщика.

— А наковальню и молот?

— Оба ремесла полезнее, чем скитания по горам и безрассудные спуски в ущелье. Учи ребят, — старик ткнул палкой в сторону Амина, с восхищением уставившегося на седло в руках наставника. — Сейчас ты один, а представь в нашем ауле десять — пятнадцать мастеров!

Манкас рассмеялся. Взял ковш и стал мыть голову, лицо. Накинул рубашку. Процедил сквозь зубы;

— Скоро вы забудете свое имя.

— Оно никуда не исчезнет, — ответил Турас, распаляясь, как обычно, когда разговор заходил о главном. — Мы останемся аулом беркутчи и когда-нибудь вернемся в Козкормес. Но вернемся сильным и многочисленным родом.

— Ложь.

Турас окинул его сердитым взглядом:

— Ты стал груб! Какой пример подаешь ему? — Бий снова ткнул палкой в сторону мальчика. — Мы уже не можем разговаривать друг с другом спокойно, но это не значит, что младший не должен почитать старшего… А старший пренебрегать доводами младшего.

— И это ложь! — Манкас подошел к старику. — Вы упорно убиваете в нас главное и тут же взываете к его остаткам. Сильный и многочисленный аул!.. Сколько это юрт? Сколько семей? Когда будет это?..

— Подожди…

— Как бы не получилось наоборот. Что толку от толпы? От нее на дороге не останется следа. Мертвый путь мертвых людей…

Старик побагровел от натуги. Задрожали, покривились провалившиеся губы, но он не успел возразить. Манкас круто повернулся и зашагал в аул.

За ним, тяжело опираясь на палку, побрел Турас.

— Почему ты не хочешь выслушать меня? — донесся его голос до Амина. — Подожди…

Амин переждал, пока старик удалится на приличное расстояние — небезопасно было сейчас попасться на глаза разозленному старику, — и тоже направился домой.

Прошло два года, как Манкас ушел от дяди и жил отдельно. Вернее, он просто перебрался в свою кибитку-мастерскую.

В ней стояли верстак и несколько больших и маленьких ящиков с инструментами. И в зависимости от того, чем он занимался, кибитка превращалась то в ювелирную, то в шорную мастерскую, то в плотницкую. Но многое напоминало о том, что хозяин дома больше всего увлекается ловчими птицами. На левой, более свободной стороне кибитки стоял тугыр — подставка для беркута, изготовленная из ели. Над ним длинным рядом висели балак-бау — поводки из тонкой сыромятной кожи, которые привязывают к лапе беркута и не снимают во время охоты, и кайыс-бау — длинные, полуметровые съемные поводки из воловьей шкуры. Тут же были привязаны к кереге три балдака из арчи. Беркут — птица тяжелая, и ни один охотник не обходится без балдака — раздвоенной с одного конца опоры для руки, на которой сидит птица. Каждый из балдаков принадлежал в семье кому-либо одному: первый, самый старый и громоздкий, — деду Манкаса, второй — небольшой, но щеголеватый — отцу Манкаса, третий Манкас приготовил для себя. Он еще не пользовался балдаком, не приходилось ему верхом выезжать на охоту, и гладкое чистое дерево матово блестело. На тугыре лежало с десяток замшевых и бархатных томага — колпачков для птиц. Манкас мог бы рассказать, которой птице принадлежал тот или иной томага, кем и как была птица добыта и взращена, сколько волков или лисиц взяла. Ожерелье из высушенных орлиных лап со скрюченными темными когтями свисало с уыка-унины кибитки, оно являлось старым талисманом беркутчи этого дома.

Манкас устало растянулся возле тугыра.

На ящике напротив, отделанном резьбой, стояло седло, как две капли воды похожее на то, что он только что показывал в кузнице дяде. Тундик был слегка приоткрыт, и плотный сноп света падал на него и выбивал искрящиеся лучи. Манкас глядел на седло, вспоминая, как бий Турас восторгался им прошлым летом. И с печалью думал о том, что старик так и не догадался в кузнице, что увидел всего лишь подделку. Да и где ему? Для этого надо понимать тонкости дела. А не гадать, какую прибыль оно принесет…

Год назад Манкас изготовил седло по заказу хивинского купца — поставщика ханского двора, но одновременно сделал другое. Для себя. И если бы купец хоть краешком глаза увидел оба седла, он бы сразу определил, какой ему купить. Не постоял бы за ценой. Но продано ему будет то, что хранится в кузнице. Купец слывет ценителем искусства седельщиков и потому с сожалением отметит, что седло не сочетает красоты с прочностью, что его хватит ненадолго, но купит…

Точно так же довольствуются любители оружия его кинжалами, которые сбываются на базарах за баснословную цену. И только истинные знатоки оружия видят их недостаток. В самой глубине другого ящика лежал сейчас кинжал с костяной рукоятью, лучше которого Манкас не сможет сделать. Но и этот кинжал, подобно единственному седлу, никто никогда не увидит.


Странной жизнью, представлялось ему, живут сородичи. В Каракумах спрятался аул, в глубине песков, в самом что ни на есть волчьем крае. Здесь и вправду было тихо: никто не требовал ловчих птиц и птенцов, не жег кибиток. Разве что редкие отряды туркменских и узбекских наездников заносило в аул. Заставали они казахов обычно врасплох, но, казалось, и сами терялись оттого, что обнаружили в этом месте аул. И столкновения с ними были настолько беспорядочными, что походили скорее на праздничное представление, чем на бой. Потом несколько дней в ауле хвалились, кто как ударил врага или какой получил удар, джигиты ходили окрест дозором, не слишком удаляясь от аула, и наконец все успокаивалось. Мирной, если говорить всерьез, и беспечной была жизнь откочевников, и потому бий Турас требовал от племянника, чтобы он не будоражил людей мыслями о ремесле прадедов, приносившем им в Козкормесе одни лишь беды. И не ведал старик, почему Манкас не привязывается по-настоящему ни к одному, ни к другому ремеслу. Не подозревал, что племянник изготовляет кинжалы и седла намного хуже, чем хотел бы. А если бы и удалось ему достичь совершенства, то за ними приходили бы, как приходили за птенцами, и новое ремесло Манкаса, может быть, навлекло бы на аул несчастье гораздо большее. Куда бы тогда старик увел сородичей? Чем бы защитился? Или заставил бы Манкаса отказаться и от ремесла седельщика и кузнеца? Преследовал бы юношей, желающих стать оружейниками, как гонялся за мальчишками, любящими птиц?

Впрочем, Манкас не достигнет совершенства. Потому что не родился в семье оружейника или седельщика, и каждое движение его, когда он кует саблю или вырезает седло, не будит легенду и не рождает в нем песню. Он изготовляет поделки, а не кинжалы и седла, и это похоже на жизнь его аула, изменившего родным горам.

Он приподнялся и сел, опершись спиной о ящик. Расстегнул ворот рубашки. Ему было душно. Теснило сердце от никому не высказанных мыслей. Слишком долго держал он их в себе, жалея старика. Да и не видел в ауле никого, с кем бы мог поделиться ими. Турас многоопытен, но не проницателен. Умен, ничего не скажешь, но ум его привык искать решения, дающие немедленный результат, и поэтому он однажды спустился в долину. За такой ум и избрали его предводителем аула. Не ошиблись… А он чувствовал и воспринимал мир совершенно по-другому, чем бий. И дело не только в возрасте, тут столкнулись талант и опыт жизни. Но талант оказался нелегким грузом. Манкас представил себе могучего орла, вознесшегося высоко над землей. И точно так, как птице в этой выси не хватает живительного земного воздуха, Манкас задыхался от одиночества. Он любил сородичей, но те не отвечали ему взаимностью. Он простил их, побежденных, но сородичи не замечали его слез. Он спасал их, но они не видели, что он жертвует собой. Что ему остается делать? Ждать купца, который знает толк в ювелирном ремесле? Дожидаться какого-нибудь оружейника, который заставит его краснеть до ушей, показав на недостаток изготовленного им кинжала? Кто ответит?

Незаметно для себя он взял кобыз и провел смычком по струнам. Потом долго, не спеша настраивал инструмент. Поиграл, перескакивая с одной мелодии на другую, подбирая что-то согласно своему настроению.

И наконец из-под смычка полился кюй «Ак-йык», которым некогда в ауле беркутчи провожали мальчишек в горы, на первую в их жизни ловлю птиц. Под эту стремительную музыку уходил он с отцом в Коп-ажал. И родичи пели ему вслед древнюю песню, желая, чтобы он, как и все беркутчи, овладел десятью свойствами из тех, которыми одарены звери и животные…

«Вознесись, как беркут, — пели в тот день старики, гордо подняв головы. — Стань отважней льва…»

«Вернись, как тигр, свирепым, — вторили им охотники. — Чутким, как сова».

«Натиск возьми у вепря, — пели многоопытные старики. — Будь вынослив, как вол…»

«Лукавым, как лисица, — вторили им юноши. — Алчным, словно волк».

«Спор веди, как сорока», — напутствовали женщины…

«Будь в пути, как нар!..[28]» — отозвалось в горах…

Надвинулись громады светло-коричневых скал, вырастающие из высоких трав с мелкими голубыми цветами; зазмеилась перед глазами каменистая тропа; пронесся могучий тау-теке, закинув на спину рога-сабли; из сухого белесого тумана вынырнула бурая птица и устремилась за зайцем… Жалобно закричал заяц, увидев тень беркута… Кобыз пел о торжестве жизни и страданиях живого существа. Далекий Козкормес неудержимо звал беркутчи к себе. Рано повзрослевший и понявший мудрость стариков, отнимающую у людей волю, Манкас, словно сына, посылал в горы свою песню. Он увлекся, мелодия захватила его, и по привычке Манкас стал напевать под звуки кобыза, и его напев напоминал стон.

Открылась дверь, в кибитку, что-то жуя, вошел Амин. За ним показались другие мальчишки. Глаза Манкаса сверкнули, словно у волка, ушедшего от погони.

Через некоторое время вошли джигиты и девушки, затем, стараясь сохранить достоинство, переступили порог осторожные старики. Вскоре дом был полон людей. Они собирались здесь и раньше послушать игру Манкаса, но сегодня происходило что-то необычное. Неистово, словно военная труба, играющая сбор, пел в руках беркутчи кобыз. И голос Манкаса уже не стонал, а взлетал широким и торжествующим криком; желтые глаза беркутчи горели, и люди, словно завороженные, окружали джигита все плотней.

Неожиданно в песню ворвался другой голос, раздраженный и скрипучий, подобный фальшивой ноте. Он заставил людей податься от беркутчи. Растолкав всех, в круг вбежал бий Турас и с ходу замахнулся палкой на Манкаса. Тот резко откинулся назад, на какое-то мгновение опередив старика, толстая палка миновала висок и задела кобыз. Волосяная струна лопнула с жалобным вздохом. Манкас вскочил на ноги.

— Не смей напоминать о Козкормесе! — закричал бий, гневно потрясая палкой. — Не смей!

— Почему? — вскинул голову джигит. — Там мы были аулом гордых беркутчи!

— Аулом беззащитных! — отрезал Турас.

— Мы жили на родине…

— Плач вдов не утихал там ни на минуту! — отпарировал старик.

— Теперь мы жалкие откочевники…

— Зато свободны!

— Кому нужна такая свобода? — закричал и Манкас. Подскочил к плотному смуглому мальчику, стоящему к нему ближе остальных. — Ты хочешь стать беркутчи?

Мальчик спрятался за спину старухи, но Манкас вытащил его обратно:

— Твой дед был прославленным охотником!

— Его отец стал скупщиком ковров и обрел покой в Каракумах. — Турас вырвал заревевшего от испуга мальчика из рук племянника.

— А ты? — Манкас, дрожа всем телом, повернулся к другому мальчику. — Твой дед был хозяином гор!

— Его отец — пастух.

— А ты? Твой дед любил Козкормес больше жизни!

— Его отец стал торговцем.

— А ты? — Манкас чуть не опустился на колени перед Амином. — Твой дед, словно птица, прыгнул со скалы Шеркала!

— Он был безумцем! — Турас едва успел заслонить собой подручного Манкаса, рванувшегося навстречу наставнику.

— Кто пойдет со мной на Козкормес? — Манкас обвел сородичей горящим взглядом. — На родине мы снова станем аулом беркутчи!..

Турас смотрел на племянника с холодным вниманием. За людей, подвластных ему, он был спокоен, и сейчас его занимало лишь то, что предпримет Манкас. Было ясно, что после этой ссоры им не жить в одном ауле. Если и жить, то только после того, как Манкас упадет ему в ноги… Может, вспомнит джигит, как бий Турас искал в чужих городах наставников, как заставлял его постигать секреты ювелирного и оружейного дела? Может быть, поймет, чем он обязан дяде?.. Опомнится? Попросит прощения?..

В кибитке было тихо.

— Помиритесь, — попросила какая-то старуха с отчаянием. — Вы же родичи!..

Люди заговорили, задвигались, но стоило Турасу оглянуться назад, как они тут же смолкли и потупили взоры. Стало еще тише.

Старик и джигит стояли друг против друга и ждали, что предпримут сородичи. Манкас еще надеялся, но надежда его таяла с каждым мгновением, подобно неожиданно выпавшему в середине весны снегу. Он физически чувствовал это и не знал, как поступить.

— Не уходи, Манкас, — попросила та же старуха и всхлипнула.

Этим было сказано все. Манкас опустил голову.

Медленно, один за другим, люди стали выходить из кибитки. Уходили молча, глядя под ноги и унося в сердцах горечь.

Последним вышел Турас, увел упирающегося Амина. Манкас последовал за ними и остановился у порога. Люди поспешно скрывались в домах.

Он закрыл глаза.

И видел он теперь беркутчи, сорвавшегося с вершины высокой скалы Шеркала. Полы халата были привязаны к его рукам и ногам, и он летел, широко раскинув их, словно крылья. Все больше удалялся он от стены, описывая гигантскую немыслимую дугу. Царские офицеры и солдаты ошеломленно следили за его полетом. От недавнего их смеха над проводником, вздумавшим бросить им вызов, не осталось и следа. Кто-то не выдержал и отвернулся, чтобы не видеть страшного мгновения. Но проводник пролетел над ними, упал на землю — и был жив. Офицеры с громкими криками окружили, схватили его под руки, поставили на ноги. И тут беркутчи снова упал: у него был сломан позвоночник. По приказу командира ему передали обещанное вознаграждение — двадцать золотых колец и сережек, отнятых ими у женщин в только что повстречавшемся на пути ауле, — посадили на коня и отослали домой в горы. И не подумали они, что нельзя было сажать его в седло. Горец победил их, и они поспешили поскорее избавиться от него…

И теперь Манкас с обидой думал, что его сородичи чем-то похожи на этих офицеров карательного отряда, постаравшихся добить беркутчи. В правоте своей он не сомневался, страшно было оттого, что никто из сородичей не поддержал его. Он чувствовал себя так, как в тот день, когда повис в ущелье Коп-ажал. Этот миг перед падением врезался в память сильней, чем страх самого падения. Но тогда он был мальчишкой… Теперь он знал, что нельзя прыгать через обрыв, не обретя уверенности, что достигнешь другого его края. Только так. Нельзя жить младенчеством…

Манкас окинул взглядом притихший аул и вспомнил, как они с отцом в последний раз уходили за птенцом. Все было точно так же… Не мешкая, он стал собираться в дорогу. «Так и должно было случиться, — размышлял он. — Нельзя жить в слепом ожидании чуда. Жизнь людей — это непрерывное, неустанное движение к вершине, называемой счастьем. Только поняв это, можно противостоять несправедливости. Некоторые ищут счастье по долинам, найдя ему удобное для себя определение: земля обетованная. Но с такими время обходится безжалостно, ибо люди, подобно слепцам, начинают кружиться на одном месте. Разве путник не знает, откуда начал путь и как дался ему каждый шаг! И люди, если они составили нечто целое, общее, должны знать свое начало и помнить, что дал им каждый переход. Вести счет приобретениям. Только тогда их поступь будет твердой, взор ясным, мысли чистыми. Иначе до цели не дойти…» Сегодня он не смог убедить сородичей в их неправоте. Не смог заставить посмотреть на себя со стороны. И он знает, что им уготовано в будущем. Однажды они повиснут над пропастью, тщетно пытаясь найти опору. Во что обойдется им эта потеря?.. Хватит ли у них терпения и сил, чтобы после падения снова выкарабкаться наверх и продолжать восхождение? Вряд ли…

Манкас взял в путь связку тонкого волосяного аркана, по одному балак-бау и кайыс-бау, торсук с кислым молоком и кинжал, который никому не показывал.

Аул проводил его молчаливо. Он уходил, спиной чувствуя немой укор во взглядах сородичей. Неожиданно ему послышалось нечто, подобное гудению басовой струны кобыза. Звуки тут же замерли, но он определил, что они родились в юрте Амина, и в душе его посветлело.

Он ушел, не оглядываясь назад, крупными, размеренными шагами человека, умеющего беречь силы.


Мне, сыну одного из тех, кто потом и вправду с трудом выкарабкался из пропасти, понятны мысли и огорчения молодого Манкаса.

Я не стал беркутчи.

С приездом в аул тоже не повезло, оказалось, опоздал к самому главному: десятью днями раньше Манкас и Кенес взяли в Коп-ажале единственного птенца, мать которого была подстрелена совхозным шофером. Мы договорились идти в Коп-ажал следующей весной, когда беркут подберет молодую подругу и приведет ее в свое гнездо. Так уж почти всегда случается у поднебесных птиц: первой погибает самка, и пара складывается разновозрастная. И, как еще сказал Манкас, жадная к жизни. Он-то знал это…

От Манкаса я впервые услышал и о детстве моего брата Амина, который в юности привел аул обратно в Козкормес, а потом погиб на войне. На той самой кровавой войне с фашистами, где капитан Манкас потерял руку.

Как и в былые годы, я остановился в доме заведующего фермой Турасова, отца Кенеса. Сразу же собрались родичи, начались всевозможные расспросы, а потом за долгим степным ужином и завязалась, как я уже говорил, наша главная беседа.

Разошлись поздно, со вторыми петухами. Постелили мне в комнате, где жил Манкас, и остаток ночи Манкас, Кенес и я не сомкнули глаз, продолжая разговор. Я слушал последнего беркутчи из аула Козкормес, и он показался мне героем. Мне думалось, что такие люди становятся олицетворением своего народа. Почему же не должно требовать, чтобы весь народ был подобным этим своим сыновьям? И почему тех, кто хотел, чтобы родной народ возвысился, часто отвергали люди?..

Манкас оказался отверженным и в прямом и в косвенном смысле этого слова. Разделил, можно сказать, участь своего отца — беркутчи Асана. Жесткое требование Манкаса было не понято, а потому и не принято, и сородочи его так и не стали беркутчи. Так полагал я в ту ночь…

Уже занималась заря, когда сон наконец сморил Кенеса. Манкас замолчал и теперь курил папиросу, изредка покашливая и переворачиваясь с боку на бок.

А я лежал, заново переживая рассказ беркутчи о том, как они с Кенесом ходили в Коп-ажал. И мысленно читал стихи Пушкина, которые вдруг этой ночью ожили в памяти:

Сижу за решеткой в темнице сырой,


Вскормленный в неволе орел молодой,


Мой грустный товарищ, махая крылом,


Кровавую пищу клюет под окном.



Клюет и бросает, и смотрит в окно,


Как будто со мною задумал одно;


Зовет меня взглядом и криком своим


И вымолвить хочет: «Давай улетим!



Меня словно захватила и понесла на крыльях какая-то невидимая, но всесильная стихия. И казалось мне, что я обретаю что-то давно в детстве утраченное, пришедшее с первым чтением этих стихов и ушедшее, когда меня заставили учить их наизусть.

Мы вольные птицы; пора, брат, пора!


Туда, где за тучей белеет гора,


Туда, где синеют морские края,


Туда, где гуляем лишь ветер… да я!..»



Стихи звучали в то утро как дань последнему беркутчи…


Манкас оделся и негромко скомандовал:

— Подъем!

Кейес приподнял голову, увидел уже одетого Манкаса и вскочил на ноги.

— На зарядку!

— Есть на зарядку! — Мальчик, тараща глаза, чтобы согнать сон, выбежал на улицу.

Манкас сел за стол, свернул самокрутку и закурил. День ожидался хлопотливый, и, хотя все было продумано им до мелочей, он решил еще раз проверить себя.

— Эй, урус! — раздалось из соседней комнаты, имевшей отдельный выход.

Рука с самокруткой замерла на полпути ко рту. Манкас на секунду прислушался к шуму за дверью, затем прихватил самокрутку зубами, застегнул ворот коричневой рубашки. Увидел в окно, как ритмично и легко приседает Кенес, то вытягивая руки вперед, то упирая их в бока. Мысленно стал считать, следя за его движениями: раз, два, три, четыре…

— Урус, ты встал?

Дверь распахнулась от удара, и на пороге появился улыбающийся Турасов — мужчина громадного роста, полный, широкоплечий и с длинными руками, настоящий гигант.

— Что не подаешь голоса? Язык проглотил?

Он подошел тяжелыми шагами, от которых зазвенели стекла буфета, стоящего в углу, положил перед Манкасом кипу свежих газет на казахском и русском языках. Сел рядом.

— Как дела?

— «Беломор» не привез?

— Нет в сельпо.

Манкас кивнул, затянулся махоркой и закашлялся.

— Мальчишку не загнал? — Турасов весело рассмеялся. — Вижу, за эти полмесяца он изменился. Вытянулся, осанка другая стала… Ишь, как старается! — Он с любопытством уставился в окно, потом оглядел комнату. Задержал взгляд на постели Кенеса: черной кошомке, сложенной вдвое, седле и седельной подушке, несколько десятков лет провалявшейся в кладовке и недавно извлеченной сыном, чтобы класть под голову.

— Давно надо было заставить его делать зарядку, — заметил Манкас.

— А я объехал все бригады, — продолжал Турасов, не обратив внимания на реплику Манкаса и лишь окинув его внимательным взглядом карих навыкате глаз. — Сенокос идет вовсю. Посмотрел бы ты, как трудятся джигиты — от зари до зари! И правда, почему бы тебе не поездить со мной? Ознакомился бы с нашим хозяйством. Не в отсталых ходим…

— Обязательно поезжу. — Манкас придвинул к себе большую серую раковину, служащую пепельницей. Повертел ее в руке и поставил, убедившись по фиолетовой печати на донышке, что раковина привозная. На полуострове не встречалось таких крупных. — Вернусь с гор — тогда и поезжу. Непременно.

— Неужели так уж необходимо идти в Коп-ажал? — спросил Турасов и рассмеялся. — Теперь-то тебя никто не заставляет!

— Раз шофер твой подстрелил беркута, значит, надо брать птенца, — спокойно, не глядя на собеседника, объяснил Манкас. — Ты ведь не знаешь, самца он убил или самку? Если погибла самка, беркут не станет ухаживать за птенцом. А в ущелье всегда гнездились настоящие беркуты — потомки ак-йыка. Волков брали…

Турасов вынул из кармана большой темный клетчатый платок и вытер выступившую на лбу испарину. Ему не понравилось, что Манкас объясняет все это каким-то монотонным голосом, словно ему в тягость говорить, словно его принуждают учить человека, который все равно ничего не поймет. Какая-то непонятная преграда лежала между ним и Манкасом, все время мешающая их сближению.

Турасов отошел к стене, где висел длинный ряд почетных грамот и дипломов, полученных за долгие годы работы в совхозе. Поглядел на них, поправил покосившуюся раму. Заложил руки за спину, задумался, опустив лобастую лысую голову. В этот момент он был очень похож на отца — бия Тураса, и Манкас улыбнулся, вспомнив дядю, с которым так и не нашел общего языка. Долгим оказался его путь на родину, потребовалось целых тридцать лет. И странно, подумал Манкас, что все эти годы, хоть и тосковал по Козкормесу, он не ощущал себя оторванным от родных мест. Половину жизни, с той самой поры, когда по пути в Козкормес встретился ему отряд красных конников, он отдал служению огромной Родине, ибо это совпадало с устремлениями его души. Прошел все войны, которые только выпали на долю страны, и был уверен, что выполнил свой жизненный долг перед людьми. В Козкормес он приехал, когда тоска стала совсем уже невыносимой.

Он подумал, что причиной всему старость, и приехал, заранее сказав себе, что потом, когда увидит долину пустой, ему станет еще хуже. И неожиданностью оказалось, что в родных местах жили сородичи. Это поставило его в тупик.

— Ты еще поедешь на Украину?

— А как ты думаешь?

— А ты привези оттуда жену и детей, — предложил Турасов. — В соседних совхозах сколько угодно русских семей. Да ты и не усидишь больше в Киеве!

— Говорун ты.

— Сердишься! А что я обидного сказал? За отца я не в ответе. Да и ты сам, говорят, был крепколобый — другого такого упрямца не сыскать больше.

— Мы уже говорили на эту тему. — Манкас попытался улыбнуться, но Турасов не смог уже остановиться.

— Я ведь любя говорю, — продолжал он с горячей убежденностью. — Надо же нам, родичам, высказаться начистоту. Я искренне, по-братски хочу, чтобы мы жили вместе. Хватит! — воскликнул он слишком решительным тоном. — Хватит, достаточно пожил на стороне! Перебирайся на землю отцов. Вот соберем совет мудрецов, — Турасов рассмеялся, довольный своей находкой, — и постановим: переехать капитану в отставке Манкасу на родину и работать в совхозе. И одним родственником больше, и работником…

— Перестань, — отмахнулся Манкас, чувствуя мучительную неловкость оттого, что Турасов так неуклюже старается сблизиться с ним.

— Ну хорошо, чего ты добиваешься? — Турасов подошел и сел рядом. Тон его стал серьезным. — К чему теперь беркуты? Жизнь изменилась, люди живут в достатке, дети учатся, овладевают какой хочешь профессией. Вон какую войну пережили. Ну к чему теперь беркуты? Брат покойного Амина занимается птицами, третий год сидит в Москве. Хватит, наверное, на аул одного орнито… Э-э, как его…

— Орнитолога.

— Вот именно.

— Это, между прочим, худший вариант беркутчи.

— Ну да! — недоверчиво заметил Турасов. — Скажешь тоже. Это ученый.

— Можешь спросить у самого орнитолога, когда он приедет. А ты вот не задумывался, почему Амин после возвращения в Козкормес отдал брата в детдом, тогда как кругом были вы, родичи?

— Упрям был, как и ты, — рассмеялся Турасов. — Что, не знаешь козкормесцев?

Манкас усмехнулся:

— Неужели до сих пор не понял, что это не упрямство? Я так и предполагал, что вы не задумывались над этим…

— Мы помнили и любили тебя, — перебил его Турасов.

— Так и знал, — повторил Манкас, и в глазах его появился холодный блеск. — Потерялись люди, вот что! Поддались уговору твоего отца, спустились в долину и сломались. Перемена образа жизни не дается без потерь. А тут целый аул ни с того ни с сего перебрался в долину… Не успели опомниться — а от него уже осталось несколько семей. Искали землю обетованную, а попали в Ноев ковчег… Чуть сами не перегрызлись…

На лице Турасова отразилось беспокойство, стул под ним заскрипел.

— Ты, видать, хороший организатор, но, кроме производственных планов, в голове человека должно быть еще кое-что, — раздраженно проговорил Манкас, доставая кисет. — Твоего отца тоже тянуло к цифрам. А ведь ты всего на десять лет моложе меня.

В комнату вбежал Кенес, и мужчины замолчали. Ке-нес был голый по пояс, с закатанными до колен спортивными брюками. Весь мокрый.

— Что это с тобой? — недовольно спросил его отец. — Что за вид?

— Обливался холодной водой. — Кенес взял полотенце и стал растираться. — Папа, если поедешь в город, посмотри в магазине альпинистские ботинки. Манкас-ага говорит, что не помешали бы крючья и клинья. Настоящие, заводские. В общем, все, что полагается для скалолаза.

— Поеду не скоро, — ответил отец, вставая со стула, и вдруг сорвался на крик: — У меня сенокос!.. Вот он у меня где сидит! — Он заученно ударил ребром ладони по шее. — Людей не хватает. В МТС еле выпросил два трактора, так один тракторист заболел, а другого вызывают на смотр художественной самодеятельности, Кобызши, чтоб его…

— Что же ты не сломал его кобыз? — тихо справился Манкас. — Достаточно в таких случаях порвать одну струну…

Турасов смерил его тяжелым взглядом и медленно, сквозь зубы произнес:

— А ты… из злых!..

Он отошел от него, потом остановился:

— Знаем мы таких! Живут в городе, забывают род-ной язык, а приезжают как будто бы учить нас. Жить надо на родине, понял! И трудиться не покладая рук!.. А учить меня, кстати, уже нечему. Не ради себя тружусь…

И вышел, так хлопнув дверью, что чуть не вылетели стекла буфета.

Манкас вздохнул. Опустил голову. И, словно озарение, горькой вспышкой пришли далекие его слова и сорвались в беззвучном шепоте:

— Что ж, уйду. Уйду от вас.

Сердце тревожно сжалось, и он знал, что это от растерянности. От бессилия объяснить хотя бы самому себе — как он должен поступить, чтобы потом сомнения не терзали душу.

Кенес одевался, с беспокойством поглядывая на своего наставника. Полмесяца он тренировался, готовясь к походу в горы, и теперь боялся, что размолвка взрослых повлияет на его планы. Решение Манкаса взять птенца в Коп-ажале вызвало восторг мальчишек, тем более, что один из них — Кенес — удостоился чести быть напарником знаменитого беркутчи. Кенес уже и свыкся с мыслью, что пройдет по гребню Каскыр-жол.

— Манкас-ага, сегодня начнем собирать калкан? — спросил он, стараясь казаться спокойным. — Вы обещали.

Манкас кивнул.

— После завтрака. — Он придавил окурок в пепельнице, встал, набросил на плечи китель с тремя рядами орденских планок.

Позавтракали они быстро. Разговор не клеился, и, кажется, все встали из-за стола с облегчением. Манкас и Кенес вышли на улицу.

Селение находилось в той самой низине, где когда-то располагался аул беркутчи. Еще в первый же день своего пребывания здесь Манкас с удивлением отметил, что каждая семья после возвращения на родину подняла дом строго на своем журте — месте, где она жила раньше. Пустовал лишь участок, где стояло жилье беркутчи Асана, превратился в пустырь, заросший куриной слепотой и лопухом.

Манкас отослал Кенеса за инструментом и направился к журту. Неспокойно было на душе, и ему нестерпимо захотелось вдруг постоять там, где они с отцом в последний раз мастерили калкан.

Еще угадывалось, что здесь было человеческое жилье. В глине виднелась почернелая зола.

И он неожиданно вспомнил недавнюю поездку в Закарпатье, где в начале войны два месяца находился со своей группой в тылу фашистов. Вспомнил, как выходили из вражеского окружения, взяв в плен немецкого офицера. Никогда он, командир, так не страдал, как в ту ночь, когда раненые отказывались от помощи, чтобы не задерживать группу. Оставались в мокрых от осеннего ночного дождя кустах и взрывали себя вместе с преследователями. Настоящие, сильные были люди.

Вот так, как сегодня, стоял он месяц назад у обрушившейся землянки и вспоминал павших друзей. Сдвинул прелые, слежавшиеся листья, копнул носком сапога землю — показалась черная зола…

— Манкас-ага! — со стороны дома прокричал Ке-нес. — Я все приготовил!

Манкас поднял руку, давая знать, что слышит, и зашагал к нему. Сияющий от радости мальчик выбежал ему навстречу.

Приготовить калкан для Манкаса не составляло особого труда. Две изогнутые дубовые ветви он выбрал неделю назад, освободил их от мелких сучков, довел толщину до десяти сантиметров. Теперь предстояло соединить их концы двумя поперечинами — распоркой и более длинной связью. И вставить в середину треугольную раму для Кенеса.

Вместе со своим помощником Манкас обработал концы дуг так, что они стали плоскими и плотно легли на распорку. Двумя гвоздями закрепил их. Затем раздвинул другие концы палок, положил на вторую поперечину и стал водить их, то расширяя, то сужая, подбирая размеры калкана по телосложению Кенеса. Ему было приятно работать, держать в руке теплое дерево и прикидывать, каким получится калкан и удобно ли будет в нем мальчику. Работал он намеренно медленно, чтобы Кенес и подошедшие несколько ребят запомнили, как готовится снаряжение беркутчи.

— Крылья калкана не должны сковывать движения, — пояснил он Кенесу. — Иначеон будет мешать при спуске и превратится из помощника во врага. Потом он не должен допускать соприкосновения аркана с камнями. С плохим калканом в Коп-ажале, в общем-то, нечего делать. Одно неловкое движение — и беркуту все станет понятно.

Закрепив гвоздями крылья, Манкас перевернул калкан, и сейчас он сбоку напоминал кресло-качалку.

— Осталось прибить внутри раму, — сказал он, вспоминая, как после ампутации руки часами сидел в шезлонге с отломанной спинкой, очень напоминающем калкан. — На ней закрепим натяжные ремешки, которые мы с Кейесом вчера нарезали.

— Понятно. — Кенес со всех ног бросился домой за ремешками.

Мальчишки, придвинувшись к беркутчи и калкану вплотную, переговаривались шепотом. Для них все это было ожившей сказкой. Манкас присел на скамейку и не спеша закурил самокрутку. Затянулся раза два, прежде чем поднял голову.

— А тянуло вас ловить беркутов?

— Конечно! — ответили мальчишки хором и, перебивая друг друга, бросились объяснять — Только не разрешают нам. Боятся, что сорвемся в пропасть или забросим учебу…

— Вот он сорвался, разбил себе лицо, — показал подошедший Кенес на мальчика с еще не вполне зажившими порезами на щеках. — С тех пор нам запретили ходить в горы!

— Это верно, — согласился Манкас улыбаясь. — Неопытному человеку в горы заказано ходить.

— А к нам приезжали двое ученых, — сообщил Кенес, вырезая с товарищами на раме канавки под натяжные ремешки. — Справлялись, как у нас раньше ловили беркутов и как их приучали к охоте. Из самой Алма-Аты…

— Вот как! Ну и что?

— Старики рассказали, что знали. Кусбеги у нас не оказалось.

— Шофер подарил им чучело подстреленного беркута, — добавил кто-то из мальчишек.

— А они? — Манкаса заинтересовал этот случай.

— Ну посоветовали нам расширить зооуголок и попробовать самим воспитать беркутенка. Только где его возьмешь? А тут еще Карашолак захворал, пришлось его выпустить. Кто-нибудь относил ему сегодня мяса? — спохватился Кенес.

— Относили, — ответил мальчик с порезами на лице. — Я сам накормил его.

— В общем, пришлось нам закрыть уголок, — заключил Кенес. — Правда, записи в журнале еще ведем, потому что следим за Карашолаком.

— Ничего, — успокоил их Манкас. — Будет у вас свой беркутенок.

— А вы научите за ним ухаживать? — спросил мальчик с исцарапанным лицом, и Манкасу почудился голос семилетнего Амина. Мальчик и внешностью походил на его давнего юного помощника.

— Научу, — сказал он, чувствуя теплый комок у горла. И недавняя печаль, что он испытал на пустыре, снова охватила его и понесла куда-то далеко, в ясную, прозрачную даль. Ему показалось, что он уже на пути к сияющей вершине Меловых гор, к которой стремился всю жизнь. Только там, высоко над землей, должны быть чистота и успокоение. — Но это долгая история, мальчик, — сказал он, стараясь не выдать своего волнения. — Три года работы, прежде чем выйдете на первую охоту. И потом неизвестно, как поведет себя птица.

— Это не страшно! — воскликнул мальчик с такой горячей убежденностью, что Манкас разом вернулся к действительности. — Мы это знаем! Все-таки живем не где-нибудь, а в Козкормесе.

Манкас рассмеялся, пряча повлажневшие глаза.

Ребята уже закрепили ремешки, и Манкас встал, быстро прибил раму к крыльям. С помощью ребят надел калкан на Кенеса, застегнул натяжные. Кенес стал обживать калкан. Ребята рассмеялись, загомонили, когда Кенес замахал во все стороны руками и задрыгал ногами. Калкан колыхался вокруг его пояса, напоминая ярмо на шее тощего быка, бегущего под гору. Для глаз, ранее не видевших приготовлений птицелова, движения Кенеса выглядели и вправду нелепыми.

Манкасу же мальчик напоминал беркутенка, выпавшего из гнезда и тщетно пытающегося взлететь.


И опять шли в горы охотники.

Вышли после обеда, чтобы до вечера успеть подняться и заночевать на перевале Козкормес. В тренированности своего напарника Манкас был почти уверен и решил попробовать идти по графику, по которому когда-то с отцом он ходил в Коп-ажал.

День выдался ясный, травы пахли тяжелее, чем три недели назад, когда Манкас подходил к Меловым горам. В воздухе чувствовался еле заметный запах пыли. И жаворонки выводили трели уже по-летнему спокойней, с оглядкой.

До самых предгорий путников провожала шумная ватага мальчишек, и Манкас, с иронической улыбкой оглядываясь вокруг, подумал, что их поход смахивает на культмероприятие.

Первые увалы одолели легко. Без большого труда им дались и каньоны с невысокими, хотя и отвесными стенами. Старый мерин пегой масти, последние десять лет подвозивший сено к кошаре, бодро шагал за Кене-сом и обнюхивал его, прося сахару. Он понравился Манкасу своим смирным нравом, и выносливостью, и еще тем, что был похож на давнего коня его отца Асана.

На другое утро им уже приходилось почти карабкаться по обрывистым склонам утесов. Старались держаться зарослей колючего шиповника, в которых росла мелкая, сухая полынь. Путь напоминал причудливую ломаную линию от одного зарослевого островка к другому. За Козкормесом склоны гор были к тому же иссечены расширяющимися у подножия каменистыми реками, и по ним от малейшего толчка с грохотом и шуршанием неслись вниз лавины мелких и крупных камней. Над скалами тогда надолго нависала желто-серая пыль.

Еще выше перед охотниками предстали голые громады. Здесь не было сыпучих склонов: высоченные кручи чередовались с темными теснинами. Шли по кружевным тропам тау-теке. Оказалось, что, кроме одного-двух случаев, когда ребята всем классом ходили к перевалу, Кенес не бывал так высоко. Его занимало все: и травы, растущие в расщелинах, и птицы, встречающиеся в пути, и редкие, начавшие крошиться кости зверей. Манкас терпеливо объяснял ему то, что некогда мальчишки возраста Кенеса знали как свои пять пальцев. Между тем Манкас устал. Каждый шаг давался с напряжением, ибо трудно было удержать равновесие с одной рукой.

Горы медленно разворачивались перед людьми, все время меняясь, переходя оттенки цветов от коричневого и кроваво-красного до цвета слоновой кости, и наконец пошли сплошные белые скалы. Это было величественное зрелище — Меловые горы, освещенные летним солнцем: сияющие, безмятежные, тянущиеся к небу. Красота скал на некоторое время заставила забыть про усталость, но потом она вернулась и снова сковала тело. Замолчал Кенес, стал чаще спотыкаться пегий, и Манкасу приходилось внимательно следить, чтобы конь не сорвался в пропасть. Шли они теперь совсем медленно, но Манкас не останавливался, хотя и видел, что Кенес мучается от горного удушья. Недалеко была терраса, за которой на круглом плоском камне когда-то Манкас отдыхал с отцом. Беркутчи непременно хотелось достичь его. И хотелось ему еще, чтобы Кенес попросил его рассказать о беркутах. Он поведал бы мальчику, что беркуты однажды спустились сверху, оттуда, где, как говорили раньше, обитают небожители. Что давно уже они стремятся обратно, хотят покинуть землю, а люди ловят и ловят птиц, чтобы выпытать у них образ жизни небесных собратьев. А небожители спокойно взирают на людей, и на неподвижных лицах их не гаснет печальная улыбка. Потому что тщетны людские помыслы. Они жаждут счастья, но на пути к нему забывают о честности… Даже придумали легенду, чтобы обелить себя, и утверждают: если вверху живут небожители, и они полубоги, то внизу, в черном чреве земли, обитают полулюди, и они похуже их, землян… И хорошо, что среди людей есть избранные — беркутчи, которым суждено время от времени покидать долины и подниматься в горы. Они понимают, что такое высота. Ночуют на узких перевалах. Случается, что люди не достают птенца и остаются на следующую ночь, чтобы начать спуск ранним утром. Тогда небо посылает им луну, и с вершины белых, как молоко, Меловых гор они видят Черные горы, подобные зеркальному отражению Меловых. Видят тени белых скал, которые падают на Черные горы и кажутся чернее Черных гор. Эти тени больше воспринимаются как горы, нежели те, реальные горы… И беркутчи слышат в этот час голос неба. «Разве можно жить так, чтобы в твоей жизни не было ночи? — наставляет их небо. — Одной радостью? Ты достигаешь счастья, но оно может оказаться для другого чернее самого черного зла. Между мной — небом — и землей родились сыны человеческие и являются средоточием двух начал. Вслед за рождением идет смерть — и никто ее не минует. За утром — ночь… За криком — тишина, подобная мигу…»

Манкас оглянулся назад: мальчик шел молча, и казалось, что ему нет дела ни до царь-птицы, ни до белых гор. И тогда он стал вспоминать про себя все, что знал о беркутах. Хмуро вздымалась над людьми грива Каскыр-жола, и, словно пламя, разверзлось над горами вечернее красное небо.

Терраса была пуста.

На нее они поднялись, затратив намного больше времени, чем предполагал Манкас. Серые тени ползли по ущелью, скрадывая глубину, и горы становились розовыми.

— Красиво? — спросил Манкас, пытаясь изобразить на лице улыбку. Сердце его бешено колотилось в груди.

— Устал. — Кенес судорожным движением выпростал рубашку из брюк и тут же опустился на камень. Почти упал.

— Отдохнешь немного — отойдешь, — сказал Манкас.

Он взял из рук Кенеса чембур, зацепил за луку. Потом отвязал коржун с едой, поставил рядом с мальчиком.

— Вынимай, перекусим.

Кенес и ухом не повел. Он сидел с закрытыми глазами, опершись на камень.

Манкас вынул из коржуна хлеб, целлофановый мешочек с вареным мясом, два свертка с яйцами.

— А внизу, наверное, гадают: поднялись мы на вершину или нет. Завидуют тебе ребята.

— Чему тут завидовать? — Кенес шумно высморкался, лег на спину.

Манкас молча извлек из коржуна литровый термос с чаем. Приладил среди камней, чтобы не упал и не разбился. Вздохнул. У него испортилось настроение. Исчезло связанное с восхождением радостное ожидание чего-то непременно хорошего и важного, что должно случиться в пути. Он посмотрел на гордо взметнувшуюся к небу белую граненую гриву Каскыр-жола, на далекие, вызывающе дерзкие вершины Черных гор, где издавна гнездились белохвостые беркуты, на густой туман, колыхающийся в ущелье, подобно кобыльему молоку, и ему показалось неуместным пребывание Кенеса в этом вольном, первозданной чистоты крае поднебесных птиц. Мальчик лежал с недовольным лицом, и беркутчи он напоминал гостя, который соблазнился приглашением и не может теперь скрыть своего досадного промаха. Особенно горько было Манкасу оттого, что Кенес лежал с закрытыми глазами. Он казался чужим в горах. Не ощущал высоты, не видел в ней того особенного, что должен чувствовать человек, который стремится стать беркутчи. И подумалось ему, что он затеял дело непосильное и, может быть, ненужное людям. В самом деле: кому сейчас нужно ремесло беркутчи? Кто считает его искусством? Разве кто-нибудь испытывает необходимость в ловчих птицах? Кого ныне волнует стремительный лет беркута, его броски, хватка, бесстрашие? Кому хочется состязаться в благородстве с царем птиц? Кто хочет, чтобы птица радовала его, и кто стремится вызвать к себе уважение беркута?.. Кто, наконец, хочет знать легенды о царь-птице? Слишком хлопотно это, не ко времени, слишком рискованно и долго ждать результата…

Он стал смотреть на солнце, как обычно поступал отец, когда искал ответы на мучившие его вопросы. И стал вспоминать легенды, услышанные от него. И показалось Манкасу, что это его собственная жизнь, с тех пор как он ушел из Каракумов, была чем-то вроде поиска связующей легенды, о которой постоянно говорил отец. Той самой, без которой человеческая жизнь не может стать возвышенной и прочной.

Он встал и молча зашагал по гребню, к могиле отца. Беркутчи был похоронен около того памятного камня, до которого они с Кенесом так и не смогли дойти сегодня.

…В те страшные дни сородичи не стали тащить обезображенный труп Асана в долину, предали земле здесь же, навалив груду камней и воткнув у изголовья саяк — толстую ветку негниющей арчи.

Манкас сел на камень, вспоминая лицо отца и долгие взволнованные рассказы о нем сородичей. Рассказывали разное, и, когда говорили об отце плохое, он всегда считал, что люди хотят добиться от него отказа от ремесла беркутчи. Не дослушивал до конца. Обрывал или уходил куда-нибудь. Дядя Турас, помнится, обвинял его и в смерти матери Манкаса. Мол, избил Асан ее за то, что она однажды случайно скормила беркуту кусок свежего мяса вместо вымоченного в воде, отжатого и обескровленного. Избил, ушел в горы, а у нее начались преждевременные роды… Так ли это было на самом деле? Никто теперь не скажет правды…

Манкас поднял взгляд и увидел в небе одинокого орла, висевшего неподвижно. Сжалось горло… Вспомнились слова старой песни, которую любил петь отец:

Небо откажет сыну —


Рухнет на землю беркут.


В сердце живет надежда…



Жизни аркан настигнет


Горьким кольцом змеиным.


В сердце не гаснет вера…



Отец все время пел эту песню, как молитву. Он не терял своей веры… И это было, пожалуй, единственным спасением. Ведь, если поразмыслить, нельзя винить человека за то, что он хотел, чтобы сородичи его ходили в горы, стали беркутчи, были сродни самим беркутам. Ибо только мужественные люди могут противостоять злу. Разве не качества, привитые ему отцом, увели его когда-то из чужих песков и привели на родину? Разве не эти качества помогли ему с лихими красными конниками разбить отряд Турана? Не отцу ли обязан он тем, что вместе с могучими сынами других народов три раза летал во время войны в тыл фашистов… И выжил в тот морозный зимний день, когда, преследуемый врагами, бросился в реку и стал под водопадом. Три часа стоял он тогда под ледяной водой, видя, как бесятся овчарки и недоумевают, потеряв его из виду, эсэсовцы. Собаки рвались в стремительный, обжигающе холодный поток, и фашисты со злости стали осыпать пулями реку. Стреляли по бешеному водопаду, по мертвому обледенелому берегу, по лесу, подступающему к воде. А горная река клокотала и ревела, защищая его. Только одна пуля впилась в руку, сжимающую последнее и верное оружие — кинжал с костяной рукоятью. Но ледяная вода остановила кровь, и он в конце концов вышел победителем…



Нет, не одна только любовь к птицам вела его по жизни. И беркутчи Асан тоже не был помешан на птицах, как считали люди.

— Манкас-ага! — раздалось сзади. — Смотрите, как красиво море!

Беркутчи обернулся и опешил, увидев Кенеса, идущего по узкому гребню с конем на поводу. Улыбнулся. В душе что-то оттаяло. И он поспешно стал укорять себя. Мальчик, видно, поддался минутной слабости, просто не выдержал нагрузки. Где уж тут понять высоту и удивиться ее красоте, когда сердце заходится от напряжения, а пот разъедает глаза? У него самого вон как с непривычки давило и звенело в ушах! Он был рад тому, что Кенес быстро справился с собой. И с удивлением отметил, что с этой радостью быстро и легко пришло к нему душевное равновесие, словно он сейчас сознательно старался обрести его. Как будто поднялся над своей печалью, не тратя силы на преодоление ее. И ему захотелось взять и выговориться перед мальчиком, так, чтобы и он понял, к чему все это, ради чего жил беркутчи и зачем пришел сюда. Но подумал, что мальчик хочет всего лишь беркутенка и ему будет скучно слушать его долгий рассказ. Не дай бог наскучить кому-нибудь своей болью. Лучше уж потерпеть. Лучше уж дождаться времени, когда человек будет готов принять твой рассказ. А сейчас нужен лишь беркутенок — белый или уже сменивший пух с коричневым, красноватого отлива остреньким клювом и цепкими коготками. Больше ничего…

— Ну, пошли дальше, — сказал он, вставая.

Отсюда до Коп-ажала было рукой подать, и они продолжали путь: шли осторожно, но достаточно быстро, чтобы достать птенца сегодня.

— Видишь красную скалу? — спросил беркутчи, когда вышли к нависшему над обрывом разрисованному камню и стало видно, как ущелье полукругом заворачивает к Черным горам.

— Там находится гнездо?

— Да.

— То самое? — Глаза Кенеса заблестели.

— Ну конечно.

— Нож дадите?

— Зачем? — Манкас усмехнулся, потрепал его взмокшие волосы. — Одинокий беркут не нападает на человека. Он сейчас знаешь на какой высоте? И в бинокль не скоро найдешь… А подойдем к гнезду — уйдет еще выше.

Но самому стало тягостно оттого, что мальчик попросил нож, не поинтересовавшись сперва повадками горной птицы. И как в тот далекий день, когда он стоял под ледяным водопадом, тело его вдруг знакомо напряглось, словно бы готовясь к прыжку или встречая пулю.

А камень за эти годы ничуть не продвинулся в ущелье, и все так же неудержимо летели в пропасть изображенные на нем тау-теке и охотники. Творение безвестных степных художников, казалось, жило особой жизнью, вознесясь выше сомнений человека; оно не зависело от его восприятия, а утверждало свое. Это было истиной. И постаревшему, много пережившему на своем веку воину рисунок говорил то же самое, что доказывал юному беркутчи Манкасу: мир — это вечная жертвенность живых и вечное торжество жизни. Нет в нем победителя и побежденного, эти понятия — измышления глупых, есть лишь страдающие и торжествующие… Манкас теперь знал, как выразить смысл рисунка словами.

— А почему он уйдет выше? — спросил Кенес. — Что, беркуты боятся людей?

— Пошли, расскажу по дороге. — Манкас зашагал дальше, еще раз взглянув на рисунок. — Беркут хорошо знает бесполезность борьбы с человеком. Могучие крылья дают ему возможность властвовать в вышине. Он там один. Единственный. С ним там некому соперничать. Ну и, должно быть, так легче переносить поражение. Думаю, он не принимает потерю птенца за свое поражение. Уходит в поднебесье — и все.

— Но разве это не трусость?

— Он парит в выси! В недоступной нам выси… И этим побеждает! — Пытаясь успокоиться, Манкас шагал по самому краю обрыва. Лицо его было сурово.

Они прошли несколько метров, и беркутчи заговорил снова.

— Яс тобой говорю как равный с равным. Больше половины жизни я сражался с врагами нашей Родины. Видел фашистов. И хочу, чтобы ты всегда любил людей. — После того как мальчик попросил нож и не заметил рисунка на камне, Манкас вновь засомневался в нем. И решил продолжить разговор без каких бы то ни было поблажек. — Отец рассказывал… Однажды в голодный год беркут напал на ребенка, лежавшего в колыбели. Ребенок плакал, и птица увидела его язык. Молодым беркутам обычно скармливают язык лисицы или волка, которых они берут на охоте… Видно, голод одолел птицу. Да и хозяин, по всему видать, был человеком жадным. Раз уж перестал ходить на охоту и не в силах был кормить птицу, следовало ее выпустить… И кайыс-бау, выходит, не проверял.

Кенес смотрел на беркутчи расширенными от ужаса глазами. Споткнулся о камень. Манкас придержал его за плечо.

— Когда прибежали люди и стало ясно, что беркута надо убить, — продолжал Манкас глухим голосом, — говорят, он ждал смерти с презрением. С таким видом, что, казалось, он шел к колыбели, наперед зная, что его убьют. Желая этой смерти… Над птицей, Кенес, нельзя издеваться. А вы вон как Карашолака измучили. Держали орла в клетке!

Кенес промолчал, как-то весь съежился. Беркутчи знал, что его рассказ показался мальчику диким, но когда-нибудь пришлось бы ему узнать и об этом.

Остановились они на той самой маленькой площадке, откуда когда-то спускался Манкас. Он начал было рассказ о своем давнем спуске к гнезду, но Кенес, подавленный предыдущим разговором, не слушал его. Беркутчи это рассердило.

— Возьми себя в руки, иначе повернем назад! — сказал он жестко. — С чего это ты нюни распустил? Привыкай видеть жизнь без прикрас.

Кенес промолчал.

Вдвоем они сняли калкан, коржуны с арканами. Потом легли на край обрыва, и Манкас, все еще сердясь, стал показывать мальчику стену.

— Спуск всего сто метров, — объяснил он. — Попадутся два карниза, на которых можешь отдохнуть. Сейчас они не видны — закрыты камнями. От стены до скалы шесть метров. Забросишь на скалу крюк, зацепишь за камень и перетянешь себя.

— Понятно.

— Только не торопись, — предупредил Манкас, вставая, — сперва убедись, что крюк зацепил как следует. Увидишь птенца — подай голос. Не кричи, а так — тихо, ласково, понял?

— Сколько уж говорили.

— Положишь его за пазуху. Пусть сразу привыкает к твоему запаху. — Манкас достал из кармана окурок, прикурил, затянулся. — Ну, надевай калкан. Внизу темнеет быстро, надо поторапливаться.

Кенес влез в раму, и они принялись пристегивать натяжные ремешки. Движения мальчика были суетливыми. Уж не трусит ли он, подумал Манкас, окинув его внимательным взглядом. Закончив с калканом, он вытащил из коржуна три связки волосяного аркана. Один — тот, что покороче, с железным трехлапчатым крюком на конце, привязал Кенесу к поясу. Концы двух остальных намертво прикрепил к камню. Затем свободный конец одного пропустил через раму и бросил в ущелье, а вторым концом другого аркана обвязал мальчика за талию. Оба надели кожаные перчатки.

— Ты запомнил все, что я говорил?

— Запомнил.

— Начнем спуск?

Кенес занес ноги над обрывом и стал сползать вниз, перебирая руками аркан, спущенный в ущелье.

— Говорите, беркут не прилетит? — раздалось через минуту снизу. — Это точно?

— Конечно. Ты вообще не думай об этом, — отозвался Манкас. — Главное для тебя — спуск.

— Зачем же тогда калкан, если он не прилетит?

— Не могу же я это объяснить тебе сейчас!

Манкас медленно отпускал аркан, пропустив его через правое плечо. Он всего лишь подстраховывал Кенеса, хотя и это оказалось на поверку делом нелегким.

И вдруг настигом ударил свист, и Манкас, содрогнувшись всем телом, закричал — дико, торжествующе, протяжно. Сердце зазвенело от радости. Он расслабил захват и тут же откинулся, почти упал, упираясь ногами в камень, накручивая аркан на себя. С прихрустом поднялось под аркан плечо. Словно во сне дошел до слуха вместе с собственным дыханием — с присвистом и хрипом — скулящий плач Кенеса. Держать мальчика стало легче, видно, он стал ногами на уступ, и Манкас медленно выпрямился.

— Где беркут? — чуть слышно выдохнул он.

Подождал немного и, слегка отдышавшись, спросил громче:

— Где беркут?

— Упал вниз, — плаксиво стал объяснять Кенес. — Ударился чуть выше меня.

«Ударился, — подумал Манкас. — Значит, я на мгновение опередил птицу, и она промахнулась».

— Ну что ж ты, спускайся дальше, — сказал он каким-то чужим, сиплым голосом.

И снова принялся неторопливо, соразмеряясь со сноровкой Кенеса, припускать аркан.

Он был потрясен атакой одинокого беркута — неожиданной и безрассудной: ведь он пытался помочь ему воспитать птенца. И показалось ему нелепым, что до сего мгновения он заботился больше о беркутенке, чем о Кенесе, что слишком долго испытывал этого мальчика, который сейчас, глотая слезы, спускается вниз, не зная ничего о жизни и повадках птиц. Это, пожалуй, и есть мужество, такое же безрассудное, как атака одинокого беркута. А разве не этого добивался Манкас от сородичей? И разве не откликнулись они, найдя ему Кенеса, в жилах которого еще бродит кровь беркутчи? Почему же потребовалась смертельная опасность, чтобы принять мальчика сердцем?

Аркан неровно и медленно скользил в его руке, подобно нелегко рождавшимся мыслям.

Он вспомнил, как однажды на вершине Меловых гор отец не понял его. Потом его отверг умудренный жизнью в долине бий Турас. А теперь, повзрослев и оказавшись на их месте, он сам последовал примеру ушедших: не снизошел до того, чтобы узнать мысли Кенеса. Как все повторяется, подумал он с укором, в то время, как каждое мгновение в мире что-то рушится и подспудно или открыто созидается что-то новое. Насколько можно ослепнуть! Это неправильное отношение людей друг к другу и явилось, видимо, причиной всех их бед. В ауле беркутчи всегда требовалось лишь одно — чтобы младший постигал старшего, тогда как было необходимо и обратное: чтобы старший прозревал по отношению к младшему. Вот почему они теряли себя… Поступок Кенеса постепенно приобрел для беркутчи иной смысл. Он представлялся теперь Манкасу не безрассудным мужеством, а наоборот, таким же высоким, как защита одиноким беркутом своего гнезда. И может быть, это и есть та сила, которая привела и его самого в Козкормес? Разве не убедился он, что мир — это вечная жертвенность живых и вечное торжество жизни?..

Да, не было яростного клекота и напряженной схватки, которая в былые годы выявляла победителя и побежденного.

Был обыкновенный птенец с неокрепшими словно обрубленными, крылышками и огненными, непримиримыми глазами. И он страдал от прикосновения человеческих рук.

Были торжествующие, опухшие от слез глаза Кенеса и радостный, взахлеб, рассказ о том, как он спускался в ущелье, и, когда его рвануло, он даже не понял, что это — атака беркута, как наконец увидел гнездо и птенец чуть не спрыгнул вниз, но он успел его накрыть.

А потом была дорога домой, в долину.

Теперь Манкас вел на поводу коня. Шагал, с молчаливой усмешкой слушая нескончаемый рассказ Кенеса и думая о беркуте, оглушенном ударом о камни. Ныли натруженные, если и вовсе не разорванные, мышцы рук, саднило плечо, натертое арканом до крови. Он шел, все больше отставая от мальчика. И казался себе всадником, скачущим за своей мечтой по горам, очень и очень медленно, как иногда показывают всадника в замедленной съемке, и он знал, что это у него от желания побыть среди скал подольше. А впереди него тяжело летел орел, оглушенный ударом о камни, — теперь он долго будет страдать раскрыльем…

Манкас вспомнил давний рассказ отца об ак-йыке, прилетевшем в Коп-ажал из далеких краев. О белоплечем беркуте, потомки которого истреблялись людьми, хотя и являлись гордостью полуострова. И участь беркута, показалось ему, постигла его отца Асана, когда он, наконец, перенял у царя-птицы самые лучшие его качества… «А вдруг он улетит отсюда, подобно своему предку, оставившему родные места? — с испугом подумал Манкас о раненом беркуте. — Покинет Каскыр-жол и будет искать другие горы!.. Что ему теперь остается делать, когда люди пристрелили его подругу и забрали единственного птенца?.. Нет! Он ведь беркут! — ответил он себе. — Он ведь настоящий беркут…»

Желтые глаза Манкаса были темны от грусти. Бог знает, когда ему еще придется взойти на вершину белых, как молоко, Меловых гор, подумал он. Взойдет ли он с Кенесом или кто-нибудь другой понесет его в заоблачную высь в своем сердце, но это будет, покуда не исчезнет под небом его земля; с горами и водами, птицами, людьми. И будет каждое восхождение постижением нового и неопровержимого в этом нескончаемом мире.

Спустились они на третье утро. Молодое солнце слепило глаза. Прохладный воздух покоился в тени скал, терпко пахло влажными травами. Высоко в синем поднебесье крошечной точкой висел подорлик. Чем ниже спускались они, тем звучнее становился воздух от птичьих голосов, а долина, казалось, вся дрожала от избытка беззаботного трезвона жаворонков. Дуб на фоне безоблачного неба виднелся за селением настолько четко, что казался вышитым на голубом восточном шелке.

Селение жило обычной жизнью. Паслась на косогоре отара под присмотром мальчика, тарахтел движок, тяжело ухал кузнечный молот в мастерских. На краю селения с двух фургонов, запряженных парами волов, и прицепных тракторных саней разгружали сено. Длинными рядами тянулись три новые одинаковые скирды, закладывали четвертую, и, как понял Манкас, Турасов успел за короткое время их отсутствия перевыполнить план заготовки сена.

Кенес все шел впереди, а беркутчи плелся за ним, ведя на поводу коня. Мыслями он был еще в горах, но все чаще подумывал над тем, как надолго останется в Козкормесе. И не навсегда ли…

Он не мог точно уяснить себе того главного, что повело его на Каскыр-жол. Не о возрождении собственно ремесла беркутчи думал Манкас: оно, видно, отжило свой век, если сегодня не сопутствует жизненному пути его сородичей. Манкас не мог избавиться от чувства горечи. Он считал, что его ремесло было святым и умерло слишком рано. Столетиями степняки проверяли отвагу своих сынов, посылая их в горы к орлиным гнездам. Мужество и мудрость обретали джигиты в мире высоты. И теряли мужество, и лишались мудрости, застревая надолго в долине. Манкас рассмеялся своим мыслям, их неожиданной и наивной серьезности.

Конечно, он смешон в глазах козкормесцев. Но он должен был еще раз взойти на вершины. Пусть Кенес и его сверстники поймут, что ловчую птицу надо уважать. Они обязаны воспитать осиротевшего птенца настоящим беркутом, и, может быть, именно это пробудит в них новое качество, которое не родилось у дедов. Сейчас, когда прошли годы, беркутчи был уверен: его ремесло — одно из самых гуманных.

До селения оставалось полверсты, когда Кенес радостно вскричал:

— Смотрите, наш Карашолак!

Манкас посмотрел по направлению его руки и без усилий отыскал на пологом желтогривом пригорке старого орла. Карашолак сидел нахохлившись у норы суслика, и было похоже, что он дремлет, а не сторожит свою добычу. «Не та птица, — подумал Манкас с огорчением и отвел глаза. — Неужели он считает себя орлом?»

— Интересно, накормили его сегодня или нет? — Кенес обернулся назад.

Манкас заставил себя кивнуть, и мальчик снова устремился вперед, не заметив даже выражения лица беркутчи.

— Неужели он считает себя орлом? — тихо спросил Манкас, еще раз оглянувшись на Карашолака.


Я уходил по той же дороге, по которой в Козкормес добирался Манкас. Через час в центральную усадьбу собирался Турасов, но я отказался воспользоваться его машиной. Мне хотелось пройти родные места.

Раньше бы я постеснялся отказать ему, побоялся бы, что осудят или примут за поступок, рассчитанный на эффект. А теперь я был свободен от этого груза. Я стал самим собой, и мне просто хотелось прошагать Козкормес от края до края. В портфеле между моими дневниковыми записями лежало письмо Манкаса, в котором он обстоятельно объяснял жене, почему на некоторое время задерживается в Козкормесе.

Машина догнала где-то на седьмой версте, шофер притормозил и стал сигналить, приглашая меня поехать, но я решительно покачал головой. Шофер рассмеялся, приветливо помахал мне рукой, а в глазах неподвижного Турасова я увидел молчаливое одобрение. Серая пыль повисла за машиной, рванувшейся вперед. Над дорогой запахло бензиновой гарью, от которой я успел отвыкнуть за несколько дней степной жизни.

Стоял обычный летний день. Воздух тяжело покоился над землей, короткие, отрывистые трели жаворонков пронзали его со всех сторон, подобно ракетам, рвущим ночную тьму. Неожиданно одна из птичек нырнула мне под ноги, и я подпрыгнул, чтобы не наступить на нее. Рыжая пустельга описала рядом стремительный полукруг, потом взмыла в безоблачную высь. С удивлением я проследил за ястребком, который против обыкновения охотился за жаворонком… Одинокий беркут, вопреки всем утверждениям охотников, бросается на людей… Даже больше: как будто в горах не стало тау-теке, беркуты теперь таскают ягнят… Я успел заметить не только поперечные бурые полосы на груди птицы, но и желтые лапки и посмотрел назад, на горы, где пустельга наверняка гнездилась. На таком лёте лапки у нее увидишь, когда птица уже третью неделю высиживает яйца и подбрюшье ее линяет. До гор было верст восемь, не меньше, и я подумал, что она не должна бы так далеко улетать от гнезда. И почему-то решил, что, может быть, она тоже осталась одна. И тут я впервые изменил своему правилу; не занес увиденное в полевой дневник.

— Ну лети, пой! — Я тронул жаворонка, и тот встрепенулся, взлетел и скрылся в кустах серебристой полыни. — Пой, да не ошибайся насчет этого мира, — пошутил я ему вслед.

Я шел радостный от своих мыслей, оттого, что встретил Манкаса, что увидел родной аул опять беспокойным. Он всегда был таким, и в моем представлении он всегда боролся. Может, иногда его путь бывал не совсем точным, как того добивался Манкас, но он никогда не был и легким. А сейчас он шагал плечо в плечо со всей моей многонародной страной, жил настоящей, полной и созидающей жизнью, пытаясь понять свое прошлое и твердо зная свое будущее. Я шел радостный и громко читал:

Зовет меня взглядом и криком своим


И вымолвить хочет: «Давай улетим!



Мы вольные птицы; пора, брат, пора!


Туда, где за тучей белеет гора,


Туда, где синеют морские края,


Туда, где гуляем лишь ветер… да я!..»



А на самой границе владений фермы я встретил трактор, тащивший на санях чуть ли не целую скирду сена. На самом верху воза сидел парень, и я, присмотревшись к нему, рассмеялся. Среди оглушающего грохота и лязга парень с отрешенным выражением лица водил смычком по струнам кобыза.

КОЛОДЦЫ ЗНОЙНЫХ ДОЛИН


повесть





Старуха бежала по степи. Просторное светлое платье, обтянув ее спереди, хлопало и билось за спиной, и в предзакатных лучах августовского солнца старуха, казалось, была охвачена огнем. Желтая пыль взлетала за ней, повторяя плавные извивы наезженной машинами степной дороги, и медленно поднималась к небу.

Ее заметили издалека. До поселка оставалась целая верста, когда навстречу выбежала ватага ребятишек. Набирая скорость и растягиваясь в цепочку, ребята понеслись по той же дороге, и за ними тоже заклубилась пыль. Желтая, фосфоресцирующая, она казалась дыханием измученной зноем земли, а стремление людей друг к другу напоминало давнюю, хорошо знакомую мелодию, нечто, подобное песне вечной разлуки…

Но старуха резко замедлила бег, когда увидела мальчишек.

— Бабушка Зауреш! — донеслось до ее слуха.

— Бабушка Зауреш! Вас ищут!..

Не отрывая взгляда от мальчишек, старуха перешла на быстрый, упругий шаг. Потное морщинистое лицо напряглось. Вдруг рядом упал камешек, пущенный чьей-то нетерпеливой, трусливой рукой, крики усилились, — старуха увидела, как мальчишки наказывают провинившегося. Потом они снова устремились вперед.

Старуха круто повернулась и бросилась назад. Она бежала, не оглядываясь. И теперь в ее стремительном беге чувствовалась тревога.

Песня исчезла…

И словно разом изменился мир, хотя солнце бесстрастно продолжало опалять землю жаркими лучами.

Мальчишки отстали.

А старуха, петляя, словно пламя степного пожара, быстро взбиралась по склону длинного подковообразного холма, поросшего горькой полынью и молочаем. За холмом белели плоские солончаки, а еще дальше, старуха знала, лежат золотые пески Тайсойгана, умеющие петь и в безветрие.

Она уже позабыла о погоне. И не смотрела под ноги, а в устремленных к вершине помолодевших глазах появилось беспокойство.

— Опоздала! — пробормотала она, тяжело дыша. Пот струился по ее озабоченному, очень старому лицу. — Сатыбалды вернулся, а меня нет дома… Стыд-то какой… Ищут меня, значит, он вернулся…

Вдруг в глазах старухи показались слезы. Была уже вершина, впереди простерлись солончаки и кругом было пусто. Она ступила на круглый белый такыр, напоминающий журт — место, где когда-то стояла юрта, и растерянно оглянулась вокруг.

Плыл август.

Стояла великая тишина, какая может быть только в степи. Плавилось солнце. На желтой вершине от жары неслышно лопались стебли полыни, в низине с беззвучным плачем умирал ковыль, и стояла женщина, — как напряженная тетива, и ждала того мгновенного удара, что бросит ее вдаль, превратив в песнь воспоминаний.

Женщина бросилась прочь, и когда она, наконец, выбежала с такыра — раскаленной плиты, — зазвенела песня, высветив в великой тишине улыбающиеся лица, ушедшую жизнь, ускользнувшие надежды…

— Ты подумал тогда, что я не понимаю тебя, — проговорила она недовольным голосом. — Ты вернулся из Акшатау с такими мыслями…


Сатыбалды вернулся усталый, но весь какой-то посветлевший, чего с ним давно не бывало, и Зауреш радостно захлопотала, встречая мужа. Пока подбежали дети, он отстегнул нагрудник коня и, раскинув длинные руки, свесился с седла и стал целовать дочку Дарию и сына Даурена. Зауреш тем временем сняла переметные сумы с рабочей одеждой мужа и отнесла домой. Потом взялась за лопаты, вложенные в войлочный чехол и тоже притороченные к седлу, но они были прижаты ногой Сатыбалды к боку коня, узлы так затянулись от долгой езды, что ей оказалось не под силу справиться. Сатыбалды отстранил детей, спрыгнул с коня и стал сам отвязывать лопаты. Движения его были резкими, на обнаженных руках заходили тугие мышцы, детям стало смешно, и они снова запрыгали вокруг. Глухо застучали в чехле лопасти лопат, с сухим треском, раздираясь, распутались торока, так что взлетела пыль от них и запахло сухой, потного изъеда, кожей, и этот запах неожиданно напомнил Зауреш далекую юность, когда она с матерью встречала отца, возвращавшегося со своими джигитами из набегов на казачьи крепости. То было тоже тревожное, как и сейчас, время, аулы, зная казаков, жили в готовности тут же сняться с места. Зачастую так оно и случалось: казаки выступали в ответный набег, и аулы рассыпались, хоронились в степи. Зауреш тогда было шестнадцать лет, и она знала, что так беспокойно жили и аулы ее деда Жайсанбая, и прадеда Барака, с тех самых пор, когда одни из степных султанов решили жить с русскими в союзе, а другие не захотели, чтобы северные соседи пришли в их владения. Ни одна свадьба и ни одни поминки на побережье Уила не обходились без разговоров о том, что предпринять, чтобы остановить русского царя, и она помнит, как часто спорили и даже ссорились взрослые, как садились тут же на коней и отец уводил их в набег. Свадьба превращалась в невеселые поминки, а поминки, бывало, иногда начинали походить на праздник, — все зависело от того, с чем возвращались из набега воины. Им, детям, как теперь Дарии и Даурену, не разрешали далеко отлучаться из дома… Зауреш вдруг заплакала и, позабыв, что рядом дети, крепко обняла Сатыбалды. Все ночи последних двух месяцев, которые она провела в мольбе, чтобы он остался жив, словно разом обступили ее, обволокли ее истосковавшееся тело, застлали глаза. Она все сильнее прижималась к мужу, вдыхая его запах, чувствуя сильное, ровное биение его сердца, крепкие, словно камень, мышцы, которые иногда кажутся женщине самым главным в жизни, или, вернее, единственным спасением от неясного страха перед жизнью.



Сатыбалды посмотрел поверх плеча Зауреш на присмиревших детей, погладил ее волосы и улыбнулся привычке жены носить их вроспуск, не заплетая.

— Подожди. — Он отстранил ее.

— Разве можно пропадать так долго?

— Я всегда рядом с тобой, — ответил он, отпуская подпруги и перекидывая путлище через седло. — Люди воюют, я сижу дома… Чем ты недовольна?

— Страшно одним.

Он усмехнулся.

— Куда бы еще спрятаться?

Обняв жену одной рукой, держа седло в другой, Сатыбалды направился в юрту.

— Даурен, отпусти коня, — сказал он сыну.

У юрты он положил седло на старый сундук, перевернул и тщательно развернул потник, чтобы просох. Дария поднесла лопаты и положила рядом. Улыбаясь, девочка посмотрела на родителей, радуясь тому, что наконец-то они все вместе, а Зауреш, опомнившись, торопливо пошла к очагу, в котором едва тлел огонь.

Колодцекопатель стянул с ног мягкие сапоги и прошел на торь. Опустившись на одеяло, он вытянул онемевшие ноги, подвигал ими, даже крякнул от наслаждения, чем вызвал смех детей, и резко сел.

— Ну, рассказывайте, чем занимались, — сказал он, протягивая руки над медным тазиком. Сын стал поливать ему на ладони воду из тонкогорлого медного узорного кумгана.

— Даурен выкопал колодец, — сказала Дария, держа наготове чистое, расшитое по краям полотенце.

— Зачем второй колодец? — Сатыбалды поднял голову.

— Просто так, — ответил сын.

Дочь подождала, пока отец сполоснет лицо. Подала полотенце.

— Он копал на время, — сказала она. — Поспорил со мной. Но вышло у него намного дольше, чем у тебя. А свалил все на лопату.

Сатыбалды с улыбкой взглянул на сына.

— Все же решил стать колодцекопом?

Даурен пожал плечами.

— Выбора нет.

— А для колодцекопа не вышел еще и ростом, так? — Сатыбалды снова улыбнулся. — Плохи твои дела…

Дария рассмеялась.

Сатыбалды проводил сына внимательным взглядом. Он был огорчен ответом Даурена. Сын рос замкнутым, неразговорчивым, как бывает с детьми одинокого дома, всегда долго настраивался на разговор и частенько отвечал невпопад. Немальчика тут была вина, а родителей, и Сатыбалды старался быть с ним особенно нежным. И сейчас он подумал, что сын повзрослел за эти два месяца и надо было начать разговор с ним как-то значительно и с должным вниманием, а начал он, пожалуй, неудачно.

Даурен вошел с самоваром в руках, подождал, пока мать установит зольник, поставил самовар на него и прошел на свое место.

— Тебе только десять лет, пожалуй, еще рано браться за лопату.

— Но я знаю все твои рассказы о колодцах. — Дуя на пальцы, мальчик разломал горячую, только что со сковородки, лепешку и пододвинул отцу.

— И все-таки ты выкопал лишний колодец.

— И теперь за ним надо ухаживать, — подхватил Даурен, подражая голосу отца. — Скота у нас мало, придется время от времени, сын, вычерпывать тебе воду. Иначе она загрязнится.

Все рассмеялись.

— Ты не должен обижаться, — возразил Сатыбалды сыну. — Я отдал этому делу всю жизнь.

— Правда, что ты бросил учение, чтобы стать колод-цекопом?

— Не совсем точно, — ответил Сатыбалды. Сын задал вопрос, который он сам часто задавал себе. Ответ у него был готов. — Видишь ли, я учился на офицера. Если бы я закончил учение, пришлось бы служить царю. Я подумал — это несчастье, такое учение… Ушел и стал учить джигитов видеть то, что скрыто под землей. Так я понимаю назначение колодцекопа — не только любить, но и знать свою землю… А ты вот взялся сразу же рыть.

— Ты редко бываешь дома, — сказала Зауреш.

— Это верно, — согласился Сатыбалды, глядя, как она достает из деревянного кебеже бараний пузырь, в котором хранила сливочное масло.

Он взял из рук дочери пиалу, отпил чаю.

— И потом, что с того, что он без твоего разрешения выкопал колодец? — продолжала Зауреш. — Из одного будем брать питьевую воду, из другого — поить скот.

— Особой беды, конечно, нет, — согласился Сатыбалды. — Мы живем как бы на границе… А десятью верстами западнее лишний колодец помог бы солнцу выпарить землю. Зацвела бы соль. Считай, мертвой земли стало бы больше. Впрочем, мой сын это знает… — Сатыбалды посмотрел на сына с ласковой улыбкой, потом обернулся к дочери: — Правда, Дария?

— Не знаю, — призналась Дария.

И Сатыбалды с Зауреш громко рассмеялись.

— А я знаю, что это так. — Сатыбалды обнял детей, и они, соскучившиеся по отцовской ласке, прижались к нему.

В доме любили горячий, печенный в золе, хлеб с соленым сливочным маслом, и все на некоторое время замолчали, занятые едой. Сатыбалды с удовольствием пил крепкий чай со сливками.

— Ты надолго? — справилась Зауреш.

— Надолго.

— К родичам не заезжал, папа? — спросила Дария.

— Нет, доченька. Как закончил колодец, так сразу и уехал. Весной наведаемся, — пообещал он. — Может, к тому времени в округе станет спокойнее.

— А если нет?

— Что-нибудь придумаем. — Ему показалось, что дети отвыкли от него.

По юрте ударил ветер, захлопал отвернутым краем тупдика и затих. В открытые двери были видны чии, склонившиеся к закату; солнце золотило густые метелки.

— Даурен, беги к овцам, — распорядилась Зауреш, когда чаепитие стало подходить к концу, — Гляди, перехватит их у тебя волк. А ты, Дария, присмотри за казаном.

Дети тотчас вышли.

Зауреш принялась убирать посуду.

— Может, стоило заехать в аул? — спросила она через минуту. — Дарии пятнадцать лет. В ее возрасте надо иметь подруг.

Сатыбалды вздохнул. Откинулся к кереге.

— Сейчас не время, сама знаешь.

— Детям этого не докажешь, — возразила она.

— Казаки подтягиваются к Тайсойгану. Хотят выбить повстанцев из песков до подхода красных. Могут забрести и сюда.

Зауреш не придала значения словам мужа. Ее волновали свои заботы.

— Недавно мне пришлось рассказать детям о том, почему мы откочевали сюда и живем одни.

Он понимающе кивнул и посмотрел через проем двери на Даурена, гнавшего домой овец.

Они уже давно жили здесь, у зарослей чия, начинавшихся на подступах к Тайсойгану. А вышла их размолвка с родичами так до глупого просто, что даже сейчас, по истечении многих лет, вспоминать об этом было горько и стыдно.

Купец Талап заезжал к ним часто, но в то лето, когда Талап остановился в ауле, возвращаясь как обычно из Уральска, Сатыбалды не оказалось дома. Он копал колодцы у подножия гор Акшатау, куда перекочевали многочисленные аулы рода Каракете. Талап приходился ему дальним родственником, слыл человеком умным и энергичным, из тех, кто умело строил свои отношения с русскими властями, а такие люди стали уже пользоваться в степи почетом. И Сатыбалды втайне гордился тем, что Талап оказывает ему уважение. Да и было приятно видеть радость маленькой Дарии, когда Талап вручал ей подарки, привозимые из города. Но вот вернулся Сатыбалды в то злополучное лето домой, а соседи-болтуны намекнули ему, что Зауреш спуталась с купцом. Сатыбалды тоже был знаменитостью, чуть ли не единственным человеком, кто от далекого Мангыстау на юге до самого Сартау на Едиле знал все степные колодцы и пастбища. Может, и потому слух о связи Зауреш с Талапом пронесся по степи подобно пыльному вихрю, который не успокоится, пока не обойдет все аулы и мазары. Зауреш не стала оправдываться перед мужем. Даже сама мысль, что кто-то из них может навлечь на себя подобное подозрение, не приходила им в голову. Она мучилась оттого, что была беспечна, не строга с людьми и дала им повод нанести обиду Сатыбалды.

Супруги подождали несколько дней, в надежде, что злая молва утихнет, подобно вихрю, возникающему как невинная игра природы и исчезающему, отяжелев от хлама и грязи, но люди оказались беспощадными. Тогда Сатыбалды и Зауреш разобрали юрту, сложили свое нехитрое имущество на арбу и, погоняя десяток овец, ушли из аула. Уходил колодцекопатель темной ночью, рука комкала поводок верблюда, тащившего арбу, и сердце сжималось от обиды на родичей, которым он всегда находил воду, где бы они ни кочевали: в песках ли, на солончаках или среди мертвых камней.

С тех пор прошло десять лет, Зауреш родила сына, которого, если верить сплетням, она прижила от коротышки Талапа. И ни разу за эти годы они не ездили к родичам. Но жизнь брала свое. Подросла Дария, достигла возраста, когда не сегодня-завтра уйдет в чужую семью, нелегко, верно, покидать родной дом без подруг, которые проводили бы в путь с песнями и слезами, если даже Зауреш настаивает сейчас на мире с родичами…

Сатыбалды поднял глаза на жену и заметил, что Зауреш надела платье из голубого шелка, подаренного ей когда-то Талапом. Он усмехнулся этому совпадению. И подумал, что со дня разрыва с близкими они принадлежали только друг другу, да еще детям, у них не бывало тайн, и разговоры в семье велись как сегодня ясно и откровенно.

— Ты доволен поездкой? — спросила Зауреш, поймав его взгляд.

— Второй раз в жизни вырубил колодец в скале. Больше месяца провозился… На Мангыстау джигиты быстро добираются до воды. Им не привыкать, столетиями вырубают колодцы…

Опа подождала немного, стараясь понять, к чему клонит муж.

— Ты чем-то обеспокоен?

— На этот раз я проехал через аулы, — сказал он. — Видел убитых. В аулах забирают джигитов, уводят скот. Никто ничего не поймет… То, что мы живем в глуши, спасает нас.

— Не было бы счастья, да несчастье помогло? — Зауреш снисходительно улыбнулась.

— Да, но как это скажется на детях, — заметил Сатыбалды.

И вдруг ему почудились далекие смутные звуки, сродни зовущим ударам барабана. Сердце отозвалось на них, беспокойно забилось, как бы приноравливаясь к новому ритму. Он выпрямился и замер, прислушиваясь, и уже не смог определить точно — то ли он слышал мгновение назад барабанный бой или это было биение его сердца.

— Сможем ли мы вырастить из них настоящих людей? — продолжил он, несколько расслабляясь. — Одинокие или ломаются, или ожесточаются. А там, в степи, одни воюют под знаменем Алаш-орды[29] против русских, другие ушли в пески и воюют с белоказаками, третьи сражаются и против алаш-ординцев и против русских… Я думаю, на степь обрушатся беды, гораздо более страшные, чем были до сих пор. Дети подрастут и спросят нас: а что делали вы в это время? Чего добились в жизни?..

— Ты скажешь: войну затевают сильные, а нам, сколько помнится, всегда приходилось защищаться, — ответила Зауреш дрогнувшим голосом, — Еще скажешь, что уже давно степняков стало невозможно собрать под одной рукой. Потому беды нескончаемы для нас, и оттого, что ты погиб, ничего бы не изменилось.

Этими словами еще совсем недавно Сатыбалды успокаивал ее. Зауреш поворошила щипцами уголья, скидывая с них золу, и тепло ударило в лицо. Она поняла, что Сатыбалды теперь не усидеть дома. Этот разговор он завел неспроста. Глядя на мерцающие уголья, она попыталась представить мужа среди джигитов отца, тех, кто по первому же кличу батыра взлетал в седло и, презрев смерть, мчался к Оренбургу, — и не смогла представить эту картину. Может, я ошиблась? — подумала она.

Вошла Дария и вынесла зольник.

— Я смотрю на поверхность земли и точно вижу, как идут слои земли и где проходит водоносный слой, — сказал он, — Помнишь, в ауле всегда спорили, и одни говорили: это — опыт, другие: это, мол, чутье… По правде говоря, я и сам точно не знаю, откуда это у меня. Но когда я копаю колодец, я все время разговариваю с землей. Много у нее тайн. Ты ищешь воду, а земля пытается увести ее, спрятать. Хочет узнать тебя, прежде чем отдать воду. Я всегда находил с ней общий язык. Но вот когда я вырубал колодец на Акшатау, мне показалось, что моего былого опыта и умения недостаточно. Я почувствовал себя неуверенно. Потому что мысли, возникающие во время работы, связываешь с жизнью. А вырубить колодец — это совсем не то, что выкопать его. Сейчас все, чем я раньше защищался от бед, мне кажется неверным, ненадежным.

И Сатыбалды снова послышался бой барабана, теперь уже ближе и отчетливее — глухие, призывные удары, пробивающие потоки сырого северного ветра.

— Ты ничего не слышишь? — спросил он жену как можно спокойней.

Зауреш прислушалась.

— Ветер.

Он окинул ее странным отсутствующим взглядом.

Беспокойные мысли овладели Зауреш. «А ведь я не умею снаряжать в путь воина! — подумала она. — В доме нет ничего годного для долгого похода…» И ей стало неловко, стыдно и перед мужем и перед самой собой. Она была дочерью воина, всегда гордилась своим происхождением, а теперь видела, что давно превратилась в женщину, которая вместо того, чтобы поощрять мужа на Соевые подвиги, добивалась от него обратного — покорности, домоседства. И почти что добилась своего… Но разве не говорил он сам, что с него достаточно, если Даурен переймет у него ремесло колодцекопа? Ей хотелось узнать, так ли он думает теперь, но, видя, что Сатыбалды хмур, не решилась спросить…

А Сатыбалды тоже размышлял об этом.

Он вспомнил, как однажды в детстве отец повез его к баксы, на Устюрт, вернее, на долину Карын-жарык, которая соединяет Устюрт с горами Каратау. Мальчику снились кошмары — медведь и дракон, которые дрались насмерть, и он, Сатыбалды, оставался под их страшными лапами. Каждую ночь он просыпался от страха и не мог потом уже сомкнуть глаз до утра, и бывало, тяжело заболевал. Отец привез его к великому баксы Бекету, и когда приехали, оказалось, седобородый старец давно знает о них. Баксы за месяцы видел тех, кто вышел к нему в путь. Наперед знал, с чем идут. В сновидениях Сатыбалды он увидел его судьбу. Мир бесконечен, сказал старик, в этом мире быть Сатыбалды бессильным от ощущения слабости своей земли. Отец испугался этих слов, замолчал: в самой причине болезни угадывался единственный путь вызволения от нее, но путь этот был почти недостижим.

А баксы смотрел на них сквозь полуопущенные веки, и взгляд его был пронизывающим. Он тоже был сыном земли и, наверное, думал о том, на что способны эти люди, пришедшие к нему как к спасителю. Во всяком случае Сатыбалды сейчас так предполагал. Может быть, показав всю унизительность их состояния, старик хотел пробудить у них ожесточение? Но отец, старый воин, был сломлен неудачами и, если баксы хотел чего-то добиться, то, наверное, обращал свои слова к нему, Сатыбалды. Что ж, старик оказался прав, напоминая о бесконечности мира. Человек должен прежде всего освободиться от страха перед мыслью о недолговечности собственной жизни. Тогда лишь он прозреет и не будет страшиться бессмысленности борьбы. Он будет готов утверждать себя, разрушая несправедливый мир, как бы этот мир ни был устрашающе прочен. Сама мысль об этом — начало борьбы…

Детские впечатления его оживали от мыслей, накопленных годами труда, выстраивались в определенный, живо осязаемый ряд, и впервые за много лет Сатыбалды пребывал в таком умственном напряжении, которое все больше придавало ему уверенности.

Потом он представил изнуряюще тяжелый путь с Устюрта. Зной сушил тело, пот испарялся, едва проступив сквозь кожу, от гривы коня несло дурманящим запахом тлеющего мокрого тряпья. Солнце не успевало подняться на длину аркана, как начинали плавиться камни, словно бы доказывая верность названия края: Устюрт — горящая земля.

Проводник встречного каравана — рослый, кривой казах лет пятидесяти — долго расспрашивал их, кто они, откуда, зачем приехали на плато, и, только убедившись, что они не связаны ни с хорезмийцами, ни с русскими и ни с туркменами, привел к развалинам крепости и, сдвинув массивную плиту, отвернул край кошмы, под которой журчал родник. Вода, выбиваясь из почвы, снова уходила в землю. Сатыбалды показалось, что такой вкусной воды он никогда не пил раньше. Да и потом, сколько он ни отрывал колодцев…

Странно, подумал Сатыбалды, что не вспомнил этого случая, когда, возмужав, стал колодцекопом. Сколько он отрыл колодцев? И по острой необходимости, когда аул нуждался в воде, и по прихоти какого-нибудь богача, желающего отдохнуть день-два в понравившемся ему месте, а то и просто так, поспорив с кем-нибудь, что именно здесь, вопреки предсказаниям других колодцекопов, он найдет воду. И оставались потом колодцы без присмотра, обрушивались, вода в них загнивала от попадавших туда зверьков, а бывало, они спасали от смерти разного рода лихих людей. В своем стремлении рыть колодцы, он, как и Даурен, не задумывался над их судьбой. Считал, что самое главное — возродить по-настоящему одно из ремесел дедов. Почему же ему не вспоминался одноглазый проводник, повстречавшийся в Устюрте, усеянном мазарами? Среди менгиров, балбалов и стел, украшенных резьбой и казавшихся силуэтами ушедших? В краю разрушенных крепостей и рухнувших храмов, которые воспринимались не как остатки жизни дедов, а как следы незнакомой и далекой жизни, похожей на сказку? Даже мертвяще знойный ветер рождал в их стенах музыку, а по ночам там бродили огни. Не огни, а синие молнии, так говорил отец…

Помнится, отец остановился перед одной из таких мечетей, вырубленных в отвесной стене каньона. Кони их едва вмещались рядом, ему пришлось поднять стремена, такой был узкий каньон, и вдруг в нем — огромная, почти не тронутая временем мечеть. Они сошли, отец прочел суру из корана и потом долго шевелил черными, потрескавшимися от жары губами, пытаясь прочесть надписи и разобраться в рисунках и значках, нанесенных на камне. Неизвестно, разобрался он в них или нет, но сказал Сатыбалды, что это — дух прошлого. Что все разрисованные художниками горные скалы и стены каньонов, виденные ими в пути, оставлены дедами для того, чтобы потомки знали, что происходило в степи. И Сатыбалды, когда станет взрослым, поймет, что в этих произведениях угадывается вера в тех, кто продолжит стихию древних — сражения и охоту. Видно, не оправдалось это, подумал Сатыбалды, если проводники скрывали воду от путников. Скрывали, чтобы сохранить хотя бы остатки творений своих предков.

Он не заметил, когда вышла Зауреш. Очнулся от криков и топота копыт, вскочив, бросился к выходу и столкнулся с женой.

— Казаки! — выдохнула она с ужасом.

— Возьми себя в руки. — Он заскочил домой, натянул сапоги и вышел снова.

Огибая заросли, клонящиеся под ветром, на юрту выходил отряд белоказаков в двадцать всадников. Впереди них, погоняя овец, бежали Дария и Даурен. Всадники шли рысью, громко перебрасываясь между собой словами.

Овцы пробежали за юрту и сгрудились у камышитового загона, а дети влетели в дом, едва глянув на взволнованных родителей.

Казаки спешились перед самым порогом. Как и подобает прирожденным конникам, они сошли с коней легко и красиво, быстрым движением рук придержав карабин и шашку. Только по лицам — почернелым и запыленным — можно было догадаться о том, что они давно не знали отдыха.

— Что, тамыр, испугался? — справился дюжий казак, забрасывая повод на луку коня. — Скажи жене, пусть приготовит бешбармак.

Казак хорошо изъяснялся по-казахски, и произношение у него было правильным, видно, из тех, кто родился и вырос в степи.

— Ну что стоишь! — резко бросил Зауреш другой, со шрамом на правой скуле. Он был хорунжим. Испорченное оспой его лицо налилось вдруг кровью. — Ану! — заорал он, видя, что Зауреш не сдвинулась с места.

Остальные, отряхивая одежду от пыли и одергивая ее, стали проходить в юрту и там сразу же застучали карабинами и шашками, складываемыми у кереге. Отдав распоряжение двум казакам отвести лошадей подальше, хорунжий вошел в дом последним. Неожиданно раздался крик Дарии и, сопровождаемые возбужденным хохотом казаков, дети выскочили наружу.

Сатыбалды прижал детей к себе. Сердце тоскливо сжалось. Словами о человечности казаков не остановить, помощи ждать неоткуда. Казалось, сама судьба решила проверить действенность его недавних мыслей. Все было точно так, как предсказал баксы: мир несправедлив, силы неравны, борьба бессмысленна, но ты — человек, и за тобой право преодолеть страх.

Хорунжий вышел из юрты и злыми, воспаленными от бессонницы глазами уставился на Сатыбалды.

— Коли овцу!

Сатыбалды двинулся было к овцам вместе с детьми, но хорунжий, сердясь, прикрикнул:

— Оставь их!

— Пусть идут со мной.

— Говорю: оставь! — Он подозрительно покосился на ближние кусты. — Оружие есть?

— Нет.

— А это? — рябой кивнул на войлочный чехол.

— Лопаты.

— Вынь!

Сатыбалды подошел к сундуку, развязал тесемки чехла и показал лопаты. Сверкающие, остро отточенные стальные лезвия заинтересовали хорунжего, он потрогал лопасти, перебрал их.

— Чем промышляешь?

— Я колодцекоп.

— Наточены не хуже шашки. — Рябой одобряюще кивнул и с любопытством оглядел высокого, мускулистого Сатыбалды. — Ковыряешься, выходит, в земле? Дело. — Он кивнул: — Ну, иди. А детей оставь. И поторапливайся.

Он заговорил уже примирительным тоном, как человек, уважающий ремесло колодцекопателя, и Сатыбалды решил, что с таким, пожалуй, можно найти общий язык. Наверное, казак тоже привязан к земле, подумал он. По голосу видно. Действительно, следует поторапливаться и не раздражать без нужды казаков. Надо и Зауреш предупредить.

Сатыбалды погнал овец домой и по пути схватил рослого валуха, которого мыслил заколоть на зиму. Приволок к юрте, повалил, прихватил ноги выше копытец веревкой, стянул, кладя их крест-накрест друг на друга, и, развернув головой на юго-запад, в сторону священной Мекки, полоснул горло ножом. Алая кровь окропила сухую траву, заструилась, тотчас покрываясь розовой пузырчатой пленкой, потом стала темнеть, валух захрипел, задергался и, тягостно вытянувшись, замер. Сатыбалды подождал, пока выйдет смертная дрожь мышц, и развязал ноги. Подбежал Даурен с кумганом, полным теплой воды, полил на руки отцу, на лезвие ножа, разорванное горло барана. Вдвоем они перетащили тушу на чистую циновку, чтобы мясо не испачкалось, и Сатыбалды занялся разделкой. Нечего их раздражать попусту, подумал он снова. Пусть набьют брюхо, может, уберутся восвояси…

Из юрты, где Зауреш потчевала казаков айраном, раздался требовательный голос есаула:

— Хорунжий!

— Иду, ваше благородие! — Рябой рванулся в юрту.

Рядом заросли, в таких местах невыгодно устраивать привал, думал Сатыбалды. Что-что, а уж это казаки знают. С детства им набивают головы премудростями войны… Тот, здоровый, вроде бы с умом, может, не позволит своим глумиться над беззащитными людьми? А если ему не удержать их? Мужчины, на войне — известное дело, увидят женщину — теряют голову…

Из юрты выскочила Зауреш, растерянно оглянулась вокруг. Потом подошла к мужу.

— Оставайся тут, — распорядился Сатыбалды вставая. — Присмотри за детьми.

— Надо бежать.

— Куда?

— Не ходи к ним! — Зауреш схватила его за локоть.

— Ничего. — Сатыбалды вытер нож пучком полыни и засунул за голенище. Оглянулся на двери.

Но в юрте словно позабыли о них. Никто не звал их, не требовал к себе. Спустя некоторое время послышалось нестройное пение, голоса были пьяные, с надрывом, завываниями, выкриками.

Подул свежий ветер, клоня чии и выбивая из них редкие перекати-поле. Детям стало холодно, и Зауреш посадила их вплотную к очагу, хороня за казан, так, чтобы они не бросались в глаза казакам, хоть изредка, но выглядывавшим из дверей. Должно быть, они были голодны и теперь слышали запах мяса. Порядок казаки, как и положено, соблюдали, уже затемно вышли двое и, изрядно шатаясь, направились к лошадям, сменить караул.

Дети попросили поесть, и Зауреш вынула им из казана кусок печени, которая успела свариться. Пора было снимать мясо. Сатыбалды нехотя направился в дом за посудой.

Казаки пили спирт, запивая его остатками овечьего айрана, а трое из них, самых молодых, копались в сундуке Зауреш.

— A-а, киргиз! — хмыкнул рябой.

— Война, брат, — заметил дюжий, кивнув на тех, кто рылся в сундуке.

Есаул показался Сатыбалды знакомым, и он внимательно взглянул на него. Офицер полулежал на подушке, китель был расстегнут, под ним белела рубашка.

— А ты… — это самое… — Есаул поковырялся в зуба» соломинкой. — Понимаешь, что такое война? Ин-те-рес-но мне знать.

— Говори! — потребовал рябой.

Зря вошел, подумал Сатыбалды, чувствуя, как напряглись мышцы ног и спины, словно он готовился к прыжку. Он узнал дюжего, с которым когда-то учился вместе в Оренбургском кадетском корпусе, и эта встреча показалась ему дурным предзнаменованием.

— Чего вылупился, как вол? — усмехнулся тот. — Или не понимаешь, что такое война! По тому, как прячешься в чиях, оно, наверное, и так?..

Рябой захихикал, подобострастно поглядывая на есаула.

— По-своему понимаю, — медленно ответил Сатыбалды.

Рябой перестал смеяться.

— Ну валяй, колодцекоп.

— Война, по-моему, это — та же жизнь, — тяжело ответил Сатыбалды. Ему хотелось выиграть хотя бы эту словесную дуэль. Он вспомнил свои унижения в стенах корпуса, когда из него, инородца, пытались сделать верного слугу царя и все же не допускали к занятиям по многим дисциплинам, а на плацу гоняли до седьмого пота В нем вновь ожила его былая ненависть к офицерам. — Если сжать двадцать мирных лет в два года, то жизнь напомнила бы войну.

— Ха-ха-ха!.. — Дюжий расхохотался и стал переводить слова Сатыбалды на русский язык.

Казаки заспорили, с одобрением глядя на него и только хорунжий потемнел лицом, встал и, шатаясь На кривых ногах, подошел к Сатыбалды.

— Война, говоришь, это — жизнь? — дохнул он спиртным перегаром, хватая его за ворот. — Мы три года не видали свои дома, а для тебя она — жизнь! Мы кормим вшей, а ты забавляешься со своей бабой… Сукин сын!

Сатыбалды был выше на две головы, намного сильней, и рывок рябого нисколько не поколебал его.

— Мой сын помер от болезни, пока я скитался по твоим степям! — закричал тот, зверея, и Сатыбалды понял, чем оскорбил хорунжего. — Жизнь, говоришь, собака!..

Он размахнулся и ударил Сатыбалды. Удар был сильным и точным, переносица хрустнула, от резкой боли у Сатыбалды потемнело в глазах. Не помня себя, он сгреб рябого, согнул, подмял. Казаки вскочили, бросились к ним, два удара прикладами один за другим — пришлись на голову и плечо, и Сатыбалды упал вместе с захрипевшим под ним рябым.

Когда он очнулся, хорунжего все еще приводили в чувство. Сатыбалды подтянул к себе правую ногу, помня, что в голенище спрятан нож, но движение руки вызвало острую боль в плече. Подбили, подумал он с тоской, зная теперь уже точно, что без правой руки он не сможет долго защищаться.

— Собака! — ощерился рябой, придя в себя и встретившись с ним взглядом, и потянулся к кобуре. — Веришь в аллаха?

— Это выше меня, поэтому верю.

— Молись.

Сатыбалды наконец сел, опершись о кереге. Голова кружилась, он откинулся и стал смотреть на свод юрты, где темно-синим пятном виднелось небо.

— Я сильнее, чем ты предполагаешь, — сказал он хриплым полушепотом.

— Сдается мне, что ты не простой степняк, — заметил есаул, останавливая хорунжего движением руки. — С претензией, а?

— В этом ты прав, — ответил Сатыбалды, сплевывая кровь. — Колодцекопы — народ не простой.

— Где мы встречались?

— Учились в одном корпусе.

— Выгнали?

— Ушел.

— Я бы не вспомнил тебя.

— Об этом и речь.

— Похоже, что ты хочешь кое о чем рассказать нам. — Он медленно влил содержимое стакана в рот, выдохнул в кулак, подождал немного, наморщив высокий лоб, и кивнул рябому: — Попереводи-ка его слова хлопцам. Пусть послушают степного оратора! А ведь ты, киргиз, должен уметь говорить по-русски, а? — Он рассмеялся и обернулся к казакам, внимательно прислушивавшимся к разговору. Заговорил по-русски: — Перед смертью они особенно разговорчивы. Так и сыплют мудрыми изречениями, украденными у других. Но пулю ведь не сагитируешь, а?..

Казаки рассмеялись.

— Смертью не пугай… Она тоже выбирает по своему желанию. А хочу сказать вот что…

— Заткнись! — перебил его рябой.

— Погодь, хорунжий! — есаул недовольно дернул бровями. — Послушаем. Давно не слушали бия.

— Хочу сказать вот что, — повторил Сатыбалды по-казахски. — Мне в юности говорили: не путай казаков с мужиками.

— О-о, в этом ты прав, — рассмеялся рябой.

— Помолчи, хорунжий! — уже сердясь, заметил есаул. — Не встревай!

— Казаки, мол, шли к нам через Сибирь, по великим восточным лесам, — Сатыбалды говорил, не сводя глаз с офицера. — Сперва обошли нас, потом прошли степи, строя по рекам караулы. За ними пришли мужики и стали распахивать наши лучшие земли. Казаки, говорили мне, воли своей не продают. Но они у монголов в проводниках ходили… В те времена вас называли бродниками, а не казаками. И мы относились к вам, как к вольным. Вы пользовались нашими колодцами, давали своим детям наши имена. Безродные вы были, имея отцов и матерей.

— Полегче! — пригрозил хорунжий, кривя губы.

— Переводи! — потребовал есаул и кивнул на казаков: — Пусть они поймут.

— Но вы не волю искали!.. Когда у людей нет родины… — Сатыбалды запнулся, не найдя точного слова. — Они не могут оценить свободы других. Вы оказались бродягами! Ползали псами, охраняя обозы купцов!..

Есаул заерзал, поправляя подушку под локтем, и Сатыбалды с удовлетворением отметил это. Офицер был взволнован, а казаки угрожающе шумели.

— Ты снова превратился в дикаря, как только стал копаться в своем прошлом, — неожиданно спокойным тоном сказал есаул, когда хорунжий кончил переводить. Я знаю, что нет народа, который не познал бы в прошлом величья. Но это, — он посмотрел на Сатыбалды отсутствующим взглядом, — не каждому по уму. И таких, как ты, которым бы лучше подумать, как постоять за себя в этой жизни, я тоже знаю… Давай-ка поближе, колодцекоп. С повстанцами связан?

— Не знаю я их. — Сатыбалды растерялся перед таким оборотом разговора.

— Знаешь, — уверил его офицер. — По тебе видно, что связан с ними.

Сатыбалды промолчал. Он вспомнил парня, кажется, его звали Кумаром, который пристал к нему вчера по пути домой и пытался убедить, что ему, колодцекопу, лучше всего быть вместе с повстанцами. Что пришло время выбора. Он не ответил парню.

— Ну что ж, поглядим на тебя, — есаул снова поправил подушку. — Ты сказал: война — это та же жизнь? Для нас, казаков, это верно, но устроит ли твоя теория тебя самого.

Он повернулся к казакам и распорядился по-русски.

— Не смей! — предостерег Сатыбалды есаула.

Четверо казаков, сидевших ближе к дверям, пьяно гогоча, рванулись наружу. Чуть не снесли двери. Один упал от толчка товарища и выполз на четвереньках. На улице раздался истошный крик Зауреш.

— Портрет твоего деда… — Голос Сатыбалды стал хриплым. — Висел в корпусе среди героев двенадцатого года. — Он привстал — Не позорь его имя!..

Потянулось вверх, целясь ему в грудь, дуло револьвера в руке есаула.

— Сейчас ты увидишь, как твоя жена переживет то, что принесла война, — проговорил есаул, не глядя на Сатыбалды. Губы его побелели от злости.

Двери распахнулись, и в этот миг, когда все отвлеклись от него, Сатыбалды выхватил нож и метнул в офицера. От выстрела отшатнулся к кереге и стал сползать, глядя, как из живота хорунжего, который непонятно как очутился перед есаулом, тут же выдернули нож, вонзившийся по самую рукоять.

Сатыбалды дышал с присвистом. Грудь сковало, все окружающее стало терять очертания, расплываться, слышались надрывные стоны хорунжего и выстрелы, подобные далеким хлопкам пастушьего кнута. Тупо отдавалось в животе после каждого выстрела. И в угасающем сознании мелькнула мысль, что не жить ему после стольких пуль, но хорошо, что удалось все же высказаться. Что наконец-то он преодолел страх и, может, земля теперь примет его, как сына, сделавшего что-то нужное для остающихся жить. И видел Сатыбалды в последний миг жизни себя, в самом начале, когда отец вывел его в весеннюю степь и по обычаю предков спутал ему ноги черно-белой веревкой, олицетворяющей сплетение добра и зла. Под радостные возгласы людей перерезали путы саблей. Он был ребенком, будущий колодцекоп, только начинал ходить и вступал в мир, по которому предстояло идти и идти… Он прошел его. И теперь переступал границу миров. Невыносимо громко и торжественно грохотал барабан, под этот впервые слышимый, но до боли знакомый марш, исчез свет, мелькнув в последний раз черно-белым всплеском. Только спина еще некоторое время чувствовала твердые комочки кожаных завязей, скрепляющих кереге, и было это прощанием.


— Ты подумал, что я не понимаю тебя, — повторила она, опускаясь на землю. — От таких мыслей рождаются другие, будто бы я могу не узнать тех мыслей, с которыми ты уйдешь из моей жизни. А этого быть не может.

Зауреш извлекла из котомки клетчатый дырявый платок с неровной бахромой по краям и расстелила его на такыре, словно дастархан. Потом достала из котомки несколько кусочков засохшего хлеба и с сосредоточенным выражением лица стала раскладывать их на дастар-хане.

— Это тебе, Сатыбалды! — сказала она, пододвигая вправо от себя черствый кусочек.

— Это тебе, сынок! — Черная корка ржаного хлеба легла на противоположном от нее краю дастархана.

— А это тебе, доченька! — Кусок мякоти, рассохшийся и затвердевший, старуха положила рядом с собой.

И теперь стало видно, что и села старуха там, где следует сидеть хозяйке юрты. И угощение мужу положила на торе — почетном месте своей несуществующей юрты. Сын сидел напротив, а дочь между ней и отцом — Сатыбалды.

— Что же вы? — Зауреш улыбнулась, подняла голову и обвела взглядом сидящих. Лицо ее жалостливо сморщилось, и она провела рукой перед собой, боясь, что все это: ее мир, дом и дорогие ей люди — исчезнет. — Что же вы не едите?..

В глазах ее появилось огорчение. Рука осторожно протянулась вперед и дотронулась до лица Сатыбалды. Оно было твердое, насупленное.

— Ты что, обиделся на меня? — Она подождала немного, убрала руку и напрягшимся голосом спросила: — А ты что, сынок? И ты молчишь…

Вдруг за спиной раздался шорох, она оглянулась и увидела маленький пыльный вихрь, нацелившийся на нее подобно желтой змее-стреле. В синем мареве исходила степь, и в этом ровном безбрежном просторе, в дальнем далеке от раскаленных песков Тайсойгана, старуха была тем единственным, что только и могло привлечь к себе движение воздуха. И привороженный вихрь кружился перед нею, то подпрыгивая с кочки на кочку озорным мальчишкой, то напоминая собой пляшущую золотоволосую девушку…

Зауреш рассмеялась и оглянулась на своих…


Даурен с грустью смотрел на нее.

После смерти отца мать изменилась, стала часто и беспричинно смеяться, и в привычной тишине дома, изредка прерываемой гулом бурана, смех ее звучал как предвестие того, что с ними еще что-то непременно случится. Одинокий домик представлялся мальчику осажденной крепостью, они сами — остатком гарнизона, потерявшим лучшего защитника. Пережив с присущим подросткам мужеством смерть отца, он смотрел на себя как на единственного в доме мужчину, чей удел — защита упавшей духом матери и больной сестры от невзгод, которые несутся к ним из-за сотни верст, сплетаясь с бесконечными шлейфами жесткого буранного снега.

Он уже привык к неуверенным движениям матери, когда у нее прояснялся ум, и к ее влечению к огню, когда находил приступ, и бессвязным словам, по которым безошибочно определял, какие события проносятся сейчас в ее воспаленном мозгу. И все же он не столько боялся за мать, сколько за сестру: когда вечерами Дария заходилась в кашле, сердце его наливалось болью от ощущения бессилия перед ее недугом.

Даурен поправил одеяло, подогнул края под худые локти сестры и снова обернулся на смех.

Мать сидела, обхватив колени, и смотрела на гудящий навстречу бурану огонь. Даурен знал, что ей сейчас представляется отец. Это та минута раздвоения сознания, когда печаль уходит и мать чувствует неземную легкость, возвращаясь в свой привычный мир, и кажется ей: тихая осень, стоит юрта, и домой, вырубив колодец на Акшатау, возвращается Сатыбалды… Потом она расскажет обо всем виденном сыну, хотя всего того, что она видела, вовсе и не было в ее жизни.

А Сатыбалды уже много раз возвращался и каждый раз уходил. И сейчас он скакал по степи с долгим торжествующим криком, а слева и справа от него, рассыпавшись веером, мчались на скакунах джигиты. Кони взлетали над копнами желтого пахучего сена, скользили меж длинных высоких скирд. Далеко впереди, завидев их, бежали в станицу казаки в белых рубашках и портах. Дико визжа, неслись за ними девушки, торопились, волоча детей, женщины, ковыляли старики, в отчаянии крепко ругаясь и часто оглядываясь на стремительно приближающихся степных наездников.

Крики столкнулись, взметнулись над полем: степняки настигли казаков и стали рубить их саблями. Через некоторое время разгоряченные всадники вступили в станицу, опрокинув на пути небольшой отряд, выскочивший навстречу, и поскакали дальше. Только двое задержались в поле, закружили вокруг незавершенной скирды, пытаясь достать золотоволосую девушку, не успевшую убежать с подругами. Она ловко увертывалась от наконечников копий, метались распущенные длинные волосы, белели на фоне голубого неба полные бедра, и джигиты, смеясь, рвали удилами губы коней. Девушка прыгала и кричала, плакала, умоляла их о пощаде, а джигиты распалялись еще больше. Они не слышали гула боя, разгоревшегося за станицей, не видели, как повернули назад их товарищи, проскакали меж пылающих домов и стали уходить, огибая ближний холм. Опомнились, когда казаки ступили в поле. И тогда один из них в последний раз попытался достать девушку, стал на седло, стегнул коня и, проносясь мимо, прыгнул на гребень скирды, но взлетела вверх девушка, и он сполз, тяжело упал на землю. Зло усмехаясь, джигит достал кресало, ударил оселком, и в мгновение ока вспыхнуло сухое сено. Он прихватил пучок пылающего сена, обежал скирду: с треском заклубилось желтое пламя, а наверху запрыгала, заплясала золотоволосая девушка.



Пылало солнце, грохотали по степи копыта, едва не настигаемые пулями, уходили двое джигитов, с каждым мгновением все больше отрываясь от погони. И еще долго виделся им дым, и представлялась пляшущая под самым небом девушка…

Зауреш смотрела на огонь, губы ее улыбались, пот бисером блестел на лбу. Она сидела слишком близко к очагу, и Даурен примял пальцами подол ее платья, начавшего тлеть.

— Мама! — осторожно окликнул он, пытаясь оторвать ее от огня.

За стеной гудел буран.

Он длился уже четвертый день, по самую крышу занося дом с подветренной стороны, так, что окно, затянутое скобленым бараньим пузырем, давно осталось под снегом. В очаге теперь все время горел огонь. Ветер, рождаемый в горах Акшатау, набирался сил на степных просторах и сотрясал одинокий глиняный домик, приткнувшийся у песков; было слышно, как ветер разбивается о северо-восточный угол и шелестит по стенам.

В этом гуле послышались людские голоса.

— Мама! — окликнул Даурен громче.

Через минуту со двора явственно донеслись голоса, храп коней, и Даурен вскочил с места. Хлопнула дверь в сенях, с невнятным говором несколько человек протопали к дверям овчарни, потом повернули в жилую часть. Раздалась русская речь. Двери дернули, потом постучали и несомненно казах подал голос:

— Откройте!

Зауреш прислушалась. Даурен подошел к углу, где были прислонены наточенные лопаты отца.

— Откройте, мы — свои! Не бойтесь!

Зауреш поднялась и бесшумно приблизилась к дверям.

— Откройте же!

— Кто ты? — спросила Зауреш, машинально застегивая воротник камзола.

— Слава аллаху! — обрадовались в сенях. — Меня зовут Талапом. Открой!

И Зауреш вдруг заторопилась. Схватила кол, вытащила его из скоб, откинула крючок. Двери распахнулись, в комнату ворвался холод, и в отблесках заметавшегося в очаге огня перед ними предстали люди, одетые в обметенные снегом тулупы и с винтовками в руках.

Русский, стоявший впереди всех, что-то проговорил простуженным сиплым голосом.

— Он просит разрешения остановиться у вас, — перевел его слова дородный казах в лисьем малахае и шубе. Он присмотрелся к Зауреш и с радостным удивлением воскликнул — Зауреш? Это ты?

— Как видишь. — Она неловко двинула плечами.

— А где Сатыбалды? Живы все? Это Дария лежит?

— Да.

— А это кто? — Он оглядел Даурена. — Твой сын?

— Да.

— Как тебя зовут? — Талап, улыбаясь, привлек к себе мальчика.

— Даурен.

— Молодец! — похвалил его Талап неизвестно за что. — Так где же Сатыбалды?

— Умер, — ответила Зауреш.

Наступило молчание. И снова заговорил русский — мужчина лет тридцати, невысокого роста с внимательным взглядом серых глаз.

— Командир отряда ждет твоего ответа.

— Мое мнение так важно?

Талап перевел, русский ответил одним словом!

— Важно.

Зауреш окинула взглядом вошедших. Почти все они были в повязках и выглядели смертельно уставшими. Один уже не мог держаться на ногах, и его под локти поддерживали товарищи. Командир, опираясь на винтовку, смотрел на нее внимательно, страдальческим взглядом.

— Зачем их привел?

— Это они ведут меня, — возразил ей Талап. — Я ведь знал всех состоятельных казаков Уральска. Эти хотят убедиться: не связан ли с ними я и сейчас. В песках скрывается отряд белоказаков, а они, — Талап с раздражением кивнул на окруживших его русских, — не могут их найти.

— Они преследуют казаков?

— Ну да! — Он стал выбирать сосульки из усов.

— А ты знаешь тех казаков?

— Боже упаси! — Талап испуганно замахал руками. — На что они мне? Я знал торговых людей… Так что мне ему сказать?

— Не на улице же ночевать!

Солдаты стали раздеваться, помогая друг другу, постанывая и поругиваясь, и теперь Зауреш убедилась, что ранены они все, кроме Талапа. Расположились они вокруг очага, подстелив под себя тулупы. Из сеней, больше уже не обращаясь к ней, внесли кизяк, развели огня побольше. Потом притащили со двора куски снега, опустили в казан.

И тут один из раненых увидел маленькую фотографию Сатыбалды, еще из Оренбурга, на которой он был снят в кадетской форме. Подошел и, скривив губы, сорвал фотографию со стены.

— Не трогай! — вскрикнула Зауреш. Она рванулась, вцепилась в парня, но тот оттолкнул ее и шагнул к очагу.

— Отдай сейчас же!..

Видя, что ей не удастся спасти единственную фотографию Сатыбалды, Зауреш в сердцах ударила солдата по лицу и тут же отлетела к стене от ответного удара. На солдата с лопатой в руках бросился Даурен, ноего перехватил Талап, обнял, прижал к себе.

Хмурясь, что-то проговорил командир. Голос его был слаб. Солдат стал возражать ему, потрясая фотографией и обращаясь к остальным солдатам, но командир прикрикнул, и под его тяжелым взглядом парень отдал пожелтевший, помятый картон, а потом вытянулся и замер. Командир сел, морщась, с трудом снял шапку с перевязанной головы и, переждав, пока утихнет боль, передал фотографию Талапу.

Зауреш стояла в углу, рядом с Дауреном, и не сводила горящих глаз с солдата. Талап, показалось ей, подчеркнуто долго возился, прилаживая фотографию обратно на место. На сомкнутых ресницах Дарии выступили слезы, и Даурен сел рядом с ней. Зауреш осталась стоять.

Закипела вода в казане, солдаты вынули котелки, один разлил всем кипятку, и они, обжигаясь и сопя, стали отпивать, размачивая в кипятке кусочки затвердевшего на морозе ржаного хлеба. Потом командир стал что-то говорить, солдаты изредка отвечали ему, было видно, что они все голодны, и Зауреш раза два ловила взгляды, бросаемые на куски баранины, висевшие у входа на шесте.

— Командир хочет знать о Сатыбалды. Когда он умер?

— Осенью.

— Заболел?

— Казаки убили.

— Пусть земля ему будет пухом, — вздохнул Талап и сделал традиционную в таких случаях паузу. — За что же они его?

Зауреш горько усмехнулась. Смигнула слезы, заполнившие глаза, и, не желая, чтобы это видели, отвернулась и присела на край постели Дарии. Положила руку на плечо сына.

Солдаты затихли, когда начал рассказ Талап; слушали его, прихлебывая кипяток. Изредка задавали вопросы. Чужие слова ассоциировались в сознании Зауреш со всем тем горем, что обрушилось на их семью, она стала смотреть на огонь и опять увидела девушку, которая плясала на скирде. И подумалось ей: судьба золотоволосой девушки и самой Зауреш в чем-то обща, словно бы они одно и то же лицо. Ей даже показалось, что охваченная пламенем девушка всегда была на земле, бежит по дорогам жизни, словно несчастье, рождаемое столкновениями народов. Понимали ли когда-нибудь это люди? Задумывались ли? Поймут ли это воины, пришедшие в ее дом?

— Не обращай на них внимания, — посоветовал ей Даурен.

В глазах у него не было и тени страха. Его беспокоило лишь одно: как бы у матери сейчас, при чужих людях, не начался приступ. Раскашлялась Дария, он нагнулся и потрогал ладонью лоб сестры. Лоб был, как обычно по вечерам, горячий, и дышала Дария часто, открытым ртом.

Командир заметил это, переговорил с Талапом, и тот только теперь подошел к девочке.

— Здравствуй, доченька! — ласково улыбнулся он. — Ты помнишь дядю Талапа? А?.. Помнишь, конечно. Я привозил тебе из Уральска конфеты и игрушки. Помнишь?

Он тоже потрогал лоб Дарии и, обернувшись, заговорил по-русски. Подошел и командир, прислушался к дыханию девочки и озабоченно покачал головой. Попросил воды, хотел было дать Дарии, но Зауреш отвела его руку. Достала из кебеже — деревянного резного ящика — чашку с овечьим молоком и сама заставила Дарию глотнуть. Командир одобрительно кивнул и неожиданно застонал, сел, не добравшись до своего места у очага, схватился за затылок.

— Они все израненные, — объяснил Талап Зауреш, — Здоровые ушли на поиски, а эти возвращаются в уездный центр Карабау. Потом уйдут в Гурьев. Я рассказал им о Сатыбалды. Сказали, что в Карабау проверят все, что я им рассказал. — Он вздохнул. — Не доверяют мне. А того, видимо, накажут, — Талап кивнул на солдата, который ударил Зауреш. — Приказали ему сдать винтовку.

Зауреш молча смотрела па солдат, лежавших, положив головы друг на друга, и гладила руку дочери. Дарии становилось с каждым днем хуже, ее мучил кашель и она заметно слабела. На ночь Зауреш поила ее горячей наваристой сорпой — бульоном из копченого мяса ярки, — но сегодня не удалось поставить варить мясо, и она боялась, что без еды дочь ослабнет еще больше. Хотела было посоветоваться с Талапом, но, видя, что он трусит, держится слишком робко перед командиром, отказалась от этой мысли.

— Они, красные, считают себя защитниками бедняков, — продолжал Талап со скрытой усмешкой в голосе. — И, как говорят сами, не делят бедняков на русских или казахов. Только я не верю им. Русский всегда поддержит русского, а потом уже другого… Я бы сам только так поступал.

Солдаты спали беспокойно. Один не мог лежать, он был ранен в грудь и потому сидел, прислонившись к стене; он беспрерывно покачивался, то засыпая, то просыпаясь. Еще один, пожалуй, самый крепкий из всех, время от времени заносил в комнату кизяк и подкладывал в очаг. И от сильного огня вода в казане уже вся выкипела, следовало или добавить еще снега, чтобы казан не треснул, или вовсе снять его. Лучше всего, конечно, долить воды и опустить в него мяса, подумала Зауреш. Наверное, и Даурен проголодался. Может, все же спросить Талапа: как поступить? Нет, нельзя жить страхом, подумала она. Я нахожусь в своем доме и вольна поступать так, как хочу. Мне нужно покормить детей… Она встала и направилась к выходу. Сидевший у очага солдат встрепенулся, проследил, как она сняла с шеста мясо, помыла в ведре, стараясь громко не плескать водой. Зауреш ловко подрезала ножом мясо на позвонках на два тонких ломтя, чтобы сварилось быстрее, добавила кусок курдючного сала и опустила в казан. Долила воды и прикрыла казан деревянной крышкой. Потом взяла ведро и вышла в сени. Не должны отнять, думала опа,‘проходя к овчарне. Непохоже, что они могут так поступить. Могли бы сразу взять мяса или прирезать овцу… Голодные овцы, узнав ее шаги, задвигались в темноте, заперхали, потянулись за ней в угол, где в клетке находилась окотившаяся овца. Протянув руки, она нашла в темноте ягненка, сунула матери под брюхо и, услышав звучное почмокивание, отпустила его, взяла охапку сена из клетки и понесла в другой угол. Овцы жадно набросились на сено, — все четыре были целы. Закрыв двери, она вышла во двор. Следом вышел и солдат, огляделся, прошел к коням.

Снег мело со всех сторон, но чувствовалось, что буран идет на убыль. Во дворе было намного тише. Десяток не-расседланных лошадей понуро стоял под навесом, ворота закрыты, бревно-поперечник укреплено в засовах. Зауреш набрала снега с арбы и вернулась домой, отметив, что красные оставили лошадей голодными и не поставили караула. Видно не хватило сил.

Она поставила ведро у очага. От звона дужки поднял голову командир и, перебросившись несколькими словами е вошедшим за Зауреш солдатом, лег снова.

Зауреш прошла к сыну, лежавшему с открытыми глазами, устремленными в потолок. Села рядом.

Командир тоже не спал. Он с огорчением думал о неудавшемся три дня назад бое с белоказаками; переживал за судьбу тех, кто под этот тысячеголосо воющий буран пошел последам банды. Голова раскалывалась от боли, короткие промежутки сна были похожи на полузабытье, и в них высвечивались добрые воспоминания. Хорошо, что им все же встретился домик колодцекопа, иначе бы пришлось зарыться в каком-нибудь стожке или укрыться в купольном мазаре, думал он, в мазаре, который в этой стране и вправду похож на последний приют людей, не подчинивших себе свою огромную степь. Слишком много мазаров в этом краю… И то ладно — в такую погоду недолго и замерзнуть, и никто там, на далекой Кубани, не узнает — где и когда это случилось. Колодце-коп — странная профессия, подумал он. А впереди еще тридцать верст, за сутки можно преодолеть, если утихнет буран. Может, и вправду прояснится к утру, как обещал этот купец, и снег захрустит под копытами лошадей и будет бело в глазах от покойного простора. Интересно, смог бы он жить здесь?.. Наверное. Потому что борьба вобрала в себя слишком много мечтаний, надежд и сил, они и победили.

Снова раскашлялась Дария, и он оторвался от своих мыслей. Простудили девочку, подумал он, прислушиваясь к ее прерывистому частому дыханию, и опять вспомнил свой далекий мир: крик сестренки, когда на нее набросилась атаманская овчарка, выведенная на прогулку; свое страдание, когда он бежал домой, неся плачущую сестренку на руках; теплую кровь, стекавшую по его животу; дом на отшибе, который никак не приближался… Наверное, горячка у этой девочки, рассудил он, чувствуя, как от воспоминаний плотно и горячо стало у него под веками. Лечить ее тут, в степи, нечем. Может, следует захватить ее с собой и определить в лазарет? Выдержит ли дорогу? Дорога дальше вроде бы накатанная… Он разбудил Талапа.

— Послушай, купец, ты хорошо знаешь эту женщину?

— А что? — Талап уставился на него испуганным взглядом.

— Характер я имею в виду.

— A-а… Знаю. Упрямая женщина. — Он хитро прищурился.

— Ты как думаешь, сумеет она вылечить дочь?

— Этого не знаю. — Талап зевнул, прикрывая рот ладонью. Ему стало безразлично. — От болезни зависит… А что — она? Темная женщина, забилась в глушь…

— Ты говори дело! — потребовал тот.

— А я что говорю? Был бы Сатыбалды — другое дело, — он махнул рукой. — Надо бы перевезти их к людям — здесь пропадут.

Командир неожиданно рассмеялся.

— Ты мне в советчики не набивайся, понял? Вот так.

— Понял, понял! — Талап сел, подобрав под себя ноги. — Я говорю, что думаю.

— Скажи ей, матери, только по-человечески, понял? Может, лучше полечить девочку в лазарете? У нас доктор из самого Оренбурга, поставит ее на ноги.

— Хорошо.

— Подожди. А там она, может, пойдет учиться, понял? Но скажи так… сагитируй! Иди!

Талап на четвереньках перебрался к Зауреш и стал вполголоса объяснять ей предложение русского командира. Получив возможность побеседовать вволю, он начал издалека, со времен своих наездов к ним в аул, с капризов и радостей маленькой Дарии и только после этого перешел к разговору о тех переменах, которые произошли в степи за эту осень и зиму. Эти перемены следовало так преподнести ей, чтобы она потянулась к ним. Когда-то он пытался найти дороги к ее сердцу, теперь взывал к разуму Зауреш, будто от того, примет ли она предложение красного, зависела и его, Талапа, судьба.

Зауреш покачала головой.

— Слишком легко говоришь ты о вещах серьезных, — холодно заметила она. — Вручить судьбу единственной дочери незнакомым людям… Нет.

— Зря упорствуешь, — упрекнул ее Талап. — Их лучше не злить. С чужими нельзя обходиться так неосмотрительно.

— Зачем уговариваешь, если чужие?

— Заставляют.

— А свое мнение у тебя есть?

— Что она сказала? — спросил командир.

— Сперва согласилась, потом отказалась, — соврал Талап. И снова обратился к Зауреш. — Ты что, не видишь ее состояния? Не жалеешь себя, пожалей хоть детей!

Лицо Зауреш словно окаменело.

Никакая сила не притупит жажду мести за гибель Сатыбалды, не сможет заставить ее забыть о бесчестье. Но самым страшным для нее было чувство вины перед детьми. И тем горше становилось Зауреш, чем больше болела дочь. Временами Даурен представлялся ей суды ей, и она вспоминала слова мужа, сказанные ей осенним днем, когда они в последний раз собирались вместе. «Дети подрастут и спросят нас: а что делали вы? Чего добились в жизни?..» Ничего не добились. Обрекли на несчастье — и все. Испугались злословия и ушли от людей из-за этого труса, который ползает сейчас между ней и раненым командиром, выпрашивая жизнь. И в который раз она стала думать о том, какими глазами будут смотреть на нее дети, когда вырастут и осознают, что произошло у них в доме. Может быть, когда Дария и Даурен повзрослеют, смерть станет ей доступной?.. А сейчас? Как быть ей сейчас?..

— Этому-то можно верить, вроде бы из честных, — сказал Талап и потянул носом запах закипающего в казане мяса. — Ты еще вот что, Зауреш, угости его сорпой. Он голоден, оценит твою услугу.

Нет, и смерть — не спасение. Только благополучие детей, а потом постижение ими вершин человечности спасут ее, думала Зауреш.

— Даурен, ты не спишь? — спросила она.

— Нет, мама.

— Сейчас я вас накормлю.

— Не подходи к огню. — Даурен стремительно поднялся. — Я сам сниму мясо.

— Нет, нет, сынок. Не бойся.

Она силой посадила его и прошла к казану. Помешала в нем березовой ложкой, вырезанной когда-то Сатыбалды, — она теперь воскрешала в памяти появление каждого предмета в доме, имеющего отношение к мужу, — аппетитный запах мяса заполнил комнату, люди зашевелились, услышав его, подняли головы, оглядываясь со сна вокруг. И потом уже не смогли успокоиться, уснуть, ворочались, хотя и старались крепиться. Больше недели они бороздили пески и урочища Тайсойгана впроголодь, и запах мяса был для них мучителен.

Зауреш положила мяса в чашку, залила его сорпой и передала Даурену. Оставшуюся сорпу она собрала в другую, большую чашу и нерешительно посмотрела на Талапа. Тот рванулся навстречу, широко улыбаясь, взял чашу и, держа ее обеими руками, протянул командиру. Командир с усилием сел. Кто-то стал было подниматься вслед за ним, но тут же последовало приказание:

— Отдыхать! — Потом сквозь зубы процедил Тала-пу: — Верни!

— Она угощает вас.

— Что я тебе сказал?

Талап повернулся к Зауреш, но она покачала головой, и купец снова протянул чашу командиру, теперь уже с непроницаемым лицом, как бы говоря, что тут он ни при чем. Лицо командира напряглось, он медленно оглядел своих подчиненных и после некоторого колебания произнес:

— Вставайте, ребята!

Голос командира прозвучал тяжело, но солдаты поднялись разом: никто, оказывается, не спал. Остался лежать лишь тот, который ударил Зауреш, и все старались не смотреть в его сторону. Возбужденный говор заполнил комнату, застучали котелки; руки полезли в вещмешки и карманы, извлекая остатки хлеба.

Зауреш, прислушиваясь к незатихающему шуму, принялась кормить Дарию. Сопя и обжигаясь, как раньше, когда пили кипяток, солдаты ели бульон, скребли ложками по дну котелка. Кто-то задымил махоркой, раскашлялся.

— Они благодарят тебя, Зауреш, — передал их слова Талап.

Зауреш еле заметно кивнула головой.

Неожиданно один из раненых запел грустную песню, а остальные, кто лежа, кто сидя, стали слушать ее. Пел солдат тихо, наверное, боясь нарушить покой больной девочки, и долго, и была его песня похожа на благодарность жизни, которой он живет, солнцу, которое он видит, пути, которым идет… И показалось Зауреш, что слышала она подобную песню в детстве, и пел ее старик казах, навестивший однажды раненого отца. Такая же мелодия, та же грусть, тот же проникновенный голос… И подумала она о том, что давно уже не звучала в ее доме песня. И еще подумала, что судьба была несправедлива к Сатыбалды, поставив на его пути казаков, а не этих людей той же русской земли, которым, видимо, понятна любовь к родине и не чуждо сострадание к чужому горю. Может быть, их еще мало, потому и не довелось Сатыбалды встретиться с ними?.. Добрых людей ведь вообще мало на земле…

Пылал огонь в очаге, и Зауреш старалась не смотреть на него, боясь увидеть девушку, любившую, как и она, носить волосы вроспуск, не заплетая. Слегка пропотела от горячей сорпы и, облегченно дыша, уснула Дария, заснул под чужую песню Даурен, а Зауреш сидела, обхватив колени, и сквозь полуопущенные веки смотрела на воинов и тихо думала о завтрашнем дне, о разлуке с дочерью, которая поедет в Карабау и, если бог даст, еще дальше — учиться, постигать то хорошее и доброе, что создали и создают на земле люди. А когда она вернется, думала она сквозь сон, я расскажу ей о нашем деде Бараке…


— Он был так стар, Дария, что даже на мягких пуховых перинах его тело покрывалось плешинами, — стала тихонько рассказывать она. — Он мучился от болей. Так продолжалось до тех пор, пока кто-то не посоветовал сделать для него ложе из песка пустыни. Он был и вправду уже близок к земле. Ложе из золотого тайсойганского песка поддержало его силы, старик окреп. И в скором времени сородичи стали бояться попадаться ему на глаза, потому что он начинал говорить о судьбе того человека, которого видел, а слова его всегда сбывались. Говорили даже, будто бы люди втихомолку проклинают его долгожитие, это значит — его мудрость становилась людям в тягость. Ты слышала, Дария, чтобы в прозорливости видели зло? Нет?..

А старец возлежал на песке, изредка переворачиваясь с одного бока на другой, и не замечал своих движений: они были скорее согласием тела и земли, нежели итогом ощущений. Он становился мудрей и мудрей, а для мудреца ведь все важно. И он наблюдал жизнь, и беспрерывно бормотал, и люди бежали от слов, рассказывающих о будущем, подобно овцам от камчи пастуха. Боясь услышать о возможном несчастье, они отказывались от мудрости, накопленной им за долгую жизнь. Ты слышишь, доченька, мой рассказ?

— Слышу, — ответила Дария.

— Ты уже вернулась?

— Да.

— Ты повидала народы? Узнала, что знают их лучшие сыны и дочери?

— Узнала, мама.

— Тогда надоумь детей тех, кто окружал нашего деда! Они сами ничего не создали и, даже больше, не хотели быть простыми пересказчиками истин, которыми обладал он. Они потеряли веру в себя, значит, и в ближних, но оставили на земле детей. Дети уже выросли, надоумь их.

— Хорошо, мама.

— А простишь ли ты меня, доченька? Я ведь находилась к нему ближе других.

— Прощаю, мама. Ты единственная, кто сохранил для меня этот рассказ. Теперь я поведаю его всем. Может быть, ты достигнешь возраста деда Барака, тогда я сделаю тебе ложе из золотого песка Тайсойгана. Принесу его сама…

И Зауреш во сне заплакала от доброты дочери…


Земля покоилась под куполом неба. И в этом океане сини и безмолвия старуха боролась с одиночеством, стараясь, чтобы мир ее воспоминаний не разрушили слезы. Она была очень стара. Переступила тот таинственный порог человеческой жизни, за которым человеку в спутники предназначены уже не люди, а мысли, рождаемые ими. Но даже здесь ее пыталось настичь одиночество.

И переступив порог мудрости, еще не осознавая, что это значит, Зауреш оглянулась вокруг и замерла. Ее великий дом был полон жизни, словно в праздник, когда люди собираются все вместе и их можно охватить одним взглядом. Словно время уплотнилось и далекое стало близким, мертвых не стало, а те, кому уготовано будущее, уже родились. Смех, плач, крики… Зауреш была озадачена. Но среди моря смеха она услышала плач голодного ребенка, голос показался знакомым, и Зауреш подумала, что поступила верно, взяв с собой котомку. Потом мир заполнили мужские голоса, они шли непоколебимо, как стена, но Зауреш легко остановила их у самого горизонта. Однако песню о золотоволосой, которую кто-то тихо, проникновенно и долго пел, она не стала прерывать…


Снег искрился на солнце. Каждый раз, когда ветер устанавливался с северо-востока, где теперь в вечном окружении туч чуть виднелись вершины гор Акшатау, начинались бураны. То ослабевая, то вновь набирая силы, они длились по нескольку дней, и всегда после них земля оказывалась тщательно укутанной в мелкий плотный снег, похожий на песок пустыни. Такой же чистый, и так же развалившись гребнями, только более пологими и мелкими, он сверкал на неожиданном зимнем солнце весело и беззаботно, словно приглашал и людей радоваться вместе с ним.

Так было и сегодня.

Зауреш с сыном вывели отощавших овец со двора и погнали в степь. За месяц, который прошел после отъезда Дарии, Зауреш заметно окрепла, движения ее обрели уверенность, хотя оставалась она еще худой и ее старый тулуп сидел на ней так же просторно, как на Даурене доха Сатыбалды из волчьего меха.

Она молча шла за сыном. Снег неподатливо уминался под ногами, скрипел, на его сверкание было больно смотреть. Овцы бежали друг за другом, не останавливаясь и не пытаясь разгребать снег: травы на этом месте было мало, и лежала она глубоко.

А за ними в белом безмолвии стоял домик, из высокой глиняной трубы отвесно вверх тянулся синий дым, лежала тропка, как нить, ее проложили они с сыном. Они были здесь одни, оживляли пустынный край, мир словно держался на линиях, расчерченных ими, и на короткий миг Зауреш показалось, что они сами крепки и бессмертны. Ей стало хорошо от этого ощущения. В промежутках между зловещими буранами выпадает затишье, сказала она себе мысленно в такт шагам. Знойножелтые дни лета прерываются дыханием грозы… Странник в безнадежном устремлении вперед вспоминает забытую улыбку матери… Лишь бы ее больше не мучил приступ. Это самое главное. Нет ничего хуже быть в полном сознании и не владеть собой… Зауреш остановилась, чуть не уткнувшись в спину сына.

Овцы, фыркая, копошились в снегу, рыжели их спины, усыпанные сенной трухой. Здесь рос шагир — трава-сабельник, сухие стебли его и сейчас вырывались из толщи снега, овцы старались добраться до низа, густой поросли.

— Пожалуй, дальше не пойдем, — сказал Даурен. — Здесь и белый донник неплохой.

Зауреш огляделась. Они дошли до старых колодцев, где и вправду трава осенью выглядела сочной.

— Не спускай с них глаз, — предупредила она сына. — Сейчас как раз волки рыщут по степи.

— Тут все как на ладони. — Даурен стал заходить спереди овец.

— Смотри не обморозь щеки.

Даурен улыбнулся. Он почти не разобрал слов матери, улыбнулся просто звуку ее голоса.

Зауреш зашагала обратно. Шла, тоже улыбаясь и чувствуя, что Даурен смотрит ей вслед и, конечно, видит тропинку от порога дома до центра белой равнины. Именно то, что твои следы четки и единственны, а другие — застыли под снегом, таинственны и невидимы, создавало ощущение, что только ты, это место, этот миг — жизнь. Что она освящена гибелью Сатыбалды, и, вместо посвящения ему молитв, надо идти и идти вперед с высоко поднятой головой. И в этом мире у нее есть сын, который сейчас смотрит на нее. Утренние следы — часть моего жизненного пути, сказала она себе. И сын видит их. От этой мысли ей стало покойно.

У дома она отряхнула с валенок налипший снег и толкнула калитку. Уже достигнув середины двора, остановилась, обернулась в смутной тревоге назад и горько рассмеялась. У ворот, почти прижавшись к ним, стояли трое оборванных, заиндевевших людей, и в них — худых и обросших бородой до самых глаз — Зауреш узнала казаков. Они опирались на короткие карабины, и в позе их не было ни присущей казакам лихости, ни подчеркнутой подтянутости. Запавшие глаза пришельцев горели, словно у загнанных волков, последняя попытка которых вырваться на волю решится только через чью-то смерть.

Она в смятении отступила к дому. В висках знакомо закололо, и представилось ей, что она очутилась в огне, как та золотоволосая. Перед глазами замелькала вереница лет: окрики матери, не позволявшей далеко отлучаться от дома; умирающий отец — с губ его срывались проклятья, и от него пахло подпаленной кошмой, которую прикладывали к пулевым ранам; беспрестанные нашептывания тетушек не попадаться на глаза деду Бараку — накличет беду; холодная постель и бессонные ночи времен, когда Сатыбалды копал колодцы в знойных долинах; протяжные песни старух и гнусная клевета, первый крик Дарии… И еще — устремленное к небу лицо Сатыбалды, завалившегося на бок, грохот выстрелов… Нога угодила в ямку, и Зауреш покачнулась. Все! Все ее тридцать три года. Что в них? Что она обрела в этой дороге из тьмы в бездну? Почему сегодня, в этом прояснившемся мире, возникли эти трое? Веление неба? Предсказание старца, возлежавшего на ложе из песка?.. Она заплакала от непосильных мыслей, мир поплыл перед глазами, но в этом мире у нее был сын, и она не посмела кричать.

— Чего боишься? — спросил один из казаков хриплым, застуженным голосом.

Это был тот самый есаул, который осенью со своим отрядом побывал у нее в доме. Он сразу узнал жену колодцекопа. Да и стояла зимовка всего лишь в двух верстах от тех памятных чиев, где погибли его хорунжий и колодцекоп, так что нетрудно было предположить, кто здесь живет. Есаул не отрывал взгляда от женщины, пытаясь отгадать ее намерение.

Только бы не закричать, лихорадочно думала Зауреш. Даурен испугается.

Все трое осторожно продвигались вперед, офицер в центре, казаки заходя сбоку. Офицер, с усилием раздвигая онемевшие от холода губы, что-то говорил, но Зауреш не слышала его слов. Наконец она уперлась спиной о дверь и, когда от толчка звякнула щеколда, казаки заторопились. Они жаждали человеческого жилья.

— Зайдем в дом! — прохрипел офицер, встряхнув ее за плечи, и лицо его от нетерпения свело судорогой.

Они вошли все четверо — друг за другом, тщательно прикрывая двери, офицер шел последним. В доме было тепло. В очаге горел огонь.

Офицер, войдя, почти упал на край кошмы, папаха, обтянутая сверху дырявым башлыком, съехала ему на глаза. Он тяжело дышал, раздувая побелевшие от мороза крылья крупного мясистого носа. Подошли казаки, попробовали взять его под мышки, чтобы посадить повыше, но он отказался от помощи.

— Оставьте, — прохрипел он намного тише, чем на улице. — Отлежусь немного.

Казаки не стали настаивать. Отошли к очагу и принялись раздеваться. Промерзшие, топорщащиеся тулупы с неровными полами снимались с треском, словно яичная скорлупа; непослушные, грязные пальцы рвали пуговицы. Стянули с ног сапоги тоже с трудом, портянки не размотали, а почти сорвали и тут же сели у огня, протянув к нему руки и ноги.

— О господи, мать моя! — прошептал один из них — парень лет двадцати двух, с вздернутым носом на широком, чумазом от грязи лице. Слежавшиеся русые волосы его сплелись на скулах с бородкой. — Неужели мы в доме? А, дядя Степан?

Они переглянулись и засмеялись: парень звучным, но сильно севшим голосом, Степан — пожилой, сутулый казак — беззвучно, как-то странно булькая горлом, и Зауреш показалось, что они отвыкли от смеха. И неожиданно она рассмеялась сама — долгим презрительным смехом, не отрывая взгляда от пришельцев. Из-под белого вязаного платка выбилась прядка иссиня-черных волос и легла на щеку, напоминая ровный, аккуратный шрам.

Сутулый шикнул на нее, потом, тревожно оглянувшись на неподвижного, привалившегося к стене командира, подтянул карабин к себе поближе.

— Никак душевнобольная? — Парень с боязливым любопытством уставился на нее.

— Не хватало этой напасти, господи прости! — сердито проворчал сутулый, нервно отворачиваясь к огню. — Надо бы решить, что с ней делать. Наживешь с такой беды…

— Не трогайте ее, — прохрипел есаул, не поднимая головы с груди. Глаза его все еще были закрыты папахой, блестевшей, как и борода его, от растаявшего инея. Он по-прежнему дышал тяжело.

— Разденьтесь, ваше благородие! — заметил сутулый. — Я осмотрю рану.

Есаул промолчал.

Зауреш перестала смеяться, как только они заговорили.

— А где мальчик? — справился есаул через некоторое время.

— Со своими овцами.

— Приглядите за ним.

— Слушаюсь, ваше благородие! Иди, Пахом!

Парень, вздохнув, не спеша намотал на ноги портянки. Потом медленно обулся, предварительно побив друг о друга еще холодные сапоги. Надел тулуп, наверняка с чужого плеча, потому что вместо пуговиц были деревянные рогульки, а полы обрезаны до колен. Взяв карабин, осмотрел его и, потоптавшись у дверей, вышел наружу. Сутулый с неодобрением проследил за его подчеркнуто долгими сборами.

Есаул подвигал левой здоровой рукой, сиял папаху, развязал платок на голове и вытер им лицо и бороду. Поправил слипшиеся волосы.

— Степан, подогрей воду! — распорядился он тихо. — Установи треногу, на нее — казан… Притащи топки, она в сенях. Чтоб огонь горел, как у них…

— Слушаюсь, ваше благородие!

— Тут по дыму в двадцати верстах догадываются…

— Ясно, ваше благородие!

Степан быстро натянул сапоги и выскочил в сени.

— Собаки! — бросила Зауреш из своего угла. — Подлые собаки!

— Помолчи, женщина! — поморщился есаул, стараясь не встречаться с ее горящим взглядом.

Его мучила боль. Ломило раненую руку, плечо, и боль пульсирующими толчками отдавалась в груди. Сердце изнемогало, борясь с гангреной. Слабое тепло огня касалось лица, тулуп не пропускал его внутрь, но он не раздевался, боясь, что запах гниющего тела заполнит комнату.

Он сам всегда относился с презрением к людям, которые не могли постоять за себя. И никогда не испытывал жалости к черни. Однажды, возвращаясь из бунтующих аулов, его сотня прошла по киргизским старикам и старухам, согнанным в Уральске на базарную площадь. Через год в Оренбурге он прикрывал главную улицу, выходившую к железнодорожным мастерским, в которых засели рабочие. Не помня себя, он бросил казаков вперед, когда рабочие вышли на улицу для переговоров с властями. Потом его сотню послали в актюбинские степи, где он чудом остался жив. Мир изменился самым непонятным образом, и он однажды заметил, что стал бояться черни. Этот страх усиливался в нем с каждым новым поражением, а поражения вскоре последовали одно за другим. Страх овладел им под Уральском, когда их атаковал Чапаев, и тогда, когда вопреки его логике, их гнала по степям киргизская конница, и тогда, когда они проиграли бой почти безоружным повстанцам Тайсойгана, и когда прятались в барханах… Он чувствовал этот страх и сейчас оттого, что судьба снова вывела его к дому колодцекопа, словно бы замыкая горький круг неудач. Последнее пристанище, подумал он, с бессильной яростью оглядывая прокопченный, в трещинах потолок. За что? За то, что родился казаком — вечным воителем? И он с внезапно вспыхнувшей обидой подумал, что вот кубанцев никогда не выставляли против черни. Берегли их честь…

Вошел Степан с ведром снега, опустил его в казан, ошметок снега, прилипший ко дну ведра, упал на уголья, зашипело и противно запахло золой.

— Вас раздеть, ваше благородие?

— Олух, — пробормотал он. — Надо спрашивать: «Вам помочь?»

— Виноват, ваше благородие!

Есаул горестно поджал губы, и Зауреш рассмеялась, видя его бессилие.

— А как быть с бабой, ваше благородие?

— Как бы ты поступил? — справился есаул, немножко подождав.

— Не могу знать, ваше благородие!

— Нам надо выжить, казак. А без нее это трудно… — А хлопец?

— Посидит дома…

— Значит, перезимуем тута?

— Будет видно… — Есаул застонал и тихо выругался. Переждал с минуту и попросил казака: — Подсоби…

Степан подскочил, расстегнул пуговицы и, придерживая его одной рукой за спину, другой стал осторожно стаскивать с раненого плеча офицера тулуп. Тот скрипнул зубами.

— Разрежь рукав…

— Как его разрежешь? — удивился казак. — Это дело не простое… Раздуло-то как, господи!.. — И брезгливо поморщился.

Он перетащил есаула на торь, где была разостлана постель.

— О-о… Осторожней!.. Черт…

Есаул впал в полузабытье. Степан стащил, наконец, шубу и с заметным облегчением отошел от него.

Когда он очнулся, Степан, стоя на четвереньках, выбирал из деревянного кебеже сушеный курт из овечьего молока. Рот его был набит сыром, крошки прилипли к тяжелой нижней челюсти; крепкие зубы его мололи твердый сыр, как мельничные жернова. Глаза женщины, сидящей у очага, победно сверкали. И он подумал, что Степан этак может подавиться. Женщина непременно расхохочется, и тогда казак убьет ее, а все это теперь совершенно ни к чему. Но есаул не решился сделать казаку замечание. Не хотелось, чтобы это слышала женщина.

Стукнула наружная дверь, и в сенях послышались голоса. Все трое выжидающе уставились на дверь. Вошли Даурен и Пахом; Пахом держал мальчика за руку. Лицо Даурена недоуменно и сердито морщилось, переступив порог, он остановился, выдернул руку и устремил взгляд на мать. Степан, ухмыляясь, подмигнул Пахому.

— Успокойся, мальчик! — сказал есаул по-казахски, стараясь опередить женщину.

— Почему он улегся на моей постели? — спросил Даурен у матери.

— Он считает себя хозяином.

— О чем они болтают? — спросил Степан, с усилием проглотив сыр. — Протолкни его сюда, как бы не утек. — Он рассмеялся своим булькающим смехом. — Чуешь, мясо варится! Полчаса как закипело.

Даурен резко откинул руку Пахома и сам прошел к очагу.

— Ну, ну! — прогудел Пахом, меряя его взглядом. — Ишь ты…

— Кто они?

— Я и сама не знаю, сынок.

— Белоказаки?

— Не знаю.

— Знаешь! — Он стал злиться и покосился на отцовские лопаты, прислоненные к стене.

— Не спеши! — предупредила она.

— Почему пришли хоронясь?

— Потому что слабы. — Она тоже стала сердиться. — Разве не видишь?

— Что вы так беспокоитесь? — вмешался офицер, пытаясь улыбнуться. — Мы вас не тронем. Погреемся, передохнем и решим — оставаться нам или нет.

— Кто вы?

— Ты — смелый мальчик. — Офицер с трудом привстал, облокотился на шубу. Губы его искривились в болезненной гримасе. — Но тебе пора уже знать, что путникам не задают вопросов. Да и не к лицу это джигиту. Джигит должен смотреть и думать. Так говорят аксакалы…

Он умел обращаться с казахскими мальчишками. Зауреш взяла смутившегося сына за руку и посадила рядом с собой. Есаул закрыл глаза.

— Надо бы присмотреть за степью, — пробормотал он, облизывая пересохшие губы.

— Иди, Пахом! — распорядился Степан, протягивая ему пригоршню курта, — На, пожуй до мяса.

— Опять я?

— А кому еще? Вытерпишь.

— Я отстоял свое. — Пахом, шумно дыша, стал раздеваться. — Твой черед, высунься — пусть и тебя обдует.

— Ах ты бездомок! — Степан вскочил, выхватил из-за пояса нож. — Мужицкое семя… Заколю — глазом не моргнешь!

— Это я — бездомок?.. — Пахом вскинул карабин.

— Прекратите! — мрачно приказал офицер. Степан и Пахом были самые надежные из его казаков, и ему стало горько от их падения. Какие уж казаки, когда сторонятся слова «бездомок». — Пахом… заступи на караул…

Есаулу больше всего сейчас хотелось, чтобы ему промыли рану. Промыли, отодрав сперва присохшую к телу рубашку, чтобы кровь пошла ручьем и вынесла грязь из его тела. Это дало бы хоть призрачную, но все же надежду на спасение. Но потом есаула охватило безразличие…


Словно почувствовав, что казан с мясом снимают с треноги, вошел Пахом и с мрачным решительным видом начал раздеваться. Хоть бы помыли лица, подумал есаул, глядя на казаков. И вдруг он вспомнил колодцекопа, его мужественное противоборство целому отряду. Его гибель. Вспомнил его красивое лицо — коричневое, с глянцевым блеском.

— Будто из червленого серебра, — прошептал он.

Казаки переглянулись.

— Вы нам, ваше благородие?

— Бредит, господи! — Степан, перестав жевать, перекрестился и снова взялся за березовый черпак.

Есаул холодно улыбнулся их словам.

— Лицо жителя знойных долин, питавшегося овечьим молоком, — пробормотал он по-казахски.

Угасающая жизнь взывала о пощаде, — ни сознание, ни опыт, и ни даже страх не довлели над ней больше. Брови Зауреш чуть заметно дрогнули, она внимательно посмотрела на офицера, ожидая, что он скажет еще. Но офицер замолчал, боясь, что она узнает его. Зауреш стала следить за ним.

А он почему-то вспомнил свое давнее изумление при виде белуги, которую однажды весной они вытащили из темных глубин вод. К ослепительно белому, длинному и упругому брюху рыбы не приставали песчинки, когда ее волокли по берегу. Мужчин подогрела удача, и они исступленно кричали, с восторгом смотрели на них жены, которых не тронула смерть рыбы, чье брюхо было наполнено тысячами икринок — тщетно бьющейся жизнью…

Потом он увидел своих детей, прыгающих через скакалки, хрупких, голенастых и тонкошеих, оседлавших прутики и чертящих ими едва заметную линию жизни на ненаслеженных тропках. Затем представил, как они уносятся на злых степных скакунах с намертво сжатыми в правой руке шашками. Навстречу смерти?.. А они уносились, уносились, достигали людей и скакали по их телам, ожиданиям и крикам…

— Ваше благородие! — Степан опустился рядом и протянул ему чашку. — Отвару испейте.

Он покачал головой, увидев, как грязный указательный палец Степана утопает в бульоне.

— Ослабнете совсем, — подал голос Пахом.

— Потом.

— Мама, а когда будем есть? — спросил Даурен.

— После них. Видишь, люди голодны, пусть поедят.

Есаулу показалось, что эти слова она адресует ему. Он усмехнулся, перевел взгляд на мальчика и неожиданно решил заставить его есть вместе с казаками, отучившимися перед едой мыть руки.

— Ты хотел бы… учиться? — Какое-то непонятное чувство заставило его изменить свое намерение.

— Учиться? — удивленно переспросил Даурен. — А где тут учиться? В стороне живем. — Офицер, сам того не ведая, затронул самое наболевшее желание мальчика, и он разговорился. — Я все время говорил папе: «Давайте уйдем отсюда. Переедем в аул. Что, чии тут будем всю жизнь сторожить?» Не послушал. И мама не послушала. А теперь вот… Конечно, хотел бы научиться читать и писать. Кто этого не хочет?

— А кем ты хочешь стать?

— Кем? — Даурен на минуту задумался. — Колодце-копом, — ответил он. — Как папа.

Есаул вздохнул, снова вспомнив своих детей.

— Я бы научил тебя грамоте, — проговорил он через некоторое время.

— Да ну! — Даурен недоверчиво взглянул на него. — Шутите.

— Вот полегчает, и я примусь за тебя, — он невесело усмехнулся, хотя добился своего — мальчик теперь не будет ему прекословить.

— А вы, дядя, за кого? — таинственным полушепотом спросил Даурен.

— Как это? — есаул не понял.

— За бедняков?

Он ответил не сразу.

— Я сам… не из богатых, — выдавил он из себя и попытался пошутить — Деду удалось стать генералом…

— А кто вас ранил?

— Не видел…

— Белые ранили?

— Ночь была…

— Нет, белые ранили? — повторил Даурен. Голос его прозвенел как колокольчик.

Есаул закрыл глаза.

— Белые, — через силу ответил он.

Зауреш рассмеялась.

Есаул почувствовал себя смертельно усталым. Ему становилось хуже. Тело горело всеми старыми и новыми ранами, они теперь уже никогда не заживут, и, опустошенный, почти признав свое поражение уже и перед мальчиком, он хотел сейчас лишь одного — человеческого участия.

В доме установилась тишина, лишь чуть слышно потрескивало в очаге. Казаки поели, и он знал, что сейчас их разморит и они уснут мертвым сном, выдыхая обратно теплый запах задохнувшегося мяса. Его затошнило. Пытаясь подавить приступ тошноты, он повел взглядом на Даурена. Мальчик успел заснуть. На повернутом к очагу его лице бродили блики, рот был полураскрыт и губы шевелились в такт дыханию. Широкие брови почти срослись на переносице — уже мужчина, с грустью подумал есаул. И цвет лица, как у отца. Есаул вспомнил себя в его возрасте — далекий кадетский корпус, ночные бдения у пансиона благородных девиц, книги, которые читал в те дни запоем, товарищей. Их было много, и далеко не все товарищи пошли тем путем, который ему избрали его родители. Будущий колодцекоп не остался в памяти. Почему он стал колодцекопом?..

Он не заметил, как задремал. Было далеко за полночь, когда он очнулся, почувствовав во рту прохладную влагу. Не открывая глаз, стал жадно глотать — вода была пресная, мягкая, отдавала накипью. Женщина поила его из чайника.

— От снежной воды рана заживает быстрее, — негромко пояснила она.

Он взглядом поблагодарил ее и с усилием перевернулся на бок, чтобы уменьшить резь в спине от складок задравшейся под френчем рубахи. Как хорошо, что женщина не узнала его, подумал он снова.

— Как тебя зовут? — спросил он придушенным от слабости и волнения голосом.

— Зауреш.

Она отошла и села на свое место. Стояла тишина. Женщина глядела на огонь, и есаулу казалась, что он понимает ее мысли. Время текло невесомо. Боль вернулась, но теперь в ней было что-то особенное, убаюкивающее, как недавно, когда он замерзал под бураном.

— Я все время думала, почему так вышла наша жизнь? — заговорила вдруг женщина тихим голосом, глядя на маленькую фотокарточку мужа, прикрепленную на стене. — Теперь я поняла. И ты должен был понять, что в этом доме во всем правы только наши дети… Больше никто.

Есаул прикусил губу. Грудь его задрожала от первого натиска смерти, близился рассвет. Как похоже угасание жизни на ее зарождение, подумалось ему. Глазам, устремленным на Зауреш, было тепло, ноги холодели и застывали. Что еще спросить?..

Он смотрел на нее — неподвижными, прямыми плечами и упруго согнувшейся спиной принимавшую его смерть как должное, — смотрел и видел ее силу. В груди его, стиснутой горькой пеленой неудач, как саваном, разлилось вдруг странное тепло — пощечина отца, не несущая боли, что ли, — и он увидел на миг свою жену, еще стройную, не сломленную ожиданием и работой, стоявшую над рекой и при виде его побежавшую навстречу. Раскаивалась ли она, что встретила его, рожала ему детей, уходивших, как положено казакам, нагребень жизни со своим конем, оружием, одеждой? Пела она им вслед грустную песню проводов, а они уносились, уносились, настигали людей и скакали по их телам, ожиданиям и крикам. Навстречу смерти… Живы ли еще? Дано ли им умереть так, как умирает он, моля женщину о последней пощаде, или их постигла мгновенная смерть — удар сабли или свист пули, — и они так и не узнали великой неправды жизни отцов?

В комнату, словно аккомпанируя его печальным видениям, просачивалось тихое завывание ветра.

— Ты откуда? — справилась Зауреш безразличным голосом, и он с удовлетворением отметил, что женщина не узнала его. Эта мысль, рождаясь в нем время от времени, словно отсчитывала остаток жизни, — редеющие лозы на учебном плацу.

— Из Саратова? — Зауреш усмехнулась. — У нас в степи его называют Сартау — желтая гора. Знаю его па рассказам деда. Не все, правда, запомнила, маленькая была…

Она замолчала, морща лоб, то ли вспоминая что-то из далеких рассказов деда, то ли размышляя, стоит ли им давать жизнь.

— Дед мой водил туда своих джигитов, — заговорила она, окинув его черными, блестящими в полутьме глазами. — Однажды они из-под самого Сартау угнали табун, но получилось на этот раз так, что увязалась погоня. А когда погоня, табун гонят и днем. Не хоронясь. И по самому короткому пути. Тут уж погоня не собьется со следа: успевай только лошадей менять под седлом. А табун был ваш, казацкий, кони степные, шли ходко; гул стоял в степи и пыль столбом. — Она улыбнулась, представив этот гул и яростный всхрап лошадей, тревогу, торжество и страх, всегда сопутствующие угону табуна, крики разгоряченных джигитов. — Только одна нежеребая стала подводить их… — Зауреш подтянула ноги и обхватила колени руками. — Откормленная была, задохнулась в самом начале, а дальше — хуже. День августовский, жаркий, погонишь чуть быстрей — у кобылы вместе с потом через поры жир выступает… Жалко стало деду. Приотстал он с кобылой, повалил, полоснул ножом ей горло, распорол одним махом шкуру от шеи до паха. И ребра, рассказывал он, разошлись сами, с треском. Вы о таком и не слыхали. И дед впервые видел, как надреберный жир разводит ребра, чуть ли не ломает их… — Она взяла щипцы и поворошила уголья. Синее пламя догорающих кизяков осветило ее худое точеное лицо со складкой на лбу и полные округлые колени. — Отрезал он кусок жира, попробовал вкус добычи, чтобы нашла на них удача. И вроде бы после этого ушли быстро. А может, и не удалось так легко уйти. Помню, в другой раз он рассказывал, что потерял в том набеге самого лучшего своего воина-батыра, который мог один сражаться против целого отряда… Это на словах легко получается. Когда проходит время, мужчины всегда приукрашивают свои дела. Так ведь?

Они встретились взглядами. Он не мог уже говорить, а хотелось поведать, как однажды его отряд настиг таких именно степняков, о которых она рассказывала. Опытные были конокрады, увели табун под самое утро, когда задремали казаки, связали их, чтобы выиграть время и уйти далеко. Два дня шел он в догон, и достал их под самым Оренбургом у переправы через Урал. В ту весну Урал разлился сильно, вода не спала даже в августе, и степняки замешкались, проводя табун через реку. Кони были возбуждены и долго не входили в стремительный поток… Пытаясь дать возможность уйти своим, навстречу казакам рванулся свирепый джигит. И конь у него был под стать самому: грыз и коней и людей… Память восстановила ему звуки боя… Взыграла казачья удаль и честь. Они стали бросаться на степняка по одному. О табуне позабыли. Рубка затянулась надолго, всеми овладело исступление. Степняка, наконец, сбили с коня, полоснув шашкой по животу, загнали в реку, он бился, стоя в воде по пояс, затем по грудь. Его проткнули пикой. По воде разошлись кишки и желтые пятна жира, а он с хриплым, безумным криком продолжал отбиваться от наседавшего на него казака… Что искал он в жизни?.. Чего добились казаки?..

У него не осталось сил говорить, просто сознание рисовало картину, созвучную рассказу Зауреш. Он смотрел Зауреш в глаза — с болью, мольбой, поздним сожалением — смотрел, как в темную глубь, как тогда, далекой весной, когда ловил белугу, и почудилось ему — что-то дрогнуло в женщине: еле заметное движение ресниц, смутный свет.

— Утром я промою твою рану, — сказала она и легла к огню, чтобы не дать ему погаснуть. — Я бы рассказала тебе о золотоволосой, но ты не поймешь.

Утром, повторило затухающее сознание, если только он дотянет до утра. Впрочем, теперь уже все равно… Он оставался один, а холодная волна поднималась выше, словно он входил в воду — сперва по пояс, потом по грудь, как тот степной воин. А в памяти — старые казаки пели на голоса:

На степи-то ли, степи Саратовской,


Тут лежит убит, лежит добрый молодец,


На размет ли лежат ручки у добра молодца,


Насквозь-то ребрышек трава-мурава проросла,


По ретивому по сердечку


Змея лютая проползла,


Как под тою под березой гусарик убитый,


Он убитый, не убитый, кисеей прикрытый,


Что под тою кисеею, канвой голубою…



Огненные лучи струились сквозь ресницы. И сквозь искрящуюся туманную сетку есаул увидел, как под его неслышную песню заворочался его лучший казак Степан, рыгнул, встал и направился к выходу. Набрал полный ковш воды из ведра и стал жадно пить. Натужно вздохнул, оставшуюся воду плеснул себе в лицо, отер ладонью. Потом огляделся, увидел спящую Зауреш и, воровато нагнувшись, стал тихонько пробираться к ней. В какой-то миг он машинально взглянул в сторону есаула, но не заметил медленно поднимающуюся руку.

Приходили ко гусару молодые воины,


Кисеечку открывали, в лицо признавали,


Лицо в лицо признавали:


— Ты восстань, восстань, гусарик,


Наши кони вороные во поле кочуют…



Обойдя Пахома, казак заходил с другой стороны очага, и, когда дошел до постели и остановился, напряженно наклонившись над Зауреш, мушка пришлась точно в середину лба.

Грохнул выстрел.

Ошалело вскочил Пахом.

Оттолкнув завалившегося на нее казака, Зауреш бросилась навстречу сыну, прижала его к груди.

— Ваше благородие?! Очнитесь!..

Пахом подбежал к есаулу и отпрянул, увидев рядом дымящийся револьвер. Рука есаула бессильно лежала на кошме. Он растерянно оглянулся, увидел Степана и рванулся к нему. Приподнял, перевернул вверх лицом — Окровавленная голова Степана безжизненно повисла на его локте.

— Что же это? — Он с тупым страхом уставился на Зауреш. — Кто?.. — Потом повернулся на торь, где лежало распростершееся тело офицера. — Ваше благородие — вы?!

Оставив труп, Пахом снова приблизился к есаулу. Дотронулся ладонью до его лица и отдернул руку.

— Что же это, а? — Губы парня задрожали. — Как же я?..

Он схватил карабин, тут же бросил его и заплакал навзрыд.

Зауреш с сыном стояли у дальней стены и наблюдали за ним. Когда казак умолк, снаружи, словно в ответ, послышался торжествующий гул. Из Акшатау спешил буран. Казак заплакал опять, подняв лицо к потолку и раскачиваясь из стороны в сторону.

— Замолчи! — закричала на него Зауреш. — Что ты скулишь?..

Казак притих, словно только и ждал ее голоса, и покорно посмотрел на нее.

— Это были белые? — с дрожью в голосе справился Даурен.

— Да, сын.

— Что же ты скрыла от меня? — В голосе его прозвучала горечь. — Что же ты не сказала сразу?

— Подожди-ка! — перебила его Зауреш. — Ты слышишь?

Даурен прислушался. Знакомый гул и шелест ветра о стены. На них, наверное, образовались длинные углубления от ветров, подумал он вдруг. Весной надо обязательно заделать зализы, иначе начнет крошиться кирпич. Его крепость стояла прочно, шел буран, и впереди было много испытаний.

— Ты слышишь? — спросила Зауреш.

— Что, мама?

— Как будто голос… Голос Дарии. А вдруг она выздоровела и едет домой? — Она обняла сына и, чтобы он не заметил ее обмана, отвела повлажневшие глаза в сторону. — Весной ей нужна будет чистая колодезная вода…

— Вырою колодец, — сказал Даурен.

Порыв ветра ударил о стены.

Невысоко висел черный жаворонок и, приветствуя рождение мудрости, сыпал на землю короткие серебристые трели. По солончакам, с хрустом пробивая копытами льдистую корку, пробиралось стадо длиннорогих сайгаков. Вожак, не опасаясь старой женщины, вел стадо на водопой. Издалека донесся гул поезда, и Зауреш пришла в себя.

— Джигиты, — определила она. — Уносятся вдаль. Лето ли, зима ли, им все равно. Все равно… Мой Даурен не вернулся из боя. А золотоволосая все бежит.

Она посмотрела на юг, туда, где лежали пески Тайсойгана, способные продлить жизнь старым людям. Горячий ветер плыл над землей и пахло не песками, а белой солью ближних озер.

— Бабушка! — раздалось чуть ли не над самым ее ухом.

Зауреш вздрогнула.

— А! A-а, это ты, доченька!

Пылало солнце, и невдалеке, почти на самом гребне холма, стояла знакомая желтая «Волга».

— Вы же перегрелись! Разве так можно?

Зауреш не сдвинулась с места.

— Поедемте домой.

— А ты сделаешь мне ложе из песка?

— Конечно! Мы же уже договорились, бабушка… Возьму отпуск и съезжу в Тайсойган. А сейчас поедемте домой. У меня операционный день, надо подготовиться.

— А когда ты приехала?

— Только что.

— Нет, я не об этом… — Старуха протестующе подняла руку. — Ты же должна была учиться! Многому научиться! Помнишь, как ты уезжала из Тайсойгана? Мы с Дауреном провожали тебя.

— Это же мама! — Девушка рассмеялась. — Вы говорите про маму.

— Мама! — повторила за нее старуха с упреком в голосе, и глаза ее неожиданно стали строгими. — Я сколько раз ей говорила: отыщи красного командира.

— Я об этом совсем не знала. — Сердце девушки горько сжалось. Вчера они всей семьей смотрели телевизионный фильм — пела труба, глухо вторил ей барабан и неслись по полю конники, все дальше и дальше, а позади свернул в сторону одинокий конь с упавшим на гриву командиром. — О золотом песке, слышала, вы ей говорили, а об этом… Думала, его… уже нет в живых.

— Может, я и не говорила ей об этом, — пробормотала старуха.

Внучка понимающе улыбнулась. Взяла бабушку за руку и повела к машине.

— Ты как две капли воды похожа на Дарию, — сказала старуха, вспоминая начало разговора.

Внучка согласно кивнула.

У машины Зауреш остановилась и внимательно прислушалась. Ей показалось, впереди пространство между небом и землей полно мужских голосов, и они тяжелы, словно отвесно падающий летний дождь, прижимающий синие молнии к земле.

От этих молний, говорил Сатыбалды, плавятся пески и становятся золотыми. А под ними всегда близки грунтовые воды.

ДОРОГА ТОЛЬКО ОДНА


роман





ДОЛГОЕ УТРО


Песня жаворонка разбудила ягнят. Они вскочили и тут же начали толкаться неокрепшими круглыми рожками. Взлетели, зашуршали сухие травинки. Ягнята удивленно повели глазами вокруг и бросились за убегающим ветерком. Обеспокоенно заблеяли тучные овцы, подзывая расшалившихся детенышей, но те были уже далеко, в самом конце аула.

Из серой четырехканатной юрты на краю аула вышла высокая старуха. В легком, свободного покроя платье, еще довольно подвижная для своих лет, Санди ровными шагами прошла к очагу и разожгла огонь. Когда дым синими извивами потянулся вверх, Санди выпрямилась и застыла, бессильно опустив руки. Тонкое смуглое лицо старой женщины, обращенное к востоку, было печально.

Прошло несколько минут, и в дверях юрт, словно сговорившись, почти одновременно показались женщины с подойниками в руках. И тотчас ожил весь аул. Оглядываясь на медлительных верблюдиц, завозились у привязи длинноногие верблюжата; задвигались края отары; коротко промычала молодая рыжая корова в середине стада, встала, потянулась, выгнув спину, подошла и принялась облизывать теленка. Утренний воздух наполнился звуками. Тонко, мелодично зазвенели ведра под тугими струями молока; заворчали верблюдицы, придирчиво обнюхивая своих хозяек; замычали коровы.

Из дальней приземистой саманки — единственного в ауле побеленного домика — вышел рослый старик Кумар. Он постоял, почесывая плечо и сонно поглядывая на сереющие неподвижные холмы, на юрты, на женщин, занятых дойкой, и медленно зашагал к колодцам. Из сеней выскочил черноухий щенок и, переваливаясь на кривых лапах, увязался за стариком. Ягнята, резвившиеся невдалеке, испуганно разлетелись в стороны, словно черно-белые шары.

Небо было чистым. Заря все ярче золотила край неба, и жаворонки восторженно приветствовали ее. Кружа и ныряя в синих волнах, птички поднимались вверх, и трели их еще не звенели на предельно высокой ноте. Серебро посыплется потом, когда жаворонки увидят солнце.

Люди за утренними делами старались не шуметь, разговаривали вполголоса. Им, видно, никогда не привыкнуть к утренней музыке природы как к чему-то обычному, каждодневному.

И Санди, с ведерком в руке, полным пахучего теплого молока, остановилась, прежде чем зайти в юрту. Потом оглянулась на горящий очаг и, словно вспомнив что-то, заторопилась. Нурлан еще спал, разметав тонкие загорелые руки поверх одеяла. Санди процедила молоко и осторожно, стараясь не разбудить малыша, прикрыла кастрюлю крышкой. Взяла ведра и тихонько вышла из юрты.

Верблюдица потянулась к ее рукам, мягко перебирая губами, забрала корку хлеба. К колодцам они пошли вместе. Верблюдица шла, озоруя и ласкаясь. Она то обнюхивала лицо Санди, клала голову ей на плечо, то ловила губами ее пальцы, осторожно сжимала их и, тут же отпустив, заглядывала Санди в глаза. Потом отставала от быстро шагавшей хозяйки и снова догоняла.

У колодцев, как всегда утром, было оживленно. Звон ведер, плеск воды, басовитые крики верблюдов, говор и смех людей разносились далеко вокруг. Санди подвела верблюдицу со свободной стороны колодца, где за неторопливой беседой сидели Кумар и Сагингали.

— Доброе утро, — приветствовала она стариков.

— Здравствуй, Санди, здравствуй, — улыбнулся в ответ Сагингали. Маленького роста, жилистый, он, как обычно, был одет во все белое. Белые полотняные брюки, просторная белая рубаха, на голове выгоревшая от солнца шляпа с широкими полями. Черные остроносые калоши стояли в стороне.

Кумар, напротив, — высокий, плотный, с окладистой бурой бородой. Поздоровавшись, он встал, поправил аккуратно завязанный на голове белый платок и, взяв из рук Санди ведро — каугу, стал доставать воду из колодца. Санди благодарно улыбнулась ему, поставила второе ведро перед верблюдицей и закинула ей на шею поводок. Потом прошла к Сагингали, села рядом. Старик встретил ее сдержанной улыбкой, подтянулся, выпрямился, не спеша погладил бородку. Только во взгляде его, искоса брошенном на Кумара, мелькнуло подобие растерянности. Санди взглянула на худое, черное от загара лицо Сагингали, поймала его взгляд.

— Свата моего видел, Саке?

— Хамзу? Нет, не видел. Приходила его жена, Жания, справлялась о Нурлане. — Старик улыбнулся: — Хотя и отдали они мальчика тебе на воспитание, а беспокоятся…

— Все благополучно там?

— А что может случиться?

Санди кивнула головой. Вглядываясь в его глаза, она немного помедлила, словно ожидая, сообщит ли старик что-нибудь еще. Сагингали молчал. Он отвел взгляд первым, и Санди тихонько вздохнула.

— Ох и застраивается Макат! — заговорил старик через некоторое время. — У вокзала все перекопано, огорожено. Пока доберешься до дома — семь потов… Того и гляди перевернется воз и засядешь на целый день.

Санди выслушала молча, глядя куда-то в степь, кивнула снова. Невозможно было понять: довольна ли она ответом Сагингали или же соглашается с какою-то своей мыслью. Резко обозначились морщинки у рта, но продолговатое с правильными чертами лицо ее по-прежнему было привлекательным.

Сагингали беспокойно провел ладонью по бородке, снял шляпу. Каждый раз по возвращении из поселка он переживает эти нелегкие минуты. Словно он виноват в том, что ее сын Наби не вернулся с войны, что все нет и нет от него вестей. И пусть Санди уже давно не спрашивает о самом главном, но он знает, что стоит за всеми ее сдержанными вопросами и недомолвками, за ровным голосом ее, за этим напряженным взглядом черных, по-молодому ясных глаз… Трудно отвечать на ее вопросы, но еще труднее, когда она молчит. И в который раз он стал думать об одном и том же: «Как можно столько лет жить ожиданием? Столько лет…»

Он бросает недовольный взгляд на Кумара, который, будто истосковавшись по работе, вытягивает воду ведро за ведром, равномерно выбрасывая вверх поочередно то правую, то левую руку; на молодую верблюдицу, жадно глотающую воду из ведра; на людей, суетящихся у колодца, занятых своими делами. И вдруг хлопает себя по колену:

— Ферму переводят на наши колодцы, уже решили! — Он поворачивается к Санди: — Хамза собирается на какое-то совещание в Гурьев, а перед этим, возможно, заглянет к нам. Стада, говорят, уже вышли из Саркуля и идут сюда. Дня через три подойдут.

Кумар, продолжая работать, рассмеялся, сверкнул глазами. Высокие брови Санди слегка вздрогнули.

— Хорошие вести, — заметила она и, мягко улыбаясь, забрала под платок седую прядку волос. — Надо было с этого и начинать, Саке… Кумар, ты слышишь? Ферму переводят из соседнего района к нам.

— Слышу, — подал тот голос. — Умный бы за такую весть собрал суюнши[30] со всего аула.

— Я отвечал на твои вопросы, — сказал Сагингали Санди. — Знаешь, страшно устал в эту поездку. — Опершись руками о землю, он откинулся всем телом назад. Его плечи приподнялись, стали уже, и он словно превратился в маленького, счастливого игрушечного человечка, который, свершив важное и трудное дело, уже не скрывает своей усталости. И Санди снова улыбнулась, благодарно и грустно.


Аул Шенгельды насчитывал всего два десятка юрт и столько же глинобитных мазанок, расположенных широким полукругом вперемежку и несколько поодаль от колодцев. Здесь жили в основном люди преклонного возраста: старики, долгие годы проработавшие на нефтепромыслах Маката и теперь ушедшие на отдых, и степняки, проведшие всю жизнь на колодцах. В Макате нелегко держать скот — кругом такыры, солончаки, пыль. И старики жили на колодцах постоянно, лишь на зиму уезжая в поселок: косили сено, пили шубат, присматривали за скотом.

В Шенгельды, как и везде, люди старались накосить сена весной, когда молодая, сочная трава легко поддается серпу. И лишь неутомимый Сагингали возился с сеном для двух своих верблюдов и весной, и летом, и осенью.

Весной он брал свое: два легких воза житняка. А когда на южных склонах холмов созревал и выбрасывал метелки еркек, старик накашивал еще несколько копен и отвозил в Макат. Позднее на островках дальних солончаков находил он мелколистый алабота — любимую траву верблюдов; подальше к северу, у песков, заготавливал колючки: эбелек и канбак. К концу лета старик рубил мотыгой куст за кустом серебристый кокпек — лучший корм для скота и превосходное топливо зимой. И осенью, наконец, наступала пора биюргуна — самой распространенной солянки в степи, и пахучей полыни, потерявшей горечь после долгих белых дождей.

Вместе со стариком трудились два его верблюда, которых он всегда запрягал по очереди. Аккуратно, через каждые полмесяца, Сагингали уезжал в Макат с возом сена.

Вот и вчера по вечерней прохладе он отправился в поселок. Путь в шестнадцать километров он проделал пешком, чтобы верблюду было легче, в полночь сложил сено во дворе, потом обошел несколько домов, передавая наказы стариков и старух родственникам, и выехал обратно. К рассвету Сагингали уже вернулся на колодцы.

Десятка два верблюдов, которых он поил сейчас, были вверены ему родственниками, знакомыми и соседями из поселка. Как бы ни отказывался старик, как бы ни ссылался на плохое здоровье, но каждую весну к колодцам он прибывал с целым стадом верблюдов. И потом почти до первого снега, до самой откочевки в поселок, стадо росло и росло.

И в этой поездке старик уступил просьбам соседей и захватил с собой трех верблюдов. Но отощавших животных он оставил за холмом на хорошей траве. Никто о них еще не знал, иначе не избежать бы Сагингали и сегодня новых шуток.

— Устал, что и говорить, — продолжал жаловаться Сагингали ровным голосом. — Годы дают знать… И опять же — эта стройка. Через нее проезжаешь затемно, а я уже плохо вижу ночью…

— Поэтому ты не заметил, как к твоей телеге оказались привязанными чьи-то тощие верблюды, — неожиданно и громко вставил Кумар. У соседних колодцев сразу же притихли. Кумар, посмеиваясь, немного подождал, привлекая к себе внимание окружающих. — Ты лучше расскажи, как тебе удалось вернуться из Маката лишь с тремя верблюдами? Улизнул, видать? Ты на это мастер!..

Над колодцами грянул хохот.

— Не может быть!

— Опять?!

— Его нельзя больше пускать в поселок! — крикнул кто-то от соседнего колодца.

— Целых три? — сквозь смех воскликнула Санди.

— И самых тощих! — ответил ей Кумар. — Будет на телеге отвозить их на пастбище…

Сагингали не выдержал, рассмеялся.

— Откажу один раз, чтобы шли к этому болтуну…

— Но где же твои верблюды? — не отставал от него Кумар. — Не эти ли скелеты?..

Все оглянулись и рассмеялись снова. Три тощих верблюда, перебирая спутанными ногами, медленно спускались с холма.

Сагингали, отшучиваясь, пошел за верблюдами.

Между тем незаметно исчезла утренняя свежесть. По низинам далеко за холмы потекла прохлада, и по мере ее ухода низины стали светлеть, подниматься. Из-за кургана выкатилось огромное солнце, залило степь морем света. И сразу обмяк утренний шум, словно запутался в косых лучах солнца, стал глуше. Степь наполнилась движением: потянулись на пастбище верблюды, высыпали, разбредаясь, проголодавшиеся овцы и коровы. С коромыслами на плечах, упруго ступая, засновали по тропинкам женщины. Над аулом в безоблачную синь неба заструились сизо-голубые дымки очагов.

У колодца, вокруг полной до краев деревянной колоды, оставался еще десяток верблюдов. Тяжело поводя надувшимися от воды животами, они стояли неподвижно, устремив вдаль печальные глаза. Предчувствие жаркого дня приковало их к влажному песку. Лишь изредка какая-нибудь верблюдица медленно опускала голову, шумно и нехотя делала несколько глотков или же, просто подержав губы в холодной воде, поднимала голову. И с долгим вздохом замирала снова.

Рассказав в уже поредевшем кругу слушателей новости, которые привез с собой, Сагингали встал, тронул с места верблюдов и, подождав, пока они гуськом вышли на тропу, зашагал обратно. Настроение у старика было приподнятое, и движения его были легки. Ему показалось, что тело его невесомо. И что он не идет, а парит над землей, может, это было от бессонной и трудной ночи, может, от радости… Черноухий щенок Кумара, увязавшийся за ним, тыкался мокрым носом в босые пятки. Слитно пели в вышине жаворонки. Старик оглянулся и замер: верблюды, величаво выбрасывая стройные ноги, уходили на пастбище, словно в вечность…

Сагингали был уже у колодца, когда уловил слабый посторонний звук. Он завертел головой, стараясь определить его направление.

— Кумар, — окликнул он друга, — послушай, кажется, едет машина!

Кумар, освежавший лицо, зачерпывая воду пригоршнями из колоды, выпрямился. Прислушался.

Приглушенный расстоянием гул мотора долетел до людей.

Встрепенулась и вскочила на ноги Санди. «Машина!»

А гул быстро нарастал, и вскоре со стороны Маката показалась машина.

Старики безошибочно определяли — в аул направляется машина или едет мимо. Они узнавали это уже после того, как она минует развилку под Жалпак-тюбе, откуда одна дорога шла к колодцам, а другая — не разбитая и не пыльная, которой ездили все местные водители, — сворачивала в аул. Старики уже знали, что машина легковая, а на такой никто из своих в Шенгельды не приезжал. Но никто не уходил домой, хотя машина уже прошла развилку. Свернув с дороги, голубая «Волга» плавно подкатила к колодцам и остановилась в нескольких шагах от людей. В ней были трое.

Увидев вышедшего первым невысокого худощавого человека в светлом костюме, Санди всплеснула руками. Радостно и удивленно засмеявшись, она оглянулась на стариков, потом быстро, почти бегом, бросилась навстречу.

— Хамза, здравствуй! А почему один? — встретила она гостя упреком. — Пора бы привезти детей. Что им делать в поселке? Пусть каникулы проводят здесь…

Хамза мягко улыбнулся, обнял ее за плечи, передал сверток.

— Все аульные мальчишки собираются приехать вместе. Ждут друг друга. А это тебе от Жании…

— В добрый путь, учитель! Куда это ты собрался? — спросил подошедший Кумар, здороваясь за руку.

— Здравствуй, Кумеке! Добрый день, аксакалы! — Хамза прошел к старикам. — Как поживаете? Саке, ты уже здесь?

— Вернулся на рассвете.

— Я привез гостей. Вот, знакомьтесь, новый директор Саркульского совхоза.

— Здравствуйте! Федор Ланнев. — Среднего роста русский лет тридцати пяти почтительно поклонился старикам. — А я многих из вас уже знаю. Видел фотографии в поссовете и в клубе. Вот вы, Кумар Ерниязов, первым кочегаром Маката были, так? А потом стали нефтяником.

— Верно, — кивнул польщенный старик и многозначительно взглянул на Сагингали.

На ломаном, но сносном казахском языке Федор справился о здоровье своих новых знакомых, о пастбищах, о колодцах. Старики, обступив гостя, отвечали не спеша, но в глазах их засветилось нескрываемое любопытство. Санди негромко рассмеялась. Медно-рыжие сверкающие на солнце волосы Ланцева, веснушки на его лице, хитрый прищур глаз и нескладная речь, и рядом седые старики с детским любопытством в глазах, и неспешные, сдержанные ответы их, — все это показалось Санди настолько забавным, что она не удержалась от смеха.

О директоре совхоза Ланцеве Санди уже слышала от Хамзы: знала, что тот родом из уральских казаков и вырос в степи. И сейчас она с удовлетворением отмечала, как быстро он освоился — нашел общий язык со стариками и непринужденно беседует.

«Молодец, — похвалила она мысленно, глядя на подвижное лицо и ладную фигуру Ланцева. — Молодец! А кто же второй?»

Санди оглянулась на спутника директора и встретилась с его пристальным взглядом. Что-то знакомое почудилось ей. Смутное беспокойство шевельнулось в душе. «Неужели? — Санди вздрогнула. — Амир?.. Не может быть!» Высокий сутуловатый старик с черными пронзительными глазами на скуластом лице и окладистой густой бородой, поздоровавшись со всеми, медленно подошел к ней. Чувствуя, что бледнеет, Санди поспешно, молча, будто не для приветствия, а защищаясь, подняла руку. Почувствовала его руки: сухие, тяжелые. Отошла, не взглянув на него. Положила на камень сверток; зачем-то подняла, стала собирать в узел веревку. Словно издалека донесся хриплый смех Кумара.

Вытесняя все, перед глазами медленно оживало прошлое…


Появилось растерянное лицо Махамбета; мелькнуло другое лицо — скуластое, напряженное. В тесном кольце беснующейся толпы в яростной схватке сходились двое.

Санди стояла в толпе, оглушенная случившимся. Она, наверное, давно упала бы, если бы ее не поддерживала Калима. Хрупкая миловидная Калима беззвучно плакала. Три года назад, когда ей исполнилось пятнадцать, она стала третьей женой Адайбека — хозяина аула, а теперь беда грозила и ее подруге Санди. Когда схватка увлекла людей и они перестали оглядываться на Санди, Калима вдруг затрясла за плечо подругу. «Иди!.. — прошептала она. — Беги из аула. Слышишь? Амир ведь выиграет!»

Санди не поняла, не двинулась. Калима вывела ее из толпы, подтолкнула сзади. «Иди же!..» Санди побрела неверными, вялыми шагами, потом словно опомнилась — оглянулась назад, побежала. В кибитке она прислонилась к кереге дрожащей холодной спиной. Рев толпы стоял над аулом, боролись Махамбет и Амир, превратившись во врагов, и наградой победителю была объявлена Санди. Она бессильно опустилась на кошму, слезы хлынули из глаз. На миг затихли и с новой силой взметнулись снаружи крики…


Санди прикусила губу, стараясь отогнать воспоминания. Издалека долетел слабый гудок тепловоза. Стороной, за солончаками, черной лентой проходил товарный поезд. Состав был длинный, из одних нефтеналивных цистерн. Раньше она всегда считала вагоны… Санди следила за поездом до тех пор, пока он медленно не уполз за высокие холмы.

«Он приехал вместе с Хамзой, — подумала Саиди. — Вместе… А ведь Хамза все знает…» Она взглянула на Хамзу, потом на Кумара и Жумаша, которым как будто было все равно, что объявился Амир.

Громкий смех мужчин заставил ее очнуться.

— Обратиться к вашей помощи заставила нас нехватка людей, — улыбаясь говорил Ланцев. — Большое спасибо вам. А той[31] будет за нами. Закатим на весь район. Как вы думаете, товарищ Турлыжанов?

— Без тоя не обойтись, — кивнул Хамза и поддержал шутку: — Только на весь район…

Засмеялись опять.

— Значит, договорились?

— Конечно.

— Колодцы выроем. Вода неглубоко, и сил у нас достаточно, — улыбнулся Акжигит, безбородый морщинистый старик.

— Сколько колодцев я выкопал здесь, — заметил кряжистый Жумаш, поведя рукой вокруг. — А помнишь, Хамза, как в двадцатом возили воду в Макат?

— Еще бы не помнить!

— Бочка воды из Шенгельды обходилась в двести сорок рублей, — продолжал Жумаш.

— А за водой длинная очередь… — напомнил Акжигит. — Голод.

— Да и Макат-то наш какой был: землянки да два десятка вышек.

Несколько фраз, а за ними встали далекие беспокойные и тяжелые годы. Склонились седые головы.

Ланцев слушал стариков молча.

— Как все изменилось теперь…

— А мы еще нужны, — перебил Жумаша Кумар. Он был заметно возбужден, но, то ли разволновавшись еще больше, то ли смутившись, что начал так громко, махнул рукой.

Хамза вновь и вновь оглядывал посветлевшие лица своих товарищей. Большая прекрасная жизнь прожита ими. Было много и радостных и тяжких дней, пришла старость, а они не хотят и слышать о покое. Он знал, как тяжело уходили они на отдых и что чувствовали потом, долгими днями взвешивая все, что сделали и не успели сделать. Теперь у них было достаточно времени на раздумья. Старый учитель знал это по себе. И если бы он сейчас сказал, что вернулся на работу только за тем, чтобы все же добиться перевода фермы, за которую макатцы так долго боролись, старики бы поняли его. Разве старый мастер Сагингали не ездит в поселок так часто, чтобы хоть краешком глаза посмотреть на вышки своего участка?.. Хамза вспомнил, как несколько дней назад на сессии поселкового Совета он доказывал, что надо просить стариков выкопать колодцы для животноводческой фермы. Некоторым его затея показалась несерьезной — гораздо проще, утверждали они, устроить общий воскресник, — а многим даже и вредной. Теперь-то он окончательно убежден в своей правоте. Тому порукой эта радость. Радость Кумара и Сагингали, Санди, Жумаша, Акжигита, всего аула…

— Ну вот, — проговорил Хамза, вставая. — Нам пора.

Санди резко поднялась следом.

— Как, пора? — спросила она удивленно. Торопливо схватила ведра, полные воды, и продолжала, держа их на весу — Чай будет сейчас готов. И барашек найдется…

— Ну что вы, апа. Только не сердитесь, — виновато улыбаясь, сказал Ланцев, — но нам надо спешить. Здесь останется Амир — наш завфермой. Вернее, он теперь ваш. А мы должны ехать…

— Такое событие, — перебила его Санди, нахмурившись. — Столько лет ждали, когда в Макате вдоволь будет молока. И кто так расстается с гостями? Где вы это видели?..

Старики степенно поддержали Санди!

— Становится жарко.

— Верно. Лучше ехать по вечерней прохладе.

Ланцев, оглядываясь на Хамзу, снова стал извиняться:

— Погостим в следующий раз. Спасибо.

Старики ничего не ответили ему. Лица их стали бесстрастными, и Ланцев с досадой подумал, что он слишком поторопился. Знал ведь, что пенсионеры — народ обидчивый.

Старики молча ждали.

К колодцам прибрело несколько лошадей одинаковой вороной масти — мосластые, с разбитыми копытами и давними, зарубцевавшимися ранами на шеях и спинах. Это были кони нефтяников. Многие годы кони трудились на промысле и состарились вместе со своими хозяевами. Машины и тракторы заменили их, и конюшня в Макате пришла в запустение, да и вообще пора поставить животных на откорм и сдать на мясокомбинат. Но старики, как только хозяйственники заикнулись об этом, зачастили в поселковый Совет, уговаривая председателя не допускать такого зла. В поселковом Совете они собирались с утра, потом шли к директору промысла, от него к парторгу, словно бы лишний раз напоминая им, что провожать на заслуженный отдых сразу нескольких человек, притом друзей, к тому же тех, чьими руками поднят и прославлен Макат, — дело совершенно непродуманное. Не оставили они в покое и учителя Хамзу — депутата местного Совета, — и в конце концов добились своего. Когда пенсионеры решили выехать на летовку в Шенгельды, Хамза посоветовал передать им лошадей: пусть сами и ухаживают за ними.

После ночного кони пили жадно, и вода в колодце бурлила от их шумного дыхания.

— Что-то не жиреют ваши скакуны, — заметил Хамза, с улыбкой глядя на лошадей, — Бедный Каракуин… Если бы он знал, во что превратятся его потомки… Или вы плохо смотрите за ними, а?

Амир резко повернулся и уставился на кляч. Глаза его потемнели. Слишком многое в его жизни было связано со скакуном, носившим когда-то кличку Каракуин — Черный Вихрь.

А старики все молчали.

— Нам сегодня надо быть в Гурьеве, до этого еще заехать в Саркуль, — пояснил Хамза и развел руками. — Времени мало. На сегодня столько дел, иначе почему бы нам не погостить здесь подольше?

— Понятно, — бросил Кумар. — Можно не объяснять. Пойдемте, угощу шубатом — напитком пенсионеров.

— Какая тут может быть обида? Мы и сами работали точно так, как спешит сейчас товарищ Ланцев. Потому и ушли, наверное, на отдых, — произнес Хамза.

— И не можем все равно усидеть, — вскинул голову Кумар. — Ты вот бросил нас… снова работаешь… Всегда у тебя так, учитель.

Хамза весело рассмеялся, засмеялись старики. Ланцев облегченно вздохнул, подошел к Санди и забрал из ее рук ведра.

Через полчаса у дома Кумара шенгельдинцы проводили гостей. Голубая «Волга» выехала из аула и, набирая скорость, направилась в сторону Саркуля. Как только она достигла ближнего холма, Санди заторопилась домой. Следом за ней зашагал и Жумаш — привычной походкой, энергично размахивая руками, слегка наклонившись вперед. Кумар не стал их останавливать.

«Через три часа Хамза и Ланцев будут у реки Уил, — подумал Кумар. — Хамза, конечно, остановится у древнего мавзолея Секер… Когда Санди в последний раз ездила на могилу мужа? Прошлой осенью, кажется… Реже стала наведываться…»

— Ну пошли, — произнес он, оглянувшись и увидев, что они с Амиром остались одни. Голос его прозвучал неожиданно сипло, и старик рассердился на себя.

Он обернулся и увидел Санди. Она стояла около своей юрты — прямая, высокая, и тоже смотрела на дорогу.


Над Гурьевом опустилась ночь, темная, густая и, как всегда в августе, душная. Звезды светились так близко, что, кажется, протяни руки и ощутишь их трепет.

Хамза стоял у окна и задумчиво глядел на сонно мерцавшую далеко внизу реку. Он решил заночевать в гостинице, хотя в Гурьеве жили родственники и друзья, которые всегда были рады его приезду. Старый учитель не любил одиночества, но сегодня ему не хотелось, чтобы его волнение видели люди. День выдался тяжелый. Он начался встречей с Амиром. Эта встреча всколыхнула в памяти далекий восставший Саркуль, бои в тайсойганских песках. И на колодцах, куда он поехал, больше беспокоясь за Санди, за ее встречу с Амиром, и по пути в Саркуль, и там, на берегу Уила, у могилы Махамбета — мужа Санди, и после окончания заседания совета ветеранов в облисполкоме он все думал об этом. Сколько времени прошло с тех пор, когда он и его друзья сражались в песках!.. Сколько было потерь… Теперь ровесников уже можно пересчитать по пальцам. И одним из них неожиданно оказался Амир…

Он знал, что с годами человек не однажды оглядывается на пройденный путь. И люди тоже отводят ему подобающее в жизни место. Хорошо, если бы люди всегда помнили, что человек растет мучительно — он самоутверждается на земле, а это означает вечную борьбу всего нового со старым, ненужным, отжившим, и нередко борьбу с самим собой. А когда она давалась легко? У каждого человека свое восприятие жизни, он по-своему радуется и любит, по-своему печалится. Противоречия в самой сущности человека — он действительно и велик и слаб, а жизнь бесконечна и вместе с тем мгновенна… Нет, он не собирался обвинять Амира за его прошлое: человек сам выбирает себе дорогу, он может жить и бороться один, Но тот, кто поступает так, не всегда знает, что бремя его одиночества и ошибок несут еще и люди, знавшие его. Судьбы людей подобны степным дорогам, что пересекаются, сходятся и расходятся, идут рядом…

Сон не шел, как в те летние ночи, когда утром надо было идти в школу принимать экзамены.

Однажды новый инспектор, приехавший на экзамены выпускников, пошутил: «Хамзеке волнуется так, как будто сам будет сдавать экзамены». Не рассмеялся Хамза. Был молод еще инспектор. А Хамза собирался на пенсию, и экзамены были последними в его жизни. Вот и сегодня на колодцах Ланцев чуть не обидел Санди и стариков. Хамза грустно улыбнулся.

Когда ему случалось уезжать из Маката, на вокзал его всегда провожали Жания и Санди. Три версты до вокзала они шли пешком. Хамза каждый раз оставлял Санди свой адрес, чтобы она вызвала его телеграммой, если ее сын Наби приедет в его отсутствие. Возвращаясь в Макат, Хамза еще издали узнавал Санди — ее неподвижную одинокую фигуру на белом фоне здания вокзала. Единственный пассажирский поезд проходил через Макат, и Санди встречала его каждый день — из года в год — и всегда стояла у стены, отдельно от людей, чтобы сын мог сразу узнать ее.

Макатцы давно привыкли к этому, но мало кто из них верил, что Наби, пропавший без вести в самом начале войны, вернется домой. Прошло ни много ни мало — двадцать пять лет со дня Победы, ровесницы Санди ласкали внуков, становились отцами дети, родившиеся после войны. Санди, казалось, не замечала этого: ока ждала своего сына.

Однажды Санди неторопливо подошла к клубу, перед которым в ожидании начала кино стояла оживленная толпа. Была осень, накануне, не переставая, три дня лил дождь, земля размокла, и Санди шла домой кружным путем: узкая асфальтовая дорожка обходила весь поселок и потом уж заворачивала к аулу. Демонстрировался новый фильм «За нами Москва». Люди пришли посмотреть войну. Санди брела и глядела на огромную афишу, где от взрыва снаряда, раскинув руки, падали навзничь солдаты. Что-то необычное было сегодня в ее лице: взгляд напряжен, смутная неподвижная улыбка стыла на губах. Санди уже прошла мимо людей, когда вдруг схватилась за сердце и прислонилась к ограде. Потом стала сползать вниз.

Кто-то в толпе тихо, но внятно произнес:

— Сынды[32].

Хамза находился в длительной командировке в Уральске. Подъезжая к Макату, он впервые не увидел Санди у стены.

Имя «Сынды» не привилось, оно держалось за ней месяц, пока Санди не вышла из больницы и сразу же не отправилась к поезду. И Макат снова стал Макатом, с его уходящими в мягкий оседающий грунт домами, выстроенными еще в тридцатых годах, с лесом старых деревянных и новых металлических вышек, с его резкими, торопливыми парнями, которым их отцы один за одним уступали свои места на промысле. И с встречающей поезда Санди…

Вскоре Хамза с помощью Жании и врача уговорил Санди поехать на лето в Шенгельды. Аул близко, всего в шестнадцати километрах от поселка, машины ходят каждый день. Здоровье надо беречь… Санди согласилась. Она поехала с меньшим сыном Хамзы Нурланом, которого воспитывала с малых лет.

Теперь эта встреча с Амиром. Как-то она перенесет ее?..

Не спалось в эту ночь и Санди. Нурлан уснул сразу, недовольный грустными сказками бабушки. Но это не значит, что утром он встанет раньше ее. Санди всегда встречала солнце у очага.

В юрте не жарко. Туырлык[33] со всех сторон был подвернут, и через открытые решетки кереге тянуло слабым ветерком. Он приносил запахи трав, оживающих сейчас от ночнойпрохлады. Приближение дальних поездов она чувствовала всегда заранее, всем своим существом. Она спала на полу по давней привычке степных людей и потому, что ее сын Наби был еще солдатом. Гул же долетал до слуха только тогда, когда составы проходили мимо аула…


В доме гостеприимного Кумара ворочался с боку на бок Амир. Он был взволнован неожиданной встречей с Санди, без которой когда-то не мыслил своей жизни. Но ведь сколько воды утекло с той поры, когда он был влюблен! Того, что пережил он, казалось, хватило бы на двоих-троих. Что же его беспокоит? Почему так саднит сердце?..

Желая заглушить тревогу, Амир стал думать только о том, что ждет его завтра.

Надо с утра выбрать место — твердое и с песчаным верхним слоем, иначе в дождливые осенние дни к колодцу не подведешь стадо. На рытье уйдет дня три, не больше: вода в Шенгельды оказалась на глубине в рост всадника. С травой здесь, сразу видно, плоховато… Что еще? Да, мотор Ланцев привезет из центральной усадьбы, а водяной насос придется поискать в Макаге. В поселке сейчас множество строительных организаций, наверняка можно раздобыть. Ничего, если попадется и списанный, старики отремонтируют в два счета. Они мастера, эти нефтяники… Перед глазами Амира один за другими снова возникли Кумар, Жумаш, Хамза, Акжигит… «Как постарели джигиты! — подумал он. — Не каждого бы из них узнал, если бы встретил на стороне. Только Санди все та же…»

Он с грустью сознавал, что спокойствие, накопленное им годами, улетучилось, как дым, от одного растерянного взгляда Санди. Старик горько усмехнулся.

Что может устрашить молодость? Избыток силы будоражит кровь, бросает вперед неопытные сердца. Только одни сразу находят свою мечту, другие начинают с ошибок. И счастливы, наверное, все же те, кому удается осознать свои заблуждения прежде, чем силы покинут их. Это самая большая трагедия жизни, только о ней не дано знать в начале пути. Так размышлял старик, и ныли старые раны, оживая вместе с воспоминаниями…


Спал навсегда ушедший. Он уснул непробудным сном далекой зимой двадцатого года, проведя свой последний в жизни бой. На высоком холме, у древнего мавзолея Секер был похоронен он боевыми товарищами. Он уснул давно, когда еще не родился его сын Наби, и поэтому оставался в памяти людей всегда только молодым. Он был молод, и звали его Махамбет…

ГОРЬКАЯ ПЕСНЯ


Проголодавшиеся овцы бежали по привычному пути, и мальчик лет четырнадцати еле поспевал за ними спорым шагом. Он был одет в затасканную, великоватую в плечах шубу с оторванным воротником, ноги были обернуты кусками старой кошмы, обмотанными сверху бечевкой. Облезлый треух из черной овчины надвинут по самые брови.

День после затяжного бурана выдался ясный, безветренный. Белый сверкающий снег слепил глаза. Из-под ног овец взлетали снежинки и, мерцая на солнце, надолго повисали в неподвижном воздухе. Взобравшись на небольшой бугор, мальчик оглянулся назад и рассмеялся: необычный светящийся шлейф из серебряной пыли далеко тянулся за отарой. Аул проглядывался неясно. Через минуту мальчик сорвался с места и побежал, покрикивая на овец и по привычке присматриваясь к местности. Несколько в стороне неторопливо, равнодушно опустив морду, трусил старый черный пес.

На кустистом склоне пологого холма отара приостановилась. Снега здесь было меньше, и овцы, разгребая его копытами, стали жадно поедать сухую слежавшуюся полынь.

— Лучше всего пасти на северном склоне Ул-кентюбе, — проговорил мальчик вслух, оглядываясь вокруг.

Он подумал, что Оспан, уехавший с утра на кошару, чтобы очистить двор от снега, возможно, вернется только к вечеру. Целый день придется быть одному… Махамбет забежал сбоку отары, закричал, размахивая длинной палкой, стал заворачивать ее в сторону аула.

Овцы шли неохотно, останавливаясь через каждые два-три шага. Переходя от одной овцы к другой, мальчик думал о том, что завтра придется уйти к тайсойганским пескам. За три месяца зимы животные нисколько не отощали, но хозяин аула Адайбек приказал Оспану перегнать отару на новое пастбище.

Махамбет поправил за спиной котомку, связанную тонким волосяным арканом, свисающим спереди, и, осторожно обходя наносы, стал пробираться через отару. Здесь, на склоне Улкен-тюбе, он всегда чувствовал себя в безопасности. Отчетливо видно было, как в ауле открываются и закрываются двери домов, выходят и заходят в них люди, как выгоняют коров на улицу женщины, идут к колодцам. Вдалеке, на берегу речки Ка-расу, пролегшей по снежной степи извилистой ледяной прорезью, виднелся аул другого саркульского богача, Кожаса, родственника Адайбека.

Мальчик, пританцовывая от холода, стоял на вершине холма и глядел в безбрежную белую даль. Она была пустынна, но Махамбет до рези в глазах вглядывался в степь, пытаясь увидеть табуны, которые сегодня должны были пригнать в аул. Только вчера узнали в ауле о смерти табунщика Ерали — отца его друга Амира. Оказалось, Ерали скончался неделю назад от пули неизвестного убийцы и был похоронен недалеко от колодцев Шуба, где на тебеневке находились лошади Адай-бека.

Ерали с сыном Амиром появился в ауле год назад. Это был угрюмый, немногословный старик с устало опущенной головой и медленной походкой, со стороны казалось, что он пережил какое-то большое несчастье. Старик все время натужно и долго кашлял, после каждого приступа растирал ладонью грудь. Никому он не рассказывал о своей жизни. Люди только узнали, что он кетинец[34], с той стороны реки Уил, а приехал к ним из Гурьева, где несколько лет просидел в тюрьме. Ерали попросился табунщиком, и Адайбек, на удивление всем, нисколько не торгуясь, немедля отослал его в степь. По аулу пополз слух, что Адайбек давно знает Ерали, что некогда в молодости они были связаны какими-то темными делами. Примешали сюда и Толепа, отца Махамбета, может быть, потому, что Ерали остановился у него. Но толком никто ничего не знал. Адайбек разбогател за какие-то пятнадцать-двадцать лет, аул сложился недавно, и, хотя он назывался черкешским, люди в нем подобрались из разных родов.

Прошлым летом Толеп взял с собой в степь Махамбета. Он решил, что мальчику пора привыкать к нелегкому труду табунщика. Махамбет был одних лет с Амиром. Мальчики резко отличались друг от друга характерами — Амир был горяч и упрям, а Махамбет, напротив, нетороплив и покладист, — и, может быть, потому они сдружились быстро. Но осенью друзья расстались: Толеп не стал рисковать и определил сына в напарники к пастуху Оспану…

Нет, не видать табунов. Махамбет не спеша выбрал дорогу, безопасную для своей обувки, поднял, забросил за спину котомку, стал спускаться вниз.

Неожиданно на дальнем конце отары овцы бросились врассыпную. Мимо Махамбета с глухим рыком пронесся пес. «Волки!..»

Махамбет растерянно взмахнул палкой и кинулся за псом. Ближние овцы шарахнулись в стороны и испуганно смотрели ему вслед. Он бежал, крича и спотыкаясь о кусты и кочки, проваливаясь в снег. Видел только дальних овец, за которыми уже устремились другие. Овцы застревали в сугробах, сталкивались друг с другом. Котомка слетела у него с плеча и осталась лежать где-то позади. В одном месте Махамбет оступился и со всего маху плюхнулся в снег. Что-то больно впилось в ладонь. Он на бегу отер лицо, выплюнул набившийся в рот снег и снова дико закричал.

Овцы впереди как будто успокоились. Но он все бежал, подгоняемый страхом, кричал и размахивал палкой. И лишь тогда, когда застрявшие в сугробах животные выбрались на ровное место и снова принялись за траву, перешел на шаг. Гулко стучало сердце. Он сделал несколько шагов и остановился, хватая ртом воздух. Овцы теперь паслись спокойно, а рыжий пес кружил у куста, обнюхивая снег. Махамбет постоял некоторое время и, часто оглядываясь по сторонам, побрел обратно. Его охватило равнодушие: тело обмякло, отяжелело, словно он после сильного холода отогрелся у печи. Подобрав котомку, отряхнул от снега и снова бросил на землю. Потом подбил ногой кольца аркана, сел на клубок и стал раскручивать обмотки.

Руки мелко дрожали. «Надо сейчас же сбить отару», — прошептал он, тяжело дыша. Голова словно сама поднялась — овцы паслись как ни в чем не бывало, а пес что-то отрывал в снегу, далеко отбрасывая комья передними лапами.

Махамбет встал, закинул за спину котомку и громко кликнул собаку:

— Актос, ко мне!

Пес тотчас бросил рыть и послушно потрусил на зов. «Стар Актос, потому все так и получилось», — стал успокаивать себя Махамбет. После недавней жестокой схватки с волками из трех собак Оспана уцелел только Актос. Но старый пес разучился лаять, и Махамбет перестал его понимать. «Ничего, самое главное, овцы целы, — подумал он через некоторое время, но тут же стал упрекать себя. — В ауле, должно быть, услыхали мой крик… Нехорошо получилось…»

Он перегнал овец через небольшую низинку и уже взобрался на ближайший к аулу холм, когда справа, верстах в четырех, увидел первый табун и всадников.

Табун Толепа шел замыкающим и был еще в пути, когда Махамбет вместе с вышедшим ему навстречу Оспаном загнал овец в кошару. Дом Оспана стоял рядом с кошарой, и за отарой ночью он присматривал сам. Получив наказ, что взять с собой завтра в путь, Махамбет направился домой. Сумерки опускались быстро, становилось морозно, и Махамбет спешил…

За зиму старый табунщик Толеп раз пять или шесть навещал семью, и сегодня в доме, как всегда в дни его приезда, царило оживление. Жарко пылала низкая печка, обмазанная заново желтой глиной. Почти до порога тянулась старая серая кошма, тщательно вычищенная на снегу. Оба младших брата Махамбета в новых ситцевых рубашках чинно сидели на краю расстеленного на почетном месте одеяла. Комнатка, казалось, стала просторней. Только мать Махамбета — Жамал была одета во всегдашнее коричневое платье и поношенный жакет. Отирая со лба пот, она толкла в большой деревянной ступе просо.

Махамбет посидел немного и, отогревшись, вышел на улицу. Было уже темно, и редкие звезды поблескивали сквозь неплотные безобидные тучи.

Два всадника появились у дома внезапно, и Махамбет чуть не столкнулся с ними. Передняя лошадь, всхрапнув, испуганно вскинула голову.

— Это ты, сынок? — голос отца прозвучал хрипло, незнакомо.

Махамбет бросился было к нему, но отец уже спешился.

— Помоги-ка Амиру, — распорядился он, разминая ноги. — Он, должно быть, совсем окоченел. Припозднились мы со сборами, выехали в полдень.

Махамбет придержал за уздцы второго коня, и Амир, опершись о холку лошади, сполз на землю. Толеп передал сыну мешок и два коржуна, легонько подтолкнул его к дому. Сам остался с лошадьми.

Жамал у дверей поцеловала Амира в щеку, помогла раздеться. Мальчик сделал несколько шагов на негну-щихся ногах и почти упал на кошму.

Вошел Толеп, и через минуту маленькие Канат и Нигмет, радостно визжа, потащили через всю комнату холодную черную шубу отца. Толеп снял с себя чапан и только тогда поздоровался. Жамал ответила, и некоторое время они молча глядели друг на друга, потом посмотрели на малышей.

— Что нового, старуха?

— У нас ничего.

Высокого роста, еще крепкий в свои шестьдесят три года, Толеп слыл молчуном. Жамал смотрела, как он выбирает сосульки из усов и огромной черной бороды, и ждала, как обычно, последнего вопроса мужа, о детях. Квадратное горбоносое лицо Толепа было черно от ветров, а веки над глубоко посаженными карими глазами отяжелели на морозе, припухли.

— Дети здоровы?

— Здоровы, — ответила Жамал и, опустившись на корточки, стала выгребать из печи угли. Расспросы Толепа на этом закончились.

— Пока не легли, схожу-ка к Адайбеку, — сказал вдруг Толеп, снова натягивая на плечи чапан. — Утром будет некогда.

Вернулся Толеп не скоро. Повесил чапан на гвоздь, помыл руки, лицо и молча прошел на торь. Жамал тотчас расстелила дастархан, расставила чашки с маслом, куртом и жареным просом. Разлила чай. Толеп был мрачен. Он вздохнул, огляделся по сторонам, погладил по головкам малышей, грызущих промерзшие на морозе куски хлеба, извлеченные из коржуна. Дети, ожидая ласки, придвинулись ближе. Лицо Толепа посветлело.

Махамбет и Амир, шмыгая носами, пили горячий чай — пиалу за пиалой. Через некоторое время Толеп размяк, стал рассказывать о смерти Ерали. Жамал слушала его, кивая головой и чуть слышно вздыхая. Какая-то тихая, печальная торжественность вошла в дом вместе с этим рассказом. В небольшом, вмазанном в печь казане булькала, закипая, мясная похлебка. Потрескивая, ровно горела жировка на перевернутом ведре. Мерцали угли на зольнике.

— Будешь жить у нас, сынок, — обратилась Жамал к Амиру, когда старик замолчал. — С Махамбетом вы погодки…

— Я умею работать, — ответил мальчик.

— Просил пару шкур у Адайбека — не дал, — глухо проговорил Толеп, разминая узловатыми черными пальцами кусочек курта. — Хотел Амиру справить тулупчик.

— Отцовский есть, — заметил Амир, ни на кого не глядя.

Толепу и Жамал показалось, что мальчик даже скрипнул зубами. Они печально и согласно вздохнули. Пройдет не так уж много времени, и они оба убедятся, что Амир намного сильнее, чем они предполагали. Что у их приемного сына твердый и непримиримый характер, и ничья смерть не сможет поколебать его веру в свои собственные силы.

— Он слишком велик тебе, мальчик. За овцами в нем не угонишься.

Жамал от неожиданности поставила чайник не на угли, а на край кошмы.

— Ты договорился?

— Утром вместе с Махамбетом он пойдет к Оспа-ну, — негромко сказал старик и обратился к Амиру: — Оспан — человек прямой, зря не обидит. Не из лентяев. А дома ты ведь не усидишь?

Амир, как только о нем заговорили, поставил на да-стархан пиалу с недопитым чаем и слушал, неестественно выпрямившись. Старик тепло посмотрел на мальчика, видно, остался доволен его выдержкой.

И вдруг опустил голову и тихо пробормотал:

— А ведь когда-то давал клятву… Что же он теперь?.. Забыл дружбу?.. Овчины пожалел.

— О ком ты? — спросила Жамал.

Но старик уже пересилил минутную слабость. Пригладил усы, перевязал на голове белый платок и отодвинулся назад, к стенке.

После чая он вышел во двор и вернулся с седлами и сбруей. Положил их за печкой, и в комнате остро запахло конским потом и кожей.

Разморенных Амира и Махамбета тянуло ко сну. Малыши уже спали, завернувшись в огромный отцовский тулуп. Ужин был съеден быстро, и Жамал постелила Махамбету и Амиру.

— Ты вот что, Жамал, — тихо распорядился Толеп, когда дети уснули, — переделай Амиру мой чапан. Подбей изнутри. Чего смотришь? Найди что-нибудь и подбей…

— Хорошо.

— Отцовский тулуп пока нельзя перешивать. Глядишь, Амир вымахает в джигита. — Толеп кашлянул и замолчал.

И Жамал вдруг не выдержала, всхлипнула, закрыв рот концом платка. Старик посмотрел на Амира, спавшего рядом с Махамбетом. В красноватых тревожных отблесках огня обветренные лица мальчиков отливали медью.


Зима пошла на убыль. Не было ни ветров, ни снегопадов. В песках снега еще немного, травы хватало, и пастухи пасли овец недалеко от кошары. В ауле, отстоящем в семнадцати верстах, за эти полмесяца Амир и Махамбет побывали дважды. Оспан оставил семью в ауле — в дырявой кибитке дети могли заболеть. Поэтому Амир и Махамбет ездили домой, чтобы запастись съестным.

Солнце пригревало с каждым днем все сильнее, южные склоны барханов темнели и обозначались резче, ветер наливался теплой тугой силой. Ребята предлагали выводить овец поближе к пескам, но Оспан не соглашался, опасаясь волков, да и самих ребят не отпускал далеко от кошары.

Однажды к пастухам заехали Адайбек и мулла Хаким. Ребята, присматривавшие за овцами, заметили их, когда те только выбирались из песков. На крик Махамбета из кибитки вышел Оспан с ременными вожжами в руках, которые он чинил в свободное время. Узнав подъезжающих, он подвернул вожжи под бельдеу — аркан, которым опоясывают юрту, и поспешил к ребятам.

Под грузным Адайбеком, грызя поводья и мотая головой, шел поджарый вороной жеребец с гордым и жадным взглядом. Амир подтолкнул Махамбета:

— Вот это конь!

— Самый лучший скакун — Каракуин, — заметил Махамбет и рассмеялся. — А мулла-то! Словно тоже на скакуне…

Тощий плюгавенький мулла в стеганом халате из верблюжьей шерсти важно восседал на гнедой с отвисшим брюхом кобыле.

— Ассалаум-алейкум! — поздоровались пастухи.

Амир, подбежав, взял под уздцы горячившегося жеребца.

— Уалейкум-ассалам! Все благополучно у вас?

Адайбек тяжело спешился, одернул полы черной бархатной шубы на волчьем меху, исподлобья выжидающе посмотрел на Оспана.

— Остановитесь? — справился Оспан.

— Нет-нет! — Адайбек насмешливо прищурил узкие глаза. — Жены твоей здесь нет, а кибитка без женщины, как говорят, неудобна для гостей. Тем более мы едем со свадьбы.

Мулла Хаким рассмеялся визгливым смехом.

Адайбек, поглаживая рыжую холеную бороду, оглядел овец и снова повернулся к Оспану.

— Ты, наверное, распоряжаешься парнями и отлеживаешь себе бока? Зима проходит…

— Коварство зимы, говорят, гаснет в первый день лета, Адеке. Мальчишки есть мальчишки, промахнутся, да еще в буран, — отару твою поминай как звали…

— Ладно, язык у тебя, — перебил его Адайбек, хмурясь.

Оспан как будто и не замечал, что бай не духе.

— Что — язык? — пожал он широкими плечами а улыбнулся. — Вон жеребец закидывает голову кверху, храпит — к ненастью.

— Ладно, ладно, — махнул рукой Адайбек, и голос его прозвучал раздраженно, скрипуче.

Мулла Хаким беспокойно заерзал в седле. В затасканном донельзя чапане, плотный, словно вырубленный из черного камня, Оспан стоял перед хозяином, вызывающе откинув голову. Казалось, еще немного, и он кинется в драку. Но мулла знал, что Оспан не поднимет руку на Адайбека. Родичи накричатся друг на друга, и на этом все закончится. Но лучше, чтобы и этого не было. Чего доброго, свою злость Адайбек потом сорвет на нем…

Ни одна встреча бая и Оспана, обладавшего недюжинной силой, не проходила спокойно. С давних пор между ними лежала глухая неутихающая вражда, с того памятного дня, когда Адайбек попытался овладеть женой своего родича. В ауле потом долго ходили слухи, что младшая из двух дочерей пастуха — Санди родилась от богача. И хотя Оспан знал, что это сплетни, он не мог успокоиться. Рана от дурного слова долго не заживает. Он все собирался перекочевать в другой аул, даже хотел уехать в город, но покинуть обжитое место с детьми оказалось не так-то легко. Да и Адайбек платил Оспану заработанное исправно, хотя и ругался с ним беспрестанно.

Мулла Хаким облегченно вздохнул, когда Адайбек повернулся к юношам, державшим за чембур вороного жеребца. Оба рослые не по годам, плечистые, они, видимо, заинтересовали бая.

— Как они справляются?

— Других помощников не надо, — ответил Оспан. Адайбек, заметно припадая на левую ногу, приблизился к юношам.

— Твой отец, джигит, мир праху его, был смелым человеком. Правда, излишняя горячность иной раз подводила его. А вот твоего отца, — Адайбек обратился к Махамбету, — бог одарил рассудительностью, даже излишней. Знавал я их в юности. Сдается мне, что вы тоже станете друзьями, как и ваши отцы. Мой совет вам, джигиты, берегите дружбу смолоду. Правда, вырастете вы неодинаковыми…

Махамбет и Амир замерли. Никто до сих пор не называл их джигитами и не противопоставлял друг другу. Адайбек пощупал их предплечья и усмехнулся, то ли довольный физической силой мальчиков, то ли удовлетворенный реакцией Амира и Махамбета на его слова. Но тут же его лицо потускнело, словно он вспомнил что-то неприятное. Резкая прямая морщина пролегла поперек крутого лба, и кустистые рыжеватые брови сошлись у переносья.

— Мой отец оставил мне доброго скакуна и мечту разбогатеть, и все я добыл своими руками, — сказал он. — Недосыпал, трудился в поте лица, шел и на драку, и на мир с врагами, если это было нужно.

— Успокойтесь, Адеке! — попросил тонким голосом мулла, опять заерзав в широком седле. — Люди рода Таз просто завидуют вам, вот и вышел спор. Разве не было ясно с самого начала?

Адайбек, будто только и ждал слов муллы, неожиданно проворно вскочил на затанцевавшего скакуна. Амир передал ему чембур и отпрянул в сторону.

— Если бы не было моих стад, что имели бы пастухи? Чем кормились? Чужое богатство глаз колет… Вот и Оспан не видит своего богатства. — Адайбек дернул бровью и уставился на пастуха. — Не ценит свою красавицу жену и дочерей. — Он говорил привычным тихим голосом, с уверенностью человека, чьи слова всегда будут услышаны. — Наверное, вместо того чтобы радоваться их смеху, все переживает из-за своей бедности. Так ведь, Оспан?

Мулла Хаким опять залился визгливым подобострастным смехом. Оспан сдержанно улыбнулся. Видно, на свадьбе бая Кожаса, где собралась вся саркульская знать, хромой сцепился с кем-то из рода Таз. Но не таков Адайбек, чтобы изливать душу перед своими пастухами: за тридцать лет батрачества Оспан, слава богу, неплохо узнал родича. Куда же он клонит? Что еще задумал?

— Весной, если будете мне послушными, я дам вам на двоих отару, — сказал Адайбек, слегка свесившись с коня и вдевая ногу в стремя. — Понятно?

— Понятно, — разом ответили юноши.

Адайбек кивнул им и, словно Оспана тут и не было, тронул коня.

— Какую же он хочет дать нам отару, Оспан-ага? — спросил Амир, когда всадники удалились.

— Наверное, эту, — мрачно бросил Оспан и повернул в сторону кибитки. Юноши последовали за ним.

— А как же вы?

— Найдется работа. Вот и Аткос валяется на спине. Погода будет портиться. Лучше бы не приезжал, — пробормотал пастух, — всегда приносит несчастье…

— Собрать отару?

— Рано, Амир. Это будет где-то в полночь. А мо-розит-то как… Сейчас попьем чаю, потом решим.

Махамбет шел молча, не принимая участия в разговоре.

— А может, он вздумал попугать меня, — натянуто рассмеялся Оспан. — Есть такая пословица: «Хвали жеребенка, а садись на коня…» Что бы ни было, Адайбек не прогадает. До весны недалеко, посмотрим…

Весной Адайбек и вправду доверил юношам отару, и вскоре все убедились, что он поступил умно. Неутомимые Амир и Махамбет вполне справлялись с нелегкими обязанностями пастухов. Аул уже откочевал на жайляу, и люди после зимы — самого трудного времени в степи — оживали новыми надеждами, хмелея от весеннего воздуха и яркой зелени.

В маленькой дырявой кибитке Толепа становилось тесно, когда собиралась вся семья. Поужинав и захватив тулак — высохшую шкуру вола, — ребята уходили к загону, где, охраняя отару, спали по очереди. Далеко за полночь потухал небольшой костер, разведенный друзьями. Временами над аулом, вызывая улыбки девушек, взлетали одинаково срывающиеся голоса — то Амира, то Махамбета. Старый Толеп и Жамал радовались, глядя, какими дружными и крепкими растут их дети. И уставший от жизни табунщик все чаще говорил жене:

— Дожить бы нам, Жамал, до тех дней, когда сыновья станут взрослыми…

И Жамал, вздыхая, повторяла за ним:

— Дай бог! Вырастут — простимся с нуждой. Бог милостив…

Адайбек теперь частенько зазывал Амира и Махамбета к себе в юрту и, беседуя, как со взрослыми, угощал кумысом. В ауле было много толков по этому поводу. Одни говорили, что у старого бая нет детей и поэтому он привязался к Амиру и Махамбету. Если так, то юношам нечего беспокоиться за свое будущее. Другие утверждали, что хитрый Адайбек готовит себе по-настоящему преданных джигитов и Толепу следовало бы поостеречься. А Толеп, казалось, не обращал на все это внимания. И постепенно люди привыкли к тому, что Амир и Махамбет в числе немногих родственников хромого вхожи в его дом.



Но вскоре произошел случай, поставивший все на свои места.

Отара, возвратившись с пастбища, остановилась в низине. Здесь, рядом с аулом, на молодой неистребимой траве, ровной, как ворс огромного ковра, овцы каждый вечер паслись час-полтора.

Амир и Махамбет взбежали на песчаный холм, где детвора устроила обычную свалку. Ребята тут же потребовали, чтобы Махамбет и Амир разделились и, как обычно, возглавили два лагеря. Скоро друзья схватились между собой. Смуглая босоногая дочь Оспана Санди, обняв огромный букет тюльпанов, приплясывала вокруг них. Борьба, как и следовало ожидать, затянулась: Амир и Махамбет не уступали друг другу ни в силе, ни в ловкости. Кроме них двоих, никто уже не боролся. Шумно подзадоривая, мальчики окружили своих вожаков тесным кольцом.

— Хватит! — вмешалась Санди, видя, что Амир и Махамбет разгорячились не в меру. — Слышите? Перестаньте!

— Правильно, пора домой, — поддержали ее остальные.

Борцы отпустили захваты и в изнеможении сели на землю.

Толстенький Сейсен, единственный сын бия Есенберди, громко рассмеялся.

— Толкаетесь только, а бороться как следует не умеете.

— Ты умеешь, — буркнул Амир, — толстяк…

— А зачем мне бороться? — добродушно ответил тот. — Не умею я… Пойдемте, ребята, угощу вас куртом.

Все, кроме Санди, оставшейся сидеть рядом с Амиром и Махамбетом, последовали за Сейсеном.

Солнце уже задевало краем высокий холм. Из аула плыл смутный вечерний шум, тянуло запахом дыма. Юноши сидели, еще не отдышавшись после борьбы, неспокойно поглядывая вокруг.

— Почему тюльпаны все красного цвета? — спросила Санди, пряча лицо в букет. Поверх лепестков на юношей смотрели большие, черные, как смоль, глаза. — А голубые бывают?

— Конечно, — торопливо ответил Амир.

Махамбет рассмеялся:

— Ты видел?

— Бывают! — запальчиво выкрикнул Амир. — И я докажу тебе!

— Ты просто злишься.

— Я сильнее тебя.

— Нет!

Амир и Махамбет вскочили, как по команде, и схватились снова. Затрещала чья-то рубашка, но никто из них не обратил на это внимания: борьба неожиданно превратилась в драку. Когда они опомнились, Санди рядом не было. На месте, где она сидела, пылали рассыпанные тюльпаны.

Первым исчезновение овец заметил Махамбет. Он вскрикнул, показывая рукой на пустую низину. Оба одновременно бросились в степь, перебежали низину, взобрались на холм. Вдалеке в быстро опускающихся сумерках виднелось несколько кучек овец.

Отару собирали долго. В темноте было трудно определить — всели овцы нашлись, но, посовещавшись, они решили гнать отару домой. Шли молча. Только дошли до загона, как на них с криком набросился Адайбек. Юноши очутились в объятиях двух джигитов, и хромой стал хлестать их тонким кизиловым прутом. Амир и Махамбет вырывались изо всех сил, кричали, но тщетно.

На шум прибежал Оспан, уже давно пригнавший свою отару. Схватил Адайбека за руку.

— За что? Овцы твои целы!

— Прочь! — захлебнулся Адайбек. — Не вмешивайся, голодранец! Кто тебя звал?!

Вмешательство Оспана все же заставило Адайбека поостыть. Джигиты отпустили юношей, и Оспан, сердито ругаясь, повел своих бывших помощников домой. Не удержался, по дороге ткнул им по разу кулаком в шеи.

— Что, не могли убежать?

К ним спешила Жамал. Обеспокоенная задержкой Амира и Махамбета, она выбежала из кибитки, как только услышала брань Адайбека. Увидев ее, Оспан повернул обратно.

— Я присмотрю ночью за вашей отарой, — бросил он юношам, — а вы поспите.

Ночью Жамал зашивала разодранные рубахи сыновей, накладывала заплатки. Вздыхала, думая о Толепе, который расстроится, узнав, что Адайбек избил детей.

В дверях бесшумно, словно тень, появилась Калима — третья жена Адайбека. Жамал вздрогнула от неожиданности.

— Ana! — тихо произнесла Калима, бросив быстрый взгляд на спавших Амира и Махамбета. — Я принесла кумыс…

Тоненькая, как лозинка, Калима с чашкой в руке стояла, стыдливо опустив глаза, словно это она была виновна во всем случившемся.

— Перелей, милая, в чашку, — негромко сказала Жамал. — Что же ты не проходишь? Не пристало тебе стоять у порога…

Голос Жамал дрожал от обиды и унижения, но не принять кумыса, который принесла Калима, она не посмела. Пятнадцатилетняя Калима, ставшая месяц назад третьей женой Адайбека, была из бедной семьи и держалась робко. Пастухи и слуги любили ее за кроткий нрав и доброту. Да и кумыс… При чем тут молоко — святая пища?..

Калима так же бесшумно прошла в кибитку, выбрала из деревянного ящика чашку и стала осторожно переливать кумыс.

— Он говорит, что рассердился за драку, — продолжала Калима. — Овцы, говорит, если и остались в степи, завтра найдутся, а плохо, что они поссорились.

Жамал кивнула головой. Что ж, этого следовало ожидать. Хромой Адайбек хорошо знал цену дружбе ее детей. Как-никак они вдвоем содержали целую отару, выполняя работу взрослого пастуха с подпаском.

— Хоть бы они больше не ссорились, — сказала Жамал. — Так они ничего не добьются в жизни.

Неожиданно проснулся Амир, застонал, сел на постели.

— Я убью Адайбека! — Громкий, полный ярости голос юноши прозвучал в тишине, как выстрел. Он заметил Калиму и впился в нее взглядом.

— Бог с тобой, сынок! — Жамал обняла Амира и, тревожно оглянувшись на гостью, уложила его снова в постель. Накрыла одеялом.

Проснулся и Махамбет. Приподнял голову, посмотрел на Калиму, с которой еще недавно играл в детские игры, и молча откинулся на тулуп, подложенный под голову вместо подушки. Потом отвернулся к кереге.

Дрожащие руки Калимы лили кумыс мимо чашки.

Старый Толеп терпеливо учил сыновей нелегкому ремеслу табунщика. Он заставлял их мастерить недоуздки, уздечки, подпруги и чересседельники, подбирать по коню попону и потники, вить чембур. Он сам выбирал в табуне неука и до того, как его оседлать, рассказывал сыновьям о норове коня и как его лучше укрощать. Адайбек еще не доверял юношам табун, хотя понимал, что недостаток опыта у них возмещался бы выносливостью и умением лечить лошадей. Последнего качества, пожалуй, не хватало многим известным табунщикам. Не все они, например, брались вскрывать ножом нарывы или очищать раны, считая это недостойным своей профессии. И далеко не каждый табунщик, отлично выбирая пастбища и сохраняя животных в теле, умел, как Махамбет и Амир, лечить у лошадей засечку, исплек, чесотку, простуду или выводить из копыта костоед.

Однажды в ауле остановился управитель Казбецкой волости — Мухан. Он был редким гостем. Казбецкая волость находилась восточнее тайсойганских песков, и управитель бывал в Саркуле раз или два в год, проездом в Гурьев или Уральск. На этот раз он возвращался из уездного центра. И знаменитый скакун Мухана по кличке Аккус[35], охромевший на правую ногу, шел на поводу. В юрте Мухан, сокрушаясь, рассказал Адайбеку о том, что уездному начальнику захотелось проехаться на прославленном скакуне. Скрепя сердце он уступил капризу начальства и поплатился: Аккус сбил ногу на булыжнике.

Адайбек, желая угодить знатному гостю, тут же послал в степь за Толепом. Старый табунщик приехал с сыновьями. Он прощупал пальцами опухшую ступню коня, расспросил, сколько дней они были в пути, по какой дороге ехали до Саркуля.

— Поставишь коня на ноги — подарю тебе дойную корову, — пообещал хвастливо управитель.

— Работа стоит дойной коровы, — вежливо возразил Толеп молодому управителю. — Лечение потребует дней двадцать — двадцать пять… А может, и месяц.

— Только вылечи. Кроме платы, получишь и подарок. — Мухан завертел маленькой птичьей головой.

И тут Толеп устроил сыновьям настоящий экзамен. Заставил их при всех сказать свое мнение. Амир предложил испытанный, самый распространенный способ — разогреть коня и, сделав надрез на щиколотке, выпустить собравшуюся кровь. Махамбет высказался против подобной спешки.

— Надо попробовать разогнать кровь, — сказал он, — Что, если несколько раз заставить коня пропотеть и каждый раз выстаивать его?

Толеп покачал головой.

— Это ведь не отек, который появляется от перегрузки или неправильной выстойки. Здесь поврежден со-колец.

— Ну и что? — воскликнул Амир. — Результат ведь один — разрыв жилы: соколец ли или какая другая жила…

— И накопившуюся кровь надо выпустить, — поддержал его Махамбет.

— Но не так, как вы предлагаете. Всякое насилие тут вредно. А как же? Конь что и человек… Опухоль как раз и появилась от насилия. Нога, должно быть, подвернулась на камнях, — старик присел на корточки, еще раз прощупал пальцами щиколотку коня. — Бедный Аккус. Надсадить такого тулпара!..

— Что же ты предлагаешь, аксакал? — не выдержал Мухан. — Цену набиваешь?

Старик отвязал белого скакуна и молча выбрался из круга. Привел его на ровное, чистое место за аулом, потрепал ладонью по высокой холке.

— Амир, вбей здесь кол, — распорядился он. — А ты, Махамбет, принеси из дома лопату, тряпку и пригоршню проса.

Юноши быстро выполнили распоряжения отца. Толеп привязал коня и копнул землю лопатой. Потом расстелил тряпку и, тщательно размельчив землю, ровным слоем, в два пальца толщиной, насыпал ее на материю. Обильно окропил все водой, густо утопил во влажной земле зерна и стал накладывать повязку на больную ногу коня.

Люди молча наблюдали за стариком.

— Мухан, надо сделать навес. — Толеп поднял вдруг потное лицо. — Солнце, сам видишь, печет немилосердно. И потом его надо кормить и поить. А как же?.. Будет на привязи… Когда приедешь за конем — приведи корову… — Он снова отвернулся и стал наматывать поверх повязки другую тряпку.

За обедом старик разговорился:

— Лет десять назад дед лечил так в Тайсойгане одного скакуна… Щиколотка будет потеть, взопреет, разогреется и вытянет на себя ростки. А ростки — это жизнь. Тут большой смысл, джигиты… Конь и не почувствует, как ростки проса пробьют кожу и пойдет кровь. Нож бы тут только навредил…

Через месяц старик сам проехал первым на Аккусе. Конь ступал без малейшего признака хромоты. Только после этого случая Адайбек наконец разрешил Толепу взять сыновей себе в напарники.

И в скором времени в табунах Адайбека не осталось коня, способного сбросить с себя Амира или Махамбета, если бы кто-нибудь из них взялся приучить животное к езде под седлом. Многие силачи в округе стали посматривать на них с опаской. И верно, день от дня юноши все больше затмевали их. Выдумкам друзей, казалось, не будет конца. Даже клеймение и стрижку коней весной они превратили в захватывающее зрелище.

Весь аул — от мала до велика — высыпал в тот день на улицу.

Буланый трехлетка, впервые попавший в петлю курука, метался по кругу, задыхаясь и храпя. Это был прекрасный конь с крепкими стройными ногами и длинной шеей. Он яростно взвивался на дыбы и тут же от рывка аркана падал на передние ноги, и снова вскакивал, поражая людей благородством линий и статью. Амир и Махамбет, перехватывая волосяной аркан, шаг за шагом подбирались к коню. Все туже затягивалась петля на шее буланого. Наконец он перестал скакать. Упираясь изо всех сил, конь смотрел на джигитов расширившимися от страха глазами, и бока его дрожали от неимоверного напряжения.

На расстоянии прыжка вперед осторожно выдвинулся Махамбет. Ноги джигитов теперь медленно скользили, почти не отрываясь от земли.

Кто-то в толпе выдавил шепотом:

— Вот сейчас… Сейчас!

— Тише! — тут же пресекли его. — Нельзя под руку!

Буланый конь, хрипя и роняя пену с губ, задирал голову все выше. Махамбет подошел почти вплотную, когда Амир кошкой бросился к коню и обхватил его заднюю ногу. Раздалось сдавленное ржание, буланый рванулся, но не смог тронуться с места.

Через минуту остриженный конь, с невысоким гребнем гривы и укороченным хвостом, с клеймом на бедре, ошарашенно врезался в табун.

Люди ожесточенно заспорили:

— У Амира руки что тиски, — восхищались одни.

Другие, наоборот, осуждали:

— Зря рискует. Так недолго и до беды…

— А вы попробуйте проделать это сами! Из таких джигитов и вырастают батыры!

— Без Махамбета бы ничего не получилось, — судачили третьи. — Главное — Махамбет…

— Верно. Тут без точности и спокойствия Махамбета не обойтись.

И все постепенно приходили к мнению, что не будь одного из друзей, то и второй, выбери ему в напарники хоть самого что ни на есть лучшего джигита Саркуля, не пошел бы на такой риск.

Потом люди опять замолчали, следя за джигитами. Очередной конь бился в могучих руках Амира и Махамбета, и девушки в страхе отводили глаза.

Такими и остались джигиты в памяти девушек, сильными и торжествующими, когда они были братьями и держались друг с другом вместе. И спустя много лет, вспоминая свою молодость, уже старухами, они увидят себя рядом с Амиром и Махамбетом и будут считать этот весенний день одним из самых светлых дней своей жизни. И будут хранить воспоминание, как тайну, которая поможет им в дни обиды или одиночества.

А жизнь шла своим чередом. Не успели еще Амир и Махамбет осознать себя взрослыми, как на их плечи легла забота о больной матери и младших братьях: Канате и Нигмете.

Старый Толеп умер смертью табунщика — ранним весенним утром, на руках своих товарищей, в бескрайней степи. Конь упал на камнях, когда Толеп летел во весь опор за табуном, напуганным волками. Табунщик ударился головой. Животное, раздробившее себе переднюю ногу, прирезали на поминки: все равно никто, кроме мертвого теперь Толепа, не смог бы поставить коня на ноги. Сыновьям его было не до этого. Травы в тот год выгорели рано, и Адайбек торопил джигитов с уходом на дальние летние жайляу. Еле дождался сороковины Толепа. О том, что Жамал больна, он и слушать не стал.

А Жамал заметно сдала после смерти мужа. Она ослабела и уже совсем не вставала с постели.

Долгими мучительными ночами вспоминала старая женщина свою жизнь, полную хлопот, труда и лишений. Вспоминала мужа. Однажды подумала, что со смертью Толепа умерла еще одна людская тайна. Что связывало его в молодости с Ерали и Адайбеком? Что потом разбросало их, если они дружили? Она припомнила, как Толеп проговорился однажды, что первая жена, которую он похоронил совсем молодой, была сестрой его близкого друга. Может быть, она была сестрой Ерали? Вытянуть из Толепа лишнее слово, пожалуй, было потрудней, чем выпросить у Адайбека овцу… Да и крутоват оказался старик, тяжел на руку, чего греха таить… И впервые старой женщине стало больно от мысли, что у мужа было что-то свое, какая-то своя тайна, в которую он не посвятил ее при жизни. А были ли у нее тайны от Толепа? Наверное, какие-то были, забытые теперь ею самой…

Стояло жаркое лето. От зноя поникли густые травы, еще недавно расходившиеся волнами. От сухого ветра, беспрестанно дующего с юга, судорожно трещали стебли. Жамал видела через дверной проем, как порыжели вдалеке пески, а ближе ослепительно белел выпаренный солнцем панцирь такыра. Черные скворцы не улетали от колодцев, и она слышала, как старики зычными окриками осаживали детей, так и рвавшихся бить присмиревших птиц.

И она вспоминала слова Толепа, сказанные им перед последним выездом на жайляу: «Мы с Ерали дружили в юности, но наша дружба не выдержала испытаний. Пусть наши дети растут вместе. Пусть у них будет общая цель в жизни. И ты все время должна заботиться об этом…» Со спокойной, усталой грустью Жамал думала о том, что не успеет выполнить наказ мужа: судьба ее сыновей неопределенна, и она не может угадать их будущее. Закрывались глаза, но даже в дремотной слабости она не переставала думать об Амире и Махамбете, плыли перед ее взором знакомые картины, стоял в ушах неутихающий шум жизни, приходили ее запахи. И не было возле умирающей женщины ее детей, потому что они были табунщиками, как их отец, которого Жамал тоже редко видела в доме.

Они бывали в ауле наездами…

И в один из своих наездов в аул Махамбет с Амиром придумали новое развлечение. Они решили рыть колодцы, состязаясь друг с другом. Рядом на лужайке несколько девушек, торопясь, ставили юрту. Немедля собралась толпа.

Джигиты, каждый на своем месте, раздетые до пояса, играя мускулами, вгоняли лопаты в землю. Они копали, наваливаясь на черенок животом, подражая знаменитому колодцекопателю Сатыбалды, однажды заезжавшему к ним в аул.

Людей снова захватило состязание.

— Амир! — кричала одна сторона. — Молодец, Амир!

— Давай, Махамбет! — подступала вторая к самому краю колодца, чуть ли не ловя руками взлетающие вверх комья влажного песка. — Ты что? Устал! Шевелись!.. Не поддавайся!..

Соперники не жалели сил. Загорелые, коричневые тела их блестели от пота, мышцы на спине и руках набухли и, казалось, вот-вот разорвутся от напряжения. Они торопились — нужно было дойти до грунтовой воды раньше, чемдевушки успеют поставить юрту и украсить ее к предстоящей вечеринке. Такое условие поставила хозяйка сегодняшнего вечера Санди, пожелавшая угостить своих гостей чаем, заваренным водой из нового колодца. Махамбет и Амир, не задумываясь, подхватили ее желание, а вода в Саркуле была на глубине в два человеческих роста…

К вечеру, когда солнце повисло над самым горизонтом, джигиты добрались до воды. Усталые, измазанные глиной, Амир и Махамбет пошли к старым колодцам. Они мылись, обливаясь студеной водой из ведра, когда подошла Санди.

— Надо занести домой воду, — сообщила она, скидывая с плеча коромысло. — В новом колодце вода еще мутная. А как вы? Руки, поди, еле поднимаются?

— Ну вот еще! — Амир, пошатываясь, ноги еще не отошли от напряжения, подошел к ней, взял ведра.

Махамбет наполнил их водой.

— Не задерживайтесь. Акжигит обещал петь всю ночь. — На тонком смуглом лице девушки сверкнули белоснежные зубы, кокетливо изогнулись тонкие брови. — Первая песня победителю — Амиру.

Амир, положив руку на плечо Махамбета, с улыбкой смотрел вслед Санди.

— Одевайся, — сказал Махамбет.

— Люблю я ее, — признался Амир. — Ты просто не знаешь, как я люблю ее.

— Что это с тобой сегодня? — улыбнулся Махамбет.

— Не знаю. — Амир рассмеялся.

— Одевайся, — повторил Махамбет обычным спокойным голосом. — Пора идти.

Он натянул рубашку на мокрое тело, взял кауга и, не дожидаясь Амира, неторопливо зашагал в аул.

Амир, неуклюже подпрыгивая на онемевших ногах, догнал Махамбета. Он не заметил грустной улыбки на лице друга. Но если бы и увидел ее, то не придал бы этому большого значения. Он вспомнит об этом коротком разговоре намного позже, когда саркульцы столкнут их в непримиримой борьбе, чтобы обязательно выявить в одном — победителя, в другом — побежденного.


Осенью заправилы рода собрались в Жем на ас — поминки по одному из местных баев, устраиваемые по истечении года после смерти.

Ас обещал быть богатым. Приглашения на него получили самые знатные роды, и влиятельные бии, аткаминеры[36] и аксакалы аулов саркульскнх черкешей тщательно отбирали скакунов.

В день отъезда в Жем бии и богачи собрались в юрте Адайбека. Они попытались добиться согласия Адайбека послать на байгу Каракуина.

— Каракуин не будет участвовать, — раздраженно перебил Адайбек старшего бия Есенберди, как только тот завел речь о вороном.

— Кони, которых мы выбрали, еще ни разу не выиграли у Аккуса, Муханова скакуна, — настаивал Есенберди, — а в Жем прибудут наверняка адаи.

— Победа на таком большом асе — слава на долгие годы, — заметил другой бий. — Мы выбрали лучших скакунов, но они не смогут прийти первыми.

— Каракуину пока рано на большую байгу, — стоял на своем Адайбек. — Да вот пусть Амир скажет свое мнение, — обернулся он вдруг в сторону табунщиков, сидящих у самого входа. — Они с Махамбетом готовят скакунов, знают.

— Каракуин слишком горяч, не терпит впереди себя соперников, — разъяснил баям Амир. — А возглавлять скачку в сто верст ему еще не под силу.

Его выслушали с неудовольствием.

— Кому же защищать честь рода в состязаниях по борьбе? — спросил кто-то.

— Амир — выходец из Кете, — резко бросил Есенберди. — Черкеш Махамбет поедет с нами.

С ним согласились.

— Чужая кровь…

— Правильно! Пусть едет Махамбет, — заметил Адайбек, сидевший рядом с Есенберди. — Где Махамбет?

— Здесь я, — подал голос Махамбет.

Амир вспыхнул. Он терпел, когда Адайбек поручил Махамбету тренировать лучших скакунов, молчал, когда разрешали ему отлучаться для поездки в гости, но ведь они с другом уговорились выступать на соревнованиях по борьбе, соблюдая очередность! Что же он теперь? Забыл?.. Он никогда не ожидал, что его могут посчитать в ауле чужим, в родном ауле, где он вырос и живет. Чужая кровь!.. Не в силах вынести обиду, джигит выскочил из юрты, взлетел на коня и ускакал в степь.

— Остынет! — заметил кто-то.

И люди теснее придвинулись к биям.

А через две недели в аулах узнали, что на берегах Жема победил знаменитый Аккус — конь управителя Мухана, в состязаниях же борцов Махамбет положил на лопатки всех соперников. Один из призов — стригунок — достался Махамбету. Аулы саркульских черкешей, расположенные невдалеке друг от друга, ликовали. На время люди позабыли и происхождение Махамбета, и его полное нужды детство, зато вспомнили, как Адайбек доверил ему сперва отару, а потом и табун. Вспомнили и о том, что Аккуса два года назад вылечил Толеп, и как-то незаметно отошло на задний план поражение собственных скакунов. Люди словно опьянели. И Махамбет, радостный, возбужденный удачей, не сразу вспомнил о друге.

Амир сам напомнил о себе. Вечером, когда все готовились к торжественному ужину, в аул влетел Амир. Поперек седла перед ним лежал огромный живой связанный волк.

Рассекая толпу, Амир проскакал к юрте Адайбека. Молча, далеко, в самый центр круга аткаминеров, развалившихся на шелковых одеялах, швырнул он волка. Толпа ахнула. Обливая людей, отлетела шара[37] с кумысом; вскочили оскорбленные бии:

— Что он делает? — воскликнул Оспан.

— Амир?!

Поступок джигита ошеломил людей. Смешалось все — шум, крики, чей-то плач…

— Как!.. — задохнулся от гнева бий Есенберди. — Как ты посмел? — возопил он, отряхнув полы шелкового халата от кумыса и выбегая вперед. — Кому он осмелился бросить вызов?

— Куда смотрят люди? — ринулся на помощь другой бий. — Этот нищий оскорбил весь род!

Джигиты растерянно смотрели на Амира — вчерашнего всеобщего любимца.

Под молодым табунщиком плясал Каракуин. Тонконогий, разгоряченный, он рвался в степь.

— Эй, бии! — зычный голос Амира пронесся над аулом. Злая усмешка мелькнула на его лице. — Что вы заскулили, как жалкие собаки? Ваша мудрость… она не говорит вам, что мужчине в беде не к лицу выть подобно волку?.. Вы открыли мне глаза, — Амир усмехнулся. — Я решил преподнести вам подарок…

— Закрой рот, оборванец! Кого ты называешь собаками? — закричал Адайбек и тут же замолк. Недобро сверкнули глаза Амира.

— Слушай ты, Адайбек! — продолжал Амир. — Я знаю, все зло от тебя! Я выбрал Каракуина… Не думай, что ты переплатил за смерть моего отца!

Он хлопнул тяжелой ладонью по крупу, и конь закружил смерчем, наезжая на толпу.

— Застрелю! — взбешенный Адайбек, расталкивая толпу, бросился в юрту. — Застрелю-ю!..

Амир пригнулся в седле. Коротко рванул уздечку, и конь взвился на дыбы. Поравнявшись с девушками, джигит свесился с коня, пытаясь поймать взгляд Санди.

Спустя минуту он мчался уже далеко за аулом.

В наступившей короткой тишине слышался надтреснутый, слабый голос. Лукпан — больной, иссохший древний старик, по случаю праздника вынесенный из юрты, сидел на дырявой кошме и проклинал одно-аульцев.

— Будьте прокляты вы, забывшие, что язык людей — это жало змеи. Будьте прокляты!..

Распадалась дружба двух джигитов, сильных и молодых. А что может быть ценнее дружбы в их годы? И оскорбленный, честолюбивый Амир, бросив всем вызов, уходил из аула, и стоял рядом с Санди Махамбет, не замеченный другом. Он не смог вымолвить ни слова.

Многие из тех, что слышали старика Лукпана, соглашались и продолжали его мысль.

— Зачем оскорбили его? Неосторожное слово что стрела, пущенная в небо…

— Поделом им! Молодец Амир! Все они одинаковы: и бии и богачи.

Дерзкий поступок Амира, словно порыв ветра, обнажил истинные взаимоотношения людей. Это были уже не торжествовавшие только что черкеши, а совершенно различные группы людей, и мнения их оказались разными.

— Вспыльчивость не украшает джигита, — утверждали одни. — Да и куда он денется? Вон Адайбек снаряжает за ним целый отряд.

— Хорош и Махамбет. Не мог удержать друга, — говорили другие.

— Нет, все из-за Санди! Что-нибудь да случилось бы. Не могло это долго тянуться…

— Кто ожидал такого! Нет, этого нельзя так оставлять! — грозили те, что стояли ближе к богачам. — Слишком много воли дал своим табунщикам Адеке!

Опускались сумерки. Споры в ауле не утихали. Среди молодежи то там, то тут звучал смех. Похоже, что они и не думали осуждать поступок Амира. А в кругу аткаминеров еще долго слышались угрозы и ворчание. Адайбек, ругаясь, с нетерпением ждал возвращения джигитов, посланных вдогонку за Амиром. Но вскоре на дастарханах появилось угощение, и старики успокоились. Лишь престарелый Лукпан, ослабевший и забытый всеми, полулежал на рваной кошме и проклинал теперь и Махамбета, и Амира, и своего сына — певца Акжигита.


Амир скакал по безлюдной степи. Уже несколько холмов отделяли его от аула, оставшегося у зарослей чия. За все это время он ни разу не оглянулся назад. Каракуин вошел в ритм и стелился в беге плавно и ровно. Показалось неширокое русло давно высохшей реки, и Амир направил коня вдоль него.

Долго не мог он успокоиться: возвращался мыслями в аул, ругался с Есенберди, с Адайбеком, спорил с Махамбетом… Ловко воспользовались толстосумы его поступком, объявив, что он бросил вызов всему роду и оскорбил всех. Но вряд ли им удастся убедить в этом людей. Те, кто день и ночь ломает горб на богачей, должны понять и поддержать его.

Но почему так далеко отошел от него Махамбет? Почему?.. Ведь он был ему не только другом, но и братом. Чужая кровь? А Санди? Неужели он потерял ее? Не объяснился, не открылся ей…

Успокоение приходило медленно, исподволь. Очнувшись, он заметил, что Каракуин дышит часто и неровно и белые хлопья пены обильно покрывают его. Ближе к тайсойганским пескам почва становилась мягче, тяжелее. Амир укоротил поводья, перевел коня на рысь. Впереди, низко над землей, зажглась, замерцала в густой сини первая звездочка. Амир ехал молча, обдумывая свое положение.

Один из многочисленных родов Малого жуза, род Кете, заселял земли далеко за рекой Уил. Чтобы добраться туда, надо было миновать две волости: Тайсой-ганскую и Казбецкую. И первой мыслью Амира было отправиться туда. Но чем дальше ехал джигит, тем больше им овладевали сомнения.

Заступиться за конокрада, каковым наверняка его объявят черкеши, вряд ли смогут и родичи-кетинцы. Конокрадство власти считают большим преступлением, и победит на суде тот, кто богат. А кто из кетинцев понесет необходимые расходы за него? Он и в глаза не видел своих родичей… А если они, испугавшись родовой мести, выдадут его черкешам? Вот, мол, конокрад, и решайте сами, как наказать его…

Рука джигита все сильнее и сильнее придерживала коня. В лицо уже веяло теплым сухим ветерком от раскаленных за день песков. Там его нелегко было бы найти… Но джигит вдруг резко повернул коня на запад.

— Нет! — прошептал он. — Я не конокрад и не трус. Мне нечего бежать отсюда! Докажу всем, что я смогу постоять за себя! Докажу!..

Амир поскакал теперь в направлении аулов тазов. Принятое решение казалось ему не лучшим, зато верным. Он доберется до тазов и заручится поддержкой волостного управителя Нуржана. Богачи родов Таз и Черкеш — извечные враги. Он воспользуется этим, чтобы свести счеты с теми, кто унизил его.

Ночь Амир провел в степи, найдя глубокую ложбину с зеленой мягкой травой. Дал вволю отдохнуть и попастись коню. Под утро он задремал, но и во сне чувствовал щемящую боль в сердце. Потом ему показалось, что он видит Махамбета и Санди, которые, взявшись за руки, уходят от него по белой ровной дороге…

В неясном свете раннего утра он снял путы с Кара-куина, взнуздал, подтянул подпруги, вскочил в седло и настороженно прислушался. Нет, он был один в степи…

На другой день, когда Амир подъезжал к владениям тазов, в аулы дошла весть о победе большевиков в Петрограде. Это была ошеломляющая новость.

В первую минуту Адайбек воспринял ее как конец света. Он забыл не только о потере Каракуина, но и обо всем остальном, что его беспокоило в последние годы. Однако, человек цепкий и волевой, он через несколько дней пришел в себя. Адайбек полагал, что на его земле не так-то легко утвердиться какой бы то ни было власти. Степь живет своими, ставшими извечными, традициями. Порядка в аулах добились немногие, и если новая власть попытается подчинить себе бескрайние просторы, то ей как раз и будут нужны люди, подобные ему, Адайбеку. Через некоторое время Адайбек и вовсе успокоился. Власть на местах осталась прежней, хотя и стала называться «алаш-ордынской». В аулах началась мобилизация джигитов в войска алаш-орды, которую простые степняки встретили с испугом.

Уполномоченный по мобилизации прибыл в аул Адайбека на тарантасе в сопровождении эскорта из четырех милиционеров-алашцев и небольшого отряда новобранцев из двенадцати джигитов.

Жители аула были собраны у юрты Адайбека. Уполномоченный, плотный, румянолицый казах лет сорока, одетый в полувоенную форму, оглядел людей, стоявших полукругом, заложил правую руку за борт кителя и заговорил сильным, натренированным голосом.

— Мы долгие годы боролись за свободу, — начал он. — Наступил момент, когда казахские роды должны объединиться, чтобы раз и навсегда освободиться от гнета русских. Создано правительство, которое осуществит руководство нашей священной борьбой. Вы должны знать, что по всей казахской земле джигиты собираются под знамя алаш. Я приехал к вам отобрать джигитов, согласных служить своему народу. — Уполномоченный передохнул и показал рукой на новобранцев: — Кто из вашего аула желает разделить их трудный путь?

Никто не отозвался, не выступил вперед. Уполномоченный недовольно сдвинул брови и поморщился.

— Мы считаем сейчас главным, чтобы вы поняли необходимость активной борьбы против большевиков, которые хотят установить в степи свои порядки. На этот раз руками русских мужиков. И мы могли бы сейчас не упрашивать вас, а поступить по законам военного времени.

— Мы это понимаем, — подал голос Оспан, стоявший впереди толпы, — но ведь нет лишних людей. Семьи у нас. Хоть маленькое, но хозяйство…

— Как это нет людей! — Бий Есенберди уставился на Оспана колючим взглядом. — А деды наши думали о женах, когда садились на коней?

— Их не мобилизовывали, — уже несмело возразил Оспан и потупился. — Они сами брались за оружие.

— Раз нужны люди — найдем! — поспешно вмешался Адайбек и ткнул пальцем в рослого, с саженными плечами парня лет семнадцати, стоявшего около юрты вместе с толстяком Сейсеном — сыном бия Есенберди. — Я думаю, от такого джигита не откажетесь?

Уполномоченный не расслышал последних слов Адайбека. Он обернулся, оглядел парней и довольно улыбнулся:

— Крепкие джигиты. Как раз двоих и полагалось от вашего аула. Выберите им коней.

— Нет-нет! — Есенберди рванулся к нему. — Второй мой сын. Его нельзя…

— От вашего аула положено двоих.

— Я поеду, отец! — неожиданно возразил Сейсен. — Надоело мне в ауле.

Есенберди оторопело посмотрел на сына и схватился за бороду.

— Да ты что? Рехнулся? Сукин ты сын!..

В передних рядах раздались смешки, а в середине толпы кто-то весело загоготал:

— Пусть едет! Ха-ха-ха!..

— Молодец Сейсен!

Есенберди подскочил к сыну, стал отговаривать его, но Сейсен, красный, вспотевший от собственной смелости, стоял на своем.

Рассмеялся и уполномоченный. Одобрительно кивнув Сейсену, он повернулся и направился к юрте. За ним, неровно ступая и что-то объясняя, засеменил Есенберди. Улыбаясь в бороду, поспешил зайти в дом и Адайбек.

Толпа галдела. Кто с боязнью смотрел на юрту богача и допытывался у других: как все-таки понять уполномоченного, кто жалел полоумного сироту Жакена, которого Адайбек подсунул в солдаты, кто смеялся над опростоволосившимся Есенберди. Люди долго не расходились. Раньше они полагали, что война идет где-то далеко. Да и ощущалась она в Саркуле лишь по частым поборам и изредка проезжающим через аулы военным отрядам. Но когда люди в степи не платили налогов? Отряды шли на север, в сторону Уральска, где, по слухам, идут тяжелые бои с большевиками. Но Уральск тоже считался далеко… А теперь война как бы придвинулась вплотную, вовлекла и их в свой страшный круг.

Махамбет, приехавший в аул утром, выбрался из толпы и направился в кибитку Оспана. Перед тем как уехать к табуну, он решил повидаться с Санди. Нигмет работал у Оспана подпаском, и Махамбет каждый раз, когда приезжал из степи, запросто заходил к пастуху.

Санди с матерью сидели за шитьем. Балкия, хорошо знавшая отношения Махамбета и Санди, не стала им мешать: вышла из кибитки, захлопотала у очага.

Махамбет сел рядом с Санди.

— Отец зайдет — будет неловко, — произнесла Санди, взглянув на джигита. — Он сегодня в ауле.

— Знаю.

— Надолго приехал?

— Нет.

— А ты не можешь ослушаться хромого?

Махамбет усмехнулся. Попробуй ослушаться — угодишь под очередную мобилизацию. В этом году Адайбек рассчитал многих табунщиков, остались лишь те, кто не вызывал у него даже тени сомнения. Но и они были под наблюдением. Махамбету же, конечно, был доверен табун знаменитого Каракуина, которым богач дорожил больше всего на свете. Махамбет все время находился с табуном у Черных солончаков, аул навещал от случая к случаю. Да и в эти редкие наезды Адайбек не успокаивался до тех пор, пока не выпроваживал его обратно к лошадям.

— Ты чем-то огорчен? — озабоченно спросила Санди, заглядывая ему в глаза.

— Нет.

— Почему ты молчишь?

— А когда я говорил много?

Санди рассмеялась. За лето она сильно изменилась. Движения обрели плавность, взгляд посерьезнел, а голос стал еще глубже, мелодичней. Он дотронулся было рукой до змеившихся по груди Санди черных толстых кос, но снаружи долетел голос Балкии, и влюбленные мгновенно отшатнулись друг от друга.

— Сейсен! — Санди вскочила на ноги.

В дверях появился разнаряженный, улыбающийся Сейсен.

— Что случилось? — Махамбет поднялся ему навстречу.

— Адене распорядился, чтобы ты…

— Знаю, — недовольно перебил его Махамбет. — Можешь передать хозяину, сейчас выезжаю.

— И еще вот что, Маха. Я сегодня тоже уеду из аула. — Он пристально взглянул на Санди. — Хотел поговорить с Санди. Кто знает, что ждет меня завтра.

Махамбет улыбнулся, прошел к дверям. На улице взял Сейсена за локоть.

— На большее ты и не был способен.

— А какой путь выбрал ты сам? — Сейсен загорячился. — Думаешь переждать опасность за крупами коней Адайбека? Заполучить Санди в свою кибитку и прожить тихонько, как мышь?

Махамбет схватил его за ворот чапана, притянул к себе.

— Мы с тобой молоды, Сейсен, и еще не раз столкнемся в жизни. — Он коротко кивнул в сторону чиев. — Если повстречаемся там, кому-то из нас не сносить головы. И оставь Санди в покое. Меня одолеть не так-то легко, ты знаешь.

— Надеешься на Адайбека? — Сейсен с силой вырвал ворот из его рук.

— На себя.

Махамбет быстрыми шагами направился к юрте Калимы. Наполнил небольшой торсук кумысом и, не мешкая больше, выехал из аула. Солнце стояло в зените, грело не по-осеннему жарко. До Черных солончаков, где находился табун, было верст сорок, часа три езды, не больше. В такую погоду не следовало гонять коня. Но Махамбет, разгоряченный спором, пустил гнедого скакуна размашистой рысью. «Богач решил держать табун у солончаков до самой зимы», — размышлял он. По этому поводу Хромой даже советовался с ним, Махамбетом. Но до зимы многое может измениться. И Санди уже два раза сватали со стороны. Может быть, им с Санди податься в Тайсойган? Несколько парней во главе с Акжигитом уже ушли в пески, пытаются создать свой отряд и бороться против Адайбека. Санди на все согласна. Но каково будет ее родителям? Сперва покинула их Нагима, и ни слуху ни духу от нее, теперь Санди. «Были бы здесь Нургали и Хамза, — подумал вдруг Махамбет. — Они бы все в ауле перевернули вверх дном. Почему от них нет вестей?..»

В то лето, когда отец Махамбета Толеп лечил знаменитого скакуна Аккуса, управитель Мухан оставил вместе с конем одного из своих джигитов — Нургали. Рослому и молчаливому парню приглянулась Нагима, старшая дочь Оспана, они познакомились и стали встречаться. Вскоре выяснилось, что намерения джигита самые серьезные. Да и Нагима, казалось, увлеклась неожиданным знакомством. Выходец из бедной семьи, Нургали вел себя в чужом ауле уверенно, не заискивая ни перед кем и не заносясь. Оспану и Балкии это особенно понравилось.

Однажды в ауле появился младший брат Нургали Хамза. Он учился в Тайсойгане в русско-киргизской школе и, узнав, что Нургали в Саркуле, решил навестить брата. Непоседливый и общительный, не в пример Нургали, он быстро, за каких-то два-три дня, сошелся с джигитами аула. Он горячо советовал им учиться, быть нетерпимыми к тем степным традициям, которые устарели и мешают людям. Адайбеку такой гость пришелся явно не по душе, он вызвал к себе Нургали и потребовал немедленного отъезда Хамзы.

— Он ведет себя не как ученый человек, а как босяк, — сказал Адайбек. — Я не терплю беспорядка в своем ауле.

— Хамза собирается в обратный путь, — сдержанно ответил Нургали. — Завтра он выезжает.

— На тебя у меня обиды нет, — заметил Адайбек. — За тебя Мухан поручился.

Нургали промолчал.

Перед отъездом Хамза решил проведать тяжелобольного старика Лукпана. Он был отцом Акжигита — парня с густым, сильным голосом, песни которого Хамза успел полюбить за эти несколько дней.

По словам джигитов, старик Лукпан был болен давно, но в последние три дня лишился речи, временами хрипел, впадал в забытье. Оба муллы аула бессменно находились у его постели. В тот вечер ему стало совсем плохо, и муллы заранее переложили больного лицом к югу, по шариату.

Когда в шалаш вошли Нургали и Хамза, муллы громко, нараспев читали молитвы. Один из них сидел, придавив коленями оттянутые ноги старика, другой держал, выпрямив, его руки. Старик, видимо, умирал: лишь редкие, судорожные всхлипы говорили о том, что он еще жив. И муллы, конечно, старались, чтобы тело его приняло соответствующее положение.

В шалаше было тесно от людей, зашедших проведать больного. Нургали присел у входа и, как мог, стал успокаивать Акжигита и его плачущую мать. Хамза же прошел к больному, пощупал пульс. Он еще бился. Тогда Хамза попросил отпустить старика. Мулла Хаким, что-то недовольно буркнув, повиновался. И умирающий вдруг медленно, словно отодвигаясь от него, подобрал ноги, поднял тонкую исхудавшую руку, поднес к липу и, придавив пальцами веки, вытер глаза.

Хамза вскочил как ужаленный. Не помня себя, он схватил муллу Хакима за шиворот и попытался выволочь на улицу. Поднялась суматоха, шум. Неожиданно на братьев обрушились удары плетей. Завязалась драка.

Только вмешательство новых друзей Хамзы, решительность подоспевших Амира и Махамбета спасли братьев от несчастья.

Хамза уехал в ту же ночь. Через месяц после этого события в Саркуль прибыли сваты. Вместе с ними приехал сам управитель Мухан, и этого было достаточно, чтобы замять конфликт. Предприимчивость Нургали понравилась саркульцам. Спустя некоторое время в доме Оспана сыграли небольшую свадьбу, и миловидная, скромная Нагима уехала в Казбецкую волость.

За прошедшие два года молодые ни разу не наведались в аул. Не показывался больше в Саркуле и Хамза. «Как же, приедешь после такого приема», — подумал Махамбет устало. Он не мог и предположить, что повстречает Хамзу буквально через несколько часов…


Двенадцать всадников ехали молча, держась вплотную к высокому бугристому берегу солончака. Под копытами медленно ступавших лошадей взлетала белая соленая пыль, пот струился по усталым лицам людей. Изредка кто-то кашлял, коротко ругался, и опять слышалось мерное позвякивание уздечек беспрестанно мотающих головами лошадей.

За спинами всадников висели винтовки. Многие из них завязали рты платками, защищаясь от соленой, горькой пыли.

Позади всех, приотстав на два корпуса коня, ехали рядом двое: краснобородый старик с перевязанной поверх рубахи грудью и безусый, крепко сбитый юноша. Старик стонал. Временами он закрывал глаза, начинал качаться в седле, и юноша осторожно поддерживал его за плечи.

— Дядя Ашим, вам плохо? — спрашивал юноша. — Может, дать воды? Сказать Абену?

Старик с усилием поднимал опухшие веки.

— Нет, Кумар, — отвечал он каждый раз слабым, но решительным голосом. — Не надо… Сейчас все пройдет…

Через несколько минут старик и вправду приходил в себя, подбирал поводья, оглядывался по сторонам. Потом они медленно догоняли отряд и снова отставали.

У широкого, обросшего сораном уступа тонколицый с орлиным носом мужчина, ехавший первым, обернулся к своим спутникам.

— Пожалуй, теперь можно и выбираться из солончаков, — проговорил он. — Мы уже в Саркуле.

Худощавый кареглазый джигит, следовавший за ним вплотную, облизнул потрескавшиеся губы.

— Слава богу, — облегченно вздохнул он. — А я уже думал, что вы, Абен-ага, сами запутались.

— Плохого же ты мнения обо мне, Хамза, если мог так подумать, — возразил тот. Серое от толстого слоя пыли лицо Абена было нахмурено.

— Наверное, и сам бог не разберет наши петли, не то что алашцы, — подал голос кто-то из джигитов. — Теперь бы передохнуть малость.

— Надо найти колодец или какую-нибудь зимовку, — ответил Абен, оглянувшись на парня. — Мы устали, а при такой жаре завались спать — и не встанешь больше. Да и нельзя думать, что, уйдя из Акшатау, мы избавились от алашцев. Верно я говорю, Хамза?

— Верно, конечно.

— Когда еще будет вода, — заметил парень и пришпорил коня. — Абен-ага, вы же знаете Саркуль! Далеко до колодца?

— Где-то здесь должны быть старые колодцы Сатыбалды. Найдем, откопаем… Эти колодцы, джигиты, однажды спасли меня и моих товарищей.

— Расскажите, Абен-ага, как это было, — попросил другой джигит. — Скоротаем путь.

Абен усмехнулся, покачал головой.

— Эх, джигиты! Такими разговорами не скоротаешь путь. — Он замолчал, не спеша вытер лицо рукавом куртки, — А расскажу обязательно. Попозже… Сейчас надо отыскать колодцы…

Маленький отряд вышел на берег и стал удаляться от солончаков. Кони пошли бодрее, послышался говор джигитов. Люди оживились.

— Абен-ага! — раздался сзади крик Кумара. — Подождите!..

Всадники придержали коней.

— Опять Ашиму плохо, — Хамза повернул назад.

Через минуту Хамза с Кумаром сняли Ашима с седла и положили на землю. Абен приподнял ему голову и стал вливать в рот воду из торсука. Кто-то развернул над ним халат, защищая от палящих лучей.

Все спешились. Кто отряхивал с одежды пыль, кто пучком полыни стирал с груди коня соль. Небольшой торсук с водой пошел по рукам.

— Кумар, поднимись-ка на холм, — распорядился Абен, когда Ашим очнулся. — Посмотри вокруг!

Но не успел Кумар отъехать, как на вершине холма показался всадник.

Джигиты бросились к коням.

— Без паники! — Суровый голос Абена остановил всех. Глаза его потемнели. Он быстро сел на коня, и джигиты подсадили впереди него Ашима, который застонал от боли.

Всадники двинулись в обратный путь.

— А может, это пастух? — с надеждой спросил Хамза.

— Все может быть, — ответил Абен. — Не спускайте с него глаз.

— Стоит… Наблюдает…

— Это табунщик! — закричал вдруг Кумар. — Смотрите, кони…

— Верно, табун!..

Снова остановились. Словно гора свалилась с плеч, джигиты заулыбались, стали подшучивать друг над другом.

По левому склону холма медленно спускались в низину лошади. Всадник на холме постоял еще минуту и не спеша направился к табуну.

— Что, если мы с Кумаром поедем к нему? — предложил Хамза.

— Больше ничего и не остается, — произнес Абен. — Только надо с умом, понятно? Не спугни. Может, узнаешь сперва, чей табун… В общем, пораскинь мозгами…

Увидев подъезжающих, табунщик отъехал к другой стороне табуна. Видно, решил приглядеться к незнакомым людям. Это был парень богатырского телосложения. Он сидел в седле, слегка откинувшись назад и опустив левое плечо. На первый взгляд от его позы веяло какой-то беспечностью. Но высоко закатанные рукава короткого халата, обнажавшие мускулистые руки, прижатый коленом к коню увесистый соил, длинный и тяжелый курук, напоминающий скорее копье, выдавали в нем опытного, готового к случайным встречам в степи наездника.

Некоторое время джигиты приглядывались друг к другу. Табунщик показался Хамзе знакомым. Неожиданно табунщик что-то крикнул, дал шенкеля, и его гнедой скакун взял с места крупной размашистой рысью. Джигит словно прорезал табун.

— Здравствуй, Хамза! — радостно приветствовал он, подлетая. — Откуда это ты? А я думаю-гадаю, что за люди…

— Вот не ожидал! — обрадовался Хамза. — Махамбет!

Джигиты, громко смеясь, обменялись рукопожатием, не сходя с коней.

— Как ты здесь очутился? — Махамбет оглянулся на всадников, стоявших от них в версте. — Нургали с тобой? Хорош твой братец — забрал Нагиму и носа не кажет в Саркуль. Оспан переживает…

— Подожди, Махамбет, — прервал его Хамза. — Кибитка твоя далеко?

— Верстах в двух.

— Кто у тебя в напарниках?

— Сейчас никого.

— Если ты не против, мы передохнем у тебя.

— Ради бога! — Махамбет разволновался, закружил на месте.

Хамза отослал Кумара в отряд, а сам вместе с Ма-хамбетом стал заворачивать табун. В нескольких словах он поведал Махамбету об отряде…

Окончив школу, Хамза работал учителем в своем ауле, но после нескольких стычек с волостным Муханом и представителями алашской власти ему пришлось уйти в горы. Там, в Акшатау, он встретился с Абеном, тоже находившимся в бегах. Вскоре к ним примкнули джигиты, ушедшие из аула во время мобилизации. Они провели две-три удачные вылазки. Однажды отбили у алашцев небольшой военный обоз, вооружились. За месяц отряд окреп, и власти всерьез забеспокоились. Три дня назад отряд попал в засаду и с трудом ушел из Казбецкой волости…

— Десять человек оставили мы в горах, — удрученно рассказывал Хамза. — Нургали служит посыльным у волостного. Он успел предупредить нас об алашцах, иначе было бы еще хуже.

— Джигиты из вашего аула?

— Больше половины отряда.

— Мухан, наверное, себе локти кусает, — усмехнулся Махамбет. — Власти не погладят его по головке.

— Вывернется, — заметил Хамза. — Он еще никогда не отвечал за дела сородичей.

Подъехали джигиты, Махамбет поздоровался со всеми и тронул коня. Он с интересом присматривался к Абе-ну, о котором, как и многие степняки, был наслышан. Непокорным называли Абена в аулах. И насколько знал Махамбет, из прожитых сорока лет половина была проведена им в боях, тюрьмах и бегах. Сперва судили его как конокрада, потом за избиение волостного управителя Мухана. А в шестнадцатом году, когда вышел указ о мобилизации на тыловые работы, Абен оказался одним из предводителей восстания в Тайсойгане. На этот раз ему чудом удалось избежать рук властей. И вот теперь он снова шел в пески, и вместе с ним были бедняки, не пожелавшие служить уже алаш-ордынцам.

Абен ехал мрачный, не вмешиваясь в беседу джигитов. Махамбет, конечно, не знал, что сейчас творится в душе Абена. Кругом были знакомые места, и они вызывали у Абена горькие воспоминания. Именно здесь, на Черных солончаках, каратели после восстания настигли его семью. Погибли жена и обе дочери…

Перевалили два холма, и впереди показалась кибитка. Усталые джигиты стали погонять коней. Видя близость желанного покоя, притих и Ашим, перестал стонать.

Махамбет по просьбе Хамзы рассказывал о недавно прошедшей в ауле мобилизации.

— И как отнеслись к ней жители аула? — справился Хамза. — Добровольцев, конечно, не было?

— Как и в других аулах, — ответил Махамбет. — Адайбек подсунул полоумного Жакена да еще вызвался сын бия Есенберди.

— Перед такой армией нам не устоять! — пошутил Кумар. — Выгонят нас из Тайсойгана.

Джигиты рассмеялись.

— Люди боятся повторной мобилизации, — сказал Махамбет.

— Джигиты Саркуля сидят и трясутся от страха? — резко спросил Абен.

— Многие хотят уйти в пески. Мы однажды думали, Абен-ага, связаться с вами, но потом появился слух, что отряда и нет вовсе.

— И вы поверили? — Абен в упор посмотрел на Махамбета. — Было время, когда мы бились одними соплами, а вам подавай винтовки!

— Теперь одними соилами ничего не добьешься, — спокойно возразил джигит.

— Оружие надо добывать, — уже сдержаннее заметил Абен. Спокойная рассудительность джигита ему понравилась.

— Оно понятно, — согласился Махамбет. — Теперь к вам потянутся наши джигиты.

— И то ладно, — кивнул Абен. — Думал, что в Сар-куле джигитов не осталось…

Махамбет смутился и замолчал.

Отряд остановился у колодца, люди спешились, стали поить лошадей, мыться. Ашима положили в походной, собранной из трех кереге кибитке табунщика. Махамбет угостил джигитов кумысом, поставил вариться в небольшом котле вяленое мясо, привезенное из аула.

За обедом Абен стал расспрашивать Махамбета о ближайших зимовках и колодцах.

— Я же буду с вами, Абен-ага, зачем вам запоминать, — заметил Махамбет. — А Тайсойган хорошо знаете и вы сами, и Хамза.

— Ты, видимо, пока останешься в ауле, — возразил Абен. — Кто знает, как развернутся здесь события. А верным джигитам скажи о нас: будем ждать их в песках, в местечке Кос-кстау.

Решение Абена явилось для Махамбета неожиданностью. Он с недоумением посмотрел на Хамзу.

— На Уиле следить за Муханом мы приставили Нургали, — пояснил Хамза. — Один раз это нам уже помогло. Здесь без такой уловки, видимо, тоже не обойтись.

— Ну что ж, вам виднее, — согласился Махамбет, немного поразмыслив, и спросил: — Коней замените?

Джигиты оживились.

— Дельная мысль, — подал голос Кумар, вытиравший смоченной в воде тряпкой лицо Ашиму. — Наши устали в пути.

— Повременим, — возразил Хамза. — Адайбек, говорят, из тех хозяев, которые спят и видят, что делается с их лошадьми.

— Тогда не будем пока трогать Адайбека, — подытожил Абен. — Пока Махамбет табунщик, с конями, я думаю, у нас не будет затруднений. А тебе, джигит, следует чаще бывать в ауле, знать все, что там творится.

— Хорошо.

Джигиты снова сели на коней. Ослабевший в пути Ашим и Кумар остались на несколько дней в кибитке табунщика. Махамбет проводил отряд до самых песков и повернул гнедого в сторону аула. Он спешил сообщить джигитам об отряде Абена.


Видя, что в Саркуле и Кзыл-куге скапливается много войск, Адайбек откочевал в урочище Копчий. Это глухое место — сплошной сухостой, овраги с густыми островами зарослей чия и с достаточным запасом трав, где гулял ветер да рыскали голодные волки, должно было, по мнению Адайбека, защитить аул от опустошительных набегов различных отрядов, не щадивших уже и богачей.

Аул Адайбека делился как бы на две части. Так было принято давно, одна часть называлась большим аулом, другая — малым. Просторная шестиканатная юрта Адайбека, покрытая осенью теплым светло-серым войлоком, находилась в центре большого аула. Рядом с ней две юрты его старших жен, потом две хозяйственные юрты, и уже вокруг них располагались родственники, строго соблюдая все родственные линии и отношения. Малый аул, продолжая общее полукружие, раскинулся чуть поодаль, но достаточно было одного взгляда, чтобы определить его обитателей. В рваных, прокопченных маленьких юртах и шалашах жили семьи бедняков.

Трава вокруг аула, несмотря на обилие скота, не вытоптана: пастухи Адайбека опытные, а котаны и жели вынесены подальше от юрт.

После недавних дождей трава даже посвежела, пошла в рост. Но воздух был наполнен лишь запахом начавшей цвести полыни, перебивающим сейчас, к вечеру, запахи всех других трав.

Под окрики пастухов к аулу приближалось разномастное стадо коров. Желтая легкая пыль, огибая холм, стелилась за ними, и редкие приотставшие коровы брели в ней, как в золотистом дыму. Три десятка телят, подросших за лето, оглушительно мычали навстречу стаду и, путаясь в веревках, изо всех сил натягивали поводки. Казалось, они вот-вот разнесут жели.

Из аулов с подойниками в руках направились к жели женщины. За некоторыми из них с плачем увязались детишки. Вышел из юрты хозяин аула. Огляделся по сторонам и, сцепив пальцы за спиной, прихрамывая, тоже зашагал в сторону жели. Женщины, увидев его, заспешили, дети притихли. Пастухи, наоборот, закричали громче. В последнее время Адайбек стал несдержан, раздражителен, и все в ауле опасались внезапной вспышки его гнева.

Адайбек шел мимо кибитки одного из своих пастухов и приостановился, услышав плач детей. Этот плач напомнил ему о случившемся во время откочевки.

«Поделом, сволочи! — зло подумал он. — Не так тебя еще надо было отстегать! Допустить, чтобы бык вспорол брюхо коню, на котором сидишь!»

Дети плакали неумолчно и громко, и временами на них покрикивала старуха. И вдруг взметнулась острая зависть, стиснула сердце.

— Орава!.. — пробормотал он.

Давняя непреодолимая тоска по собственному ребенку охватила его. Она приходила всегда неожиданно. Повисли плечи под стеганым, коричневого шелка халатом. Он ссутулился и пошел, низко опустив голову. О голенища высоких сапог бились сухие стебли клевера, рассыпая коричневые зерна.

Орава… А ему бог не послал ни одного ребенка. Нет детей и от третьей жены. Сколько надежд он связывал с Калимой! Молодая, красивая, здоровая… А если нет сына, то для чего тогда все эти бессонные ночи, бесконечные тревоги, ругань? Для чего?.. Для кого он копит богатство, трясется над каждым ягненком? Для кого он отбирает лучших скакунов? Кому останется все это?..

Адайбек, тяжело дыша, оглядел стадо коров; аул, непривычно притаившийся у зарослей чия; отары овец, рассыпавшиеся в низине, далекие гряды холмов: где-то там табуны… Мысли Адайбека неожиданно обратились на другое, и он, послушный им, заковылял к холму. «Кони — это главное. Столько труда вложено, — стал рассуждать он сам с собой, — и надо их сохранить… Кто поможет мне? Нет! Кто вообще смог бы сохранить коней?.. Никто, кроме Махамбета».

Пока он карабкался по склону, сапоги покрылись густым слоем пыли, нитями паутины. По эту сторону аула он запретил пасти овец.

— Если бы только знать, как долго продлится война, — вздохнул он, взобравшись наверх. Поправил ружье, висящее за плечом, с которым не расставался в последнее время. Долго, пока на глаза не навернулись слезы, смотрел он на далекие сонные холмы. Нет, не видать табунов. Несколько месяцев назад, узнав о намерении Махамбета жениться, он рассердился. Слишком быстро хотят люди выйти из-под его власти!

Адайбек вдруг сорвался с места и стал поспешно спускаться вниз.

— Что ж, когда понадобится мне, я сам выдам Санди замуж, — пробормотал он. — Я сам выдам ее — за того, кто будет послушен мне. Из-за Санди любой джигит будет ползать у моих ног… Махамбет тоже…

Адайбек не спеша подошел к жели. Потом остановился на пригорке и стал наблюдать за женщинами. Отыскал среди них Санди.

Девушка оглянулась, словно почувствовав его взгляд. Потрогала вымя черно-белой коровы и быстро опустилась на корточки. Оттолкнула ладонью морду теленка, крикнула пастушонку:

— Тяни же! Видишь — не дает доить!

Корова двинулась за теленком, и Санди чуть не упала от толчка. Вскочила, подхватила загремевшее ведро и, сделав два шага, снова подсела к корове. Опасаясь удара, корова переждала, отведя голову подальше от пастушонка, и с морды ее, поблескивая на солнце, потянулась длинная нить слюны.

Просторное пестрое платье не может скрыть гибкого, сильного тела девушки. Иссиня-черные волосы выбились из-под красного платочка, закрыв высокий, слегка округлый лоб. Резкими короткими взмахами головы она то и дело убирает волосы с лица. Наконец быстро и сердито прячет их под платок. На тугой щеке, задрожав, осталась капелька молока.

Адайбек подошел еще ближе. И неожиданно вспомнил давние разговоры, связанные с его увлечением матерью Санди. В них не было ни тени правды, потому что он не добился ее. Разве Санди жила бы так, если бы была его дочерью?.. И снова он подумал, что, будь все бедняки так удобны, как Оспан, было бы много спокойнее в этом мире. С таким побранишься, отругаешь его на чем свет стоит, и он тоже начешет тебе холку, перебрав все достоинства своихи недостатки твоих дедов, а потом вспомнит, что предок общий, и уйдет чуть ли не со слезами умиления на глазах. Но Оспан один…

Он очнулся от громких криков. Аул, спокойный еще минуту назад, встревоженно гудел. Между юртами метались испуганные люди. Пронзительно плакали дети.

Занятые дойкой, женщины и девушки заметили всадников позже, — и одни побежали в юрты к детям, другие бросились в заросли чия. Шум стих только тогда, когда люди узнали подъехавших.

Четверо всадников направились к юрте Адайбека. Навстречу вышли двое джигитов, помогли сойти с коней. Тем временем подошел и Адайбек. Гости — волостной управитель Нуржан и его сопровождающие, среди которых был и Амир, — после короткого приветствия вошли в юрту, прошли на почетное место. Калима встречала гостей низким поклоном.

Управитель в отличие от своих спутников был одет по-городскому: черный суконный китель и брюки, на ногах высокие кавалерийские сапоги. Это был долговязый худой человек лет пятидесяти с длинным желтоватым лицом и спокойным пронзительным взглядом черных глаз. Расспрашивая о здоровье, о благополучии семьи и делах, Нуржан оглядывал юрту.

Обстановка юрты была предельно скромна. Выделялись только красивые тены — сундуки из белой кошмы с цветными узорами. На них в четыре ряда, до самого верха кереге, были сложены одеяла и подушки. Пол поверх черной кошмы покрывали два больших неярких ковра. Правее тенов висело овальное зеркало, далее под тонкой шелковой занавесью угадывалась развешанная одежда. В левой части юрты — обычная кухонная утварь, аккуратно сложенная на столике и полках. И все. «Пожалуй, слишком скромно для дома, куда всего три года назад вошла молодая жена, — подумал Нуржан. — Осторожен Адайбек…»

Снаружи в юрту долетел визгливый голос байбише, старшей жены Адайбека.

— Что, родной отец твой приехал? — Голос старухи слышался уже за порогом. — Почему закладываешь сразу двух овец?!

В ответ раздался несмелый, оправдывающийся голос токал, младшей жены…

Нуржан продолжил разговор, начавшийся еще на улице.

— Далеко же ты забрался, Адайбек. Если бы не Амир, вряд ли нашел тебя.

— Наш аул не спрячешь, — усмехнулся Адайбек. — Да и время такое, что в пору забраться к самому шайтану.

— Ну-ну, Адеке, — улыбнулся хаджи Сарсен, плотный чернобородый мужчина с широким и красным лицом, прибывший вместе с Нуржаном. — Не кощунствуй!

— Положим, у шайтана ты не задержался бы, — рассмеялся Нуржан, расстегивая китель и облокачиваясь на подушку. — Там не нашлось бы корма для твоих косяков.

Адайбек и гости рассмеялись.

В юрту вошла Калима и поставила перед мужем поднос с небольшими деревянными расписными чашками. Следом появился здоровенный парень с шарой, до краев наполненной кумысом. Поставив ее перед Адайбеком, он вышел. За ним ушла и Калима, сопровождаемая цепкими взглядами гостей: хрупкая, полногрудая, с большими грустными глазами.

— Что и говорить, — заметил Адайбек, зачерпывая половником кумыс и медленно сливая его обратно. Острый запах напитка заполнил юрту. — Ведь недаром сказано: казах умирает, держась за хвост лошади.

— Справедливо сказано, — согласился Боранбай, колыхнув огромным животом. В него старик без труда уже влил первую чашку кумыса.

— Что верно, то верно, — продолжал он, принимаясь за вторую чашку, крякнул и хитро сощурился: — Но признайся, Адеке, тут ведь дело не только в хвосте лошади…

Гости оживились.

— Вот-вот! — воскликнул Сарсен. — Сказал бы лучше, Адеке, что уединился с молодой женой. Ха-ха-ха!..

Громкий, раскатистый смех Сарсена, известного своей глупостью на весь Саркуль, заглушил всех.

— Бедняжка выглядит усталой…

— А он, видите ли, сетует на время! Ха-ха-ха!

Крепкий осенний кумыс сделал свое дело. Гости развеселились.


После разрыва с черкешами Амиру пришлось искать защиты у их врагов. Он приехал к тазам и вскоре стал посыльным волостного. Попытка Адайбека вернуть скакуна и наказать буяна удалась поэтому только наполовину. После ожесточенных споров он возвратил себе Каракуина, но за четырехлетний труд Ерали и его сына заплатил Амиру другим конем. Таково было неслыханное решение волостного, поддержанное тем не менее большинством старшин и биев.

Обязанности Амира при управителе со временем расширились. Опытный Нуржан по достоинству оценил положение джигита, а оно вынуждало его быть прежде всего преданным власти. И очень скоро энергичный и решительный джигит выполнял куда более важные поручения, чем полагалось бы посыльному. Как доверенное лицо волостного он участвовал в сборе налогов с населения, в изъятии продуктов и коней для нужд алаш-орды, сопровождал многочисленные обозы в Карабау и Кок-жар. Но, оазъезжая по всему Саркулю, Амир всячески избегал аула Адайбека. Сегодня он приехал в аул впервые после ссоры.

Еще издали он узнал каждую юрту, вспомнилось детство, игры… Защемило в горле от давней обиды, потом появилась злость, когда Адайбек и бровью не повел на его приветствие. Амир знал, что его, как приближенного высокого гостя, непременно пригласят в юрту. Он даже почувствовал облегчение от мысли, что будет сидеть в доме своего врага, есть, отдыхать, а тот не посмеет и высказать своего недовольства. И Амир, проверив, как поставлены на выстойку кони, заспешил в малый аул.

Кибитки и шалаши все так же чернели рваным войлоком, кособочились; играли дети в потрепанных одежках; у дымящихся очагов бродили голодные псы и любопытные козлята. Ноги, казалось, сами несли Амира.

Навстречу торопливо шагали два старика — Амир по походке сразу узнал муллу Хакима и бия Есенберди. Он остановился, поздоровался с аксакалами, но те прошли мимо, не ответив. Джигит со злой усмешкой посмотрел им вслед, потом повернулся в сторону бедняцкого аула. Какая-то нерешительность охватила его. Сбоку, из-за ближних кустов чия, послышались девичьи голоса, зазвенел звонкий смех. Амир вздрогнул, узнав голос Санди. Показались девушки, и он с безудержно забившимся сердцем пошел им навстречу.

Санди!.. Это была его надежда, то, что двигало им, не давая остыть честолюбию и мечтам. Не будь ее, вдруг исчезни, оборвись эта надежда, и он не представлял себе дальнейшего. Ничего, кроме холода, пустоты. Девушки в недоумении переглянулись: появление Амира было для них большой неожиданностью.

Медленно приближаясь, он все смотрел и смотрел на Санди, и девушки молча отошли в сторонку.

— Вот, — сказал Амир, подойдя к Санди. — Встретились…

— Да, встретились, Амир.

Голос Санди прозвучал спокойно, и во взгляде огромных черных глаз не было знакомого мягкого света.

— Ты очень изменилась, Санди. Похудела.

— Как живется в малом ауле, ты знаешь.

— Санди! Я хотел поговорить с тобой, я… — Амир замялся. — Теперь меня никто не осмелится унизить, как тогда.

— Ты постоял за себя.

— Да, постоял! — воскликнул Амир, почувствовав не то сожаление, не то усмешку в голосе Санди. — И теперь я кое-чего стою!

Санди промолчала. Она вспомнила, как вместе с отцом они летом поехали навестить родичей в аул Кожаса. Аул бывшего волостного поразил их шумом, плачем, суматохой. Оказалось, что в ауле побывали со сбором налогов алаш-ордынцы. Голосила какая-то старуха, проклиная белый свет. У нее забрали единственную телку. Дом полон детей, мужа нет. Узнав Оспана, она повалилась ему в ноги. «Их привел Амир, — плакала она, — твой приемный сын. Скажи ему — пусть вернет телку… Мой старший, Жумаш, в армии…»

— У меня есть все, кроме тебя. Ты относилась к нам одинаково, но я любил тебя и люблю больше всего на свете.

— Взаимность не выпрашивают, Амир! — с холодной сдержанностью ответила Санди.

— Я был вынужден уйти из аула. Конечно, многое изменилось за это время. Но скажи, что сделать ради твоего согласия? Скажи! — Последние слова Амир скорее выдохнул, чем проговорил.

Глаза Санди блеснули.

— Стань прежним, Амир. Верни людям отнятое.

— Где я найду то, что мне приказывали забирать и сдавать власти? — перебил он ее, горячась. Взмахнул рукой: уплывала, уходила надежда… Как остановить ее, вернуть? Глаза Амира смотрели сердито и упрямо. — Где? Может, мне стать вором теперь? Ты молчала, как и все, когда меня унизили! Тоже оттого, что я был пришлым?

Девушка вспыхнула:

— Что я могла сделать? Может, мне надо было броситься на стариков с кулаками? Махамбет…

Амир при упоминании о Махамбете не выдержал.

— Махамбет! — вскричал он, наливаясь злобой. — Я не хочу слышать о нем! Понятно? Он трус!

Черные брови Санди гневно затрепетали.

— Что ты шумишь? — Санди хотела сказать, что Махамбет выехал за ним следом, искал всю ночь. Что его уход был для них большой потерей… Но поняла, что все бесполезно и не это надо говорить Амиру.

— А ты стал хуже вора! — бросила она ему в лицо. — Ты…

Губы Санди дрогнули, и она крикнула, уже не помня себя:

— Уйди с дороги, слышишь? Уйди! Уходи!

Амир не шевельнулся. Он не слышал быстрых, затихающих шагов Санди. Не обернулся и не побежал за ней. В ушах долго стояло: «Уходи!» — тяжелое, неожиданное для него слово. Теперь он должен уйти из аула, отвергнутый девушкой, которую любит, осужденный ею. Все словно обернулось против него. Он судорожно, до боли в пальцах, сжал камчу. Хрипло выкрикнул что-то. Взметнулась правая рука и бешено несколько раз полоснула камчой землю.

Не сразу услышал он тихий, ласковый голос Калимы, которая звала его в юрту.


Адайбек проследил за взглядом Нуржана и увидел через дверной проем всадника, неторопливо приближающегося к аулу. Он узнал в нем Махамбета и опять вспомнил про табуны.

— Передайте Махамбету, чтобы зашел ко мне, — вполголоса распорядился он.

Амир на мгновение замер, услышав слова Адайбека, но тут же потянулся за пиалой, которую подала Калима.

Махамбет поздоровался, зайдя в юрту, и по знаку хозяина сел к чаю. Адайбек успокоился: по виду табунщика он понял, что ничего серьезного не случилось.

— Продолжайте, Нуреке! — попросил Адайбек.

— Ты никогда не боролся за власть, разве что обеспечивал победу своих сородичей. Кожас тебе многим обязан. Но сейчас я понял, что ты поступал верно.

Нуржан говорил, обращаясь к Адайбеку. Густой, басистый с перекатом голос с трудом справлялся с необходимым для доверительной беседы тоном, и глаза волостного подтверждали неискренность его слов: в них сквозило плохо скрытое презрение.

Рядом с Нуржаном вывалил живот на одеяло Боранбай. Он, казалось, занят только едой. Боранбай — дядя Нуржана по матери, родом есентемировец, был известен в округе как непревзойденный интриган. Нуржана он воспитывал с детства и, конечно, влияет на его решения. Адайбеку больше всего хотелось бы знать его мысли. Но Боранбай сегодня был неразговорчив. На слова Нуржана заметил, тяжело отдуваясь:

— У каждого своя беда.

— Да, гадай, кого пощадят, — махнул рукой Адайбек, поддакивая ему.

— О аллах! — воскликнул мулла Хаким, запрокидывая голову. — Неужели победят большевики?

— Рано плакать! — одернул его Боранбай. — Борьба впереди.

И обернулся к Адайбеку:

— Адеке, наверное, распродал скот? Я вижу там, — он кивнул в сторону двери и улыбнулся, — только две кошары.

Адайбек вздохнул.

— Разграбили нас, Бореке. Гнать в Кок-жар было бессмыслицей, пошло за бесценок. Недаром говорил мой дед: «Мое то, что я съел вчера; то, что гоню сегодня перед собой, — божье».

— Пай-пай! — закивал головой Сарсен. — Умели наши деды говорить.

— Если большевики победят, то они отберут скот и у русских по Жаику и Уилу? — поинтересовался мулла опять.

— Да! И заодно переселят тебя в малый аул, — съязвил Сарсен и громко расхохотался. — Жену отнимут…

— О аллах! — воскликнул мулла и замолчал под дружный смех.

Цель своего приезда Нуржан раскрыл после чаепития. Он заговорил без обиняков, мрачно сдвинув густые брови.

— Я еду из Кок-жара. Борьба предстоит долгая, вот что я понял со слов стоящих у власти. Если достойные сыны степей хотят сохранить жизнь и богатство, пусть окружат себя преданными людьми. Так сказали мне там. Степь казахская широка, не сразу установятся новые порядки…

Люди слушали внимательно. Тревоги последних месяцев и неизвестность пугали всех. И Адайбек сделал вывод из слов Нуржана: «Да, видно, сильны большевики!»

— Когда приходит беда, даже волк не задирает овцу — они спасаются вместе, — продолжал Нуржан. — Я не волк, и ты далеко не безобидная овца, Адайбек. Пришло время, когда о былых ссорах надо позабыть и думать о единстве. Ты знаешь, что нас всегда губили разногласия.

— Пай-пай! — прошептал хаджи Сарсен, закладывая под язык щепотку табака. — Как он говорит!

— Что у вас слышно об отряде Абена?

— Ничего, — пожал плечами Адайбек и кивнул на Махамбета, неподвижно и молча сидевшего рядом с Амиром. — Даже всезнающие табунщики вряд ли что слышали о нем.

Бронзовое лицо Махамбета осталось неподвижным. Он уже не чувствовал присутствия Амира. Разговор был настолько важен, что он старался не пропустить ни одного слова.

— Еще в Казбецкой волости в отряде Абена оставалось всего несколько человек. — Голос Нуржана стал жестким, и глаза зло сузились. — Этот мягкотелый, как женщина, Мухан столько лет возился с Абеном. Рука, видите ли, не поднялась на смутьяна. Выпустил из своей волости — лови их теперь в тайсойганских песках.

— А теперь поговаривают, что и учитель Хамза подался к ним, — добавил Боранбай. — Сородич Мухана.

— Знаем мы этого подстрекателя, — подхватил Хаким, не забывший свою давнюю стычку с Хамзой. — Вот, Адеке, как оно обернулось. А ведь я предлагал сдать его тогда властям… Помните?

— Замолчи! — прервал его Адайбек.

— Сколько человек ушло из твоего аула в пески? — Волостной резко обернулся к нему.

— Двенадцать. Восемь из них пришлых: трое адаев-цев, один — есентемировец… — Адайбек скосил глаза на Боранбая.

— Не это важно, — раздраженно перебил его Нур-жан. — Важно то, что они могут явиться за продуктами и лошадьми. И тогда их надо изловить. Мы опять не завоевали себе свободу, и нечего жалеть тех, кто ждет русских. Нечего!..

Махамбет оглядел сидящих в юрте и опустил голову, чтобы не выдать своих мыслей. Раз уж приехал, надо узнать планы волостного.

— Установление новых порядков в случае победы большевиков зависит от того, сколько таких отщепенцев останется в живых! — заключил Нуржан.

— Я сделаю все, что в моих силах, — ответил Адайбек.

— Где пасутся твои табуны, Адеке? — спросил Боран-бай, устало отваливаясь от дастархана.

— Погнали в сторону Шубы, — сказал тот, не задумываясь, и добавил со значением — Не найдут, собаки!

Махамбет удивленно вскинул брови. Это было настолько забавно, что он не удержался от улыбки. «Ловко! — только и успел он подумать. — Вот тебе и единство!»

Боранбай приподнялся с подушек. Он понял, что Адайбек сказал неправду. Невольная улыбка Махамбета не ускользнула от его внимания. Да и видел он, что табунщик приехал со стороны песков, а не из Шубы. Рыхлое лицо Боранбая начало медленно багроветь. Он хорошо знал привязанность Адайбека к коням. Но дойти до того, чтобы обманывать сейчас, когда никому нет дела до чужого богатства! Обманывать тогда, когда люди думают о делах более серьезных!.. Ставить ни во что весь их разговор!.. Взгляд маленьких заплывших глаз Боранбая, перебегая с одного на другое, на мгновение замер напряженно и тупо на полных грудях токал, не сводившей грустных глаз с Амира. Потом метнулся за дверь, на байбише, державшую ведро у казана, прошелся по пустым унавоженным кошарам. Но вот Боранбай улыбнулся, поднял живот с одеяла, сел.

— Адеке! В прошлом мы часто ссорились, но, как сказал Нуржан, забудем об этом. — Он широко улыбнулся, придвинулся к Адайбеку, громко икнул. — В знак нашей дружбы я хочу предложить вот что: Амир, — он кивнул головой на джигита, сидевшего угрюмо, словно в забытьи, — был причиной нашего недавнего спора. Он один из преданных власти джигитов, и его бабушка, как тебе известно, дочь рода Таз. Нет в степи ничего крепче родственных уз. И в твоем ауле ему приглянулась девушка…

В юрте воцарилась мертвая тишина. Всем стало ясно, что даже опасность не примирила врагов, что вражда проснулась и заняла свое старое место еще прочней. Не так сватаются друзья в степи.

— Верно, — кивнул Нуржан. Он не очень-то надеялся на Адайбека, когда ехал к нему, и ничего бы ему не доверил, не будь приказа сверху. И сейчас заговорил скорее по привычке, далекий от мелких житейских выдумок дяди.

— Лучше и не придумаешь! — Сарсен предвкушал потеху и не скрывал этого.

Адайбек не знал, что сказать. Адайбек, который считал для себя зазорным ответить сегодня на приветствие Амира, должен отдать ему девушку. И кого?.. Санди. Так скоро вся голытьба сядет на голову. К чему тогда все эти громкие слова, призывающие к борьбе против русских? Разве ему было плохо при русском царе? Он был уверен, что любая власть нуждается в людях, умеющих вести хозяйство и знающих цену каждой копейке. Нельзя допускать лишь одного: вольности голытьбы. Но сейчас все перепуталось, и реальной была сила его гостей, с которыми в военное время не потягаешься. «А как же табуны?» — мелькнуло снова. И он, взглянув на Махамбета, ничего не ответил Боранбаю.

— Что же, Адеке? — обратился к нему Сарсен. — Ее что, кто-то сосватал? Заплатил калым? Ты ведь решаешь судьбу своей родственницы!..

Боранбай, прищурившись, ждал.

— Нет, ее не сватали, — произнес наконец Адайбек. Широкий лоб его блестел от пота. — Но я дал свое согласие Махамбету.

— Значит, она не сосватана?! — Сарсен привстал на коленях. Он точно уловил мысли Боранбая. — Так пусть она достанется лучшему!

Боранбай, довольный, хлопнул по спине Сарсена:

— Я верил, хаджи, что путешествие в Мекку прибавит тебе мудрости! Недаром ты любишь изречения мудрых. Верю и в то, — объявил он громко, — что Амир — лучший борец Саркуля. Пусть все решит схватка!

— А когда хаджи станет еще мудрее, — тихо, но внятно произнес Адайбек, ни на кого не глядя, — тазы, наверное, будут знать и такие слова: «Глупый затеет ссору, придя мириться, умный, придя войной, предложит мир…» Запомни, хаджи!

Снова наступила тишина. Она была зловещей.

За юртой уже давно раздавались недовольные голоса. Они крепли, превращаясь в сплошной гул, и вот с последними словами Адайбека в юрту вошли четыре рослых джигита. За дверьми, казалось, собрались все мужчины аула. Каждый старался просунуть в двери голову, отталкивая соседей.

Вперед выступил толстый, с румяным лицом джигит Сейсен. Отец его, бий Есенберди, так и не отдал сына в армию.

— Как же это так? — протянул Сейсен тонким голосом, поигрывая камчой с нарядной рукоятью. — Как же получается? Над нами издеваются уже в наших юртах?

Адайбек поднял руку, и все смолкли. Глухой ропот людей, не видевших байского знака, раздавался снаружи.

Все смотрели на Амира и Махамбета. Они сидели, не глядя друг на друга. Прошло несколько минут, показавшихся вечностью.

Махамбет медленно поднялся во весь свой могучий рост, бросил сквозь зубы:

— Я готов.

Когда поднялся Амир, повскакали с мест и остальные, за исключением Нуржана. Он не шелохнулся, и только презрительная улыбка скривила его длинное желтое лицо. Но никто ее не заметил. Все, кроме двух вчерашних друзей, стоявших неподвижно посреди юрты, и Нуржана, сидевшего на почетном месте, шумя и толкаясь, бросились к выходу.

В первый раз встретились взглядами Амир и Махамбет. В первый раз после того, как разошлись их пути. Несколько мгновений они смотрели друг другу в глаза и, тяжело ступая, последними вышли из юрты.


Аул спал. Изредка тишину прерывал протяжный окрик Оспана, сторожившего овец, и вслед за ним разом поднимался разноголосый лай собак. Потом все снова затихало, и становилось слышно, как ветерок шелестит сухими стеблями чия. Луна, оторвавшись от облаков, ненадолго осветила землю, и в бледном полумраке выступали огромное полукружие аула, отары овец перед юртами, сонное стадо коров, верблюды, телеги с поднятыми оглоблями.

В низине, в стороне от аула, у высоких кустов чия замерла неподвижная фигура. Джигит был высок и плечист. Правой рукой он опирался на длинный курук и пристально всматривался в сторону аула. В лунном свете за спиной джигита тускло поблескивал ствол винтовки.

Сзади, из-за кустов, донеслось фырканье коня, негромкий звон уздечки. Испуганно вскрикнув спросонья, шумно взлетела птица, рассекая крыльями воздух, пролетела над самой головой. Джигит тревожно оглянулся, сделал два шага назад и слился с тенью от зарослей чия.

Прошло некоторое время. Луна скрылась за плотными кучевыми облаками, и темнота теперь уже надолго опустилась на землю. Джигит снова выступил вперед, прислушался. Все тот же мерный шелест стеблей чия да дальние призывные крики коростеля. Джигит громко вздохнул, поднял голову и стал смотреть на небо, отыскивая в разрывах облаков редкие звезды. Беспокойные мысли овладели им.

«А что, если Адайбек узнал о наших планах? Тогда он приставил охрану, и Санди не сможет выйти из аула, — подумал он. — Действительно, как ей тогда уйти?.. Нет-нет, — тут же успокоил себя Махамбет, — откуда он может узнать об этом? Санди никогда не проговорится. Скорее всего она выбирает удобный момент…»

Долетел окрик Оспана, где-то заржала лошадь, и снова стало тихо.

В ауле, конечно, сразу догадаются, кто похитил Санди. Оспан обидится на него. Но сказать Оспану, что не осталось другого выхода, кроме как увезти Санди в отряд, было нельзя. Абен просил не обнаруживать, что Махамбет связан с отрядом. Да и испугался бы старик за свою дочь… Как-то проживут без него Канат и Нигмет? Канат уже полсезона работает у Оспана подпаском. Оспан, наверное, заберет потом детей к себе. Как-никак породнились… Почти породнились. Махамбет вспомнил, как мать мечтала о дне, когда в дом войдет невестка и даст ей, старой, возможность отдохнуть. После таких ее слов он всегда стыдился ласки матери. Отводил плечо, когда она обнимала его, и смущенно оглядывался на молчаливого отца. Сейчас, в грустном сумраке ночи, он думал о том, что не смог принести родителям радости и покоя. Из кустов подул ветерок, незаметно и тихо забрел вслед за ним мелкий теплый дождик, зашелестел по тростникам.

Прошло немало времени, прежде чем Махамбет услышал вдалеке слабый шорох. Он встрепенулся, подался вперед, напряженно всматриваясь в темноту. Шорох повторился ближе, потом явственно донеслись звуки шагов, и джигит узнал их, двинулся навстречу. Он прошел всего несколько метров и увидел остановившуюся совсем близко светлую фигуру.

— Санди! — окликнул Махамбет тихо. — Санди!

Девушка осторожно и легко пошла на голос, и через мгновение он ласково обнял ее тонкие дрожащие плечи.

— Я так боялась! — прошептала Санди. — Как это было страшно.

Он улыбнулся:

— Теперь все позади. Успокойся.

— Эти несколько дней после борьбы… Что было, когда Хромой узнал, что ты передал Абену лошадей! Чуть не избил Каната и Нигмета, вмешался отец, и ему досталось!

Девушка все еще дрожала.

— Успокойся, — повторил Махамбет.

— Да и сама борьба. А вдруг бы ты споткнулся? Понимаешь?! Могло же случиться?



— Когда такое случалось со мной? — проговорил он глухим голосом. — И потом…

— Что потом?

— Амир боролся со мной не в полную силу. В тот день он не боролся.

Девушка подняла голову и посмотрела ему в глаза.

— А ты не ошибся? — спросила она. — Может, у него просто не было уверенности?

— Может быть, — согласился Махамбет.

Он не хотел говорить об этом сейчас, потому что надо было спешить. Наверное, он не смог бы убедить ее, что есть вещи, которые понимаешь подсознательно, сердцем. То справедливое, что заключалось в его схватке с Амиром, было незаметно для других.

Они подошли к коню, стоявшему за кустами, и Махамбет посадил на него Санди.

— А куда мы поедем?

Санди охватил страх, хотя уже давно ждала этого часа. Конь двинулся быстрым шагом, и темная осенняя ночь холодом дохнула в лицо. После недавнего дождика пахло сырой землей. Девушка вздрогнула, поежилась.

Махамбет прижал ее к себе.

— Нас ждут в песках, — ответил он.

— В Тайсойгане? — растерянно воскликнула Санди. Махамбет рассмеялся.

— Ты ни разу не обмолвился об этом, — заметила Санди. — Я-то видела, что ты изменился, стал редко приезжать в аул. Думала, неужели из-за табуна Адайбека?.. Так уж захотел сохранить ему лошадей!

— Отряд здесь недавно.

— Акжигит исчез на днях…

— Завтра его увидишь.

И, понимая, что Санди растеряна, он с напускным весельем продолжал:

— А знаешь, кто еще у нас в отряде?

— Кто?

— Хамза.

— Брат Нургали?! — радостно воскликнула Санди. — Правда? Как хорошо! Узнаю о моей Нагиме.

— У тебя, говорят, племянник, ему год.

— Боже мой! — Санди порывисто повернулась к нему. — Как ты можешь об этом говорить спокойно? У Нагимы — сын!..

— Свалишься с коня! — рассмеялся Махамбет. Он придержал коня и отпустил поводья только тогда, когда Санди успокоилась.

— Навестила бы Нагима родителей. Мама и папа засыпают и просыпаются с ее именем, истосковались по ней… А теперь и я уехала…

Махамбет не откликнулся. Он тоже вспомнил родителей, и сердцем снова овладела грусть.

Над ними вставал рассвет, и звезды постепенно бледнели и гасли. Медленно и широко разливалось по небу золото, поднимая его все выше и выше над землей. Слева тянулись кривые барханы песков. Гнедой конь с потемневшей от росы шерстью и тяжелой дремучей гривой шел крупным шагом, приближаясь к одинокой каменной бабе, застывшей на бугре. Пройдя версту после древнего памятника — балбала, конь вошел в пески, закружил меж высоких бесконечных дюн, золотившихся под солнцем. Теперь копыта его вязли в сыпучем песке, и он нес беглецов, укачивая, словно в колыбели. Голова Санди лежала на плече Махамбета. В глаза били лучи утреннего солнца, и густые ресницы девушки чуть вздрагивали. Легкий румянец разлился по щекам, губы улыбались радостно и устало. Она дремала, но, когда конь, приседая на задних ногах, съезжал с зыбкой горы, Махамбет чувствовал, как напрягалось тело Санди. Конь, довольный седоками, не выбивающими его из равновесия, безостановочно мотал лохматой головой и, преодолевая бархан за барханом, уходил все дальше в пески…


Просторный четырехугольный двор Карабауской школы был полон людей, одетых в военную форму, в дорогие халаты, в лохмотья. Люди всех слоев, разных возрастов, самых различных убеждений и взглядов сновали взад и вперед по двору, сталкивались, ругались, собирались в группы, шептались по углам, смеялись и жаловались друг другу. Единственную школу на две волости — Карабаускую и Саркульскую — уже два года занимала Гурьевская уездная земская управа[38] партии «алаш».

Сюда, в земскую управу, привез Нургали донесение управителя Казбецкой волости Мухана. Волостной сообщал, что без помощи милиции ему невозможно будет справиться со сбором покибиточных налогов, потому что аулы уильских черкешей теперь кочуют по самым отдаленным местам и не признают его власти. Виной всему он считал вооруженный отряд бедняков, возглавляемый Абеном и молодым учителем Хамзой. Отряд, по слухам, увеличивается с каждым днем.

Посылая это донесение, Мухан пытался освободиться от непосредственного участия в сборе налогов и вместе с тем не потерять свою власть. Он хорошо знал, что отряд уже месяц, как покинул пределы волости.

Бродя по двору, Нургали вспоминал тот вечер, когда в аул приехал в сопровождении отряда милиционеров представитель управы. Сразу же прошел слух, что отряд Абена, уходя из волости, возле гор Акшатау попал в засаду. Прослышав эту весть, отец Нургали Турлыжан и еще два старика — Текебай и Ернияз — в сильном волнении прибежали к Мухану, как только из аула убрались алаш-ордынцы. Волостной был явно доволен тем, что старики пришли к нему, и долго говорил о себе.

— Сейчас легче быть последним батраком, чем стоять у власти, — начал он. — Скажи, Турлыжан, разве не так?

Старик поставил чашку на дастархан и, глядя, как байбише Мухана, молодая полная женщина, наливает густой ароматный чай, ответил:

— Тебе виднее, Мухан.

Знал старик, какова разница между положением управителя и жизнью последнего батрака, но уклонился от прямого ответа. То ли осторожность, овладевающая человеком под старость, удержала Турлыжана, то ли еще что-нибудь. Может, даже боязнь за Нургали, служившего с недавних пор посыльным у Мухана.

Давно закончилось чаепитие, а Мухан не унимался. Пока он нужен хотя бы этим трем старикам, распинался волостной. Действительно, разве не он сделал все возможное для побега Хамзы, когда алаш-ордынцы пытались его арестовать? Иначе сидел бы Хамза сейчас в тюрьме, и кто знает, чем бы он поплатился за свои взгляды: времена сейчас крутые. А разве не знал он, где скрывались от власти дети почтенных старцев? Под боком, в Коптугаях. Знал, что там уже настоящий отряд. И это они обезоружили девятерых алаш-ордынцев, остановившихся в ауле рода Исык. Да, в сыновьях Турлыжана, Текебая и Ернияза видна хватка их предков, уильских батыров, и этим они нравятся Мухану… Но за что они борются?

Байбише внесла на подносе дымящуюся груду свежего бараньего мяса, и гости не спеша принялись за еду.

— И что я имею за все это? — обратился Мухан к Турлыжану через некоторое время. — Власть ругает, нищие косятся, будто это я пустил их побираться по миру. А придут большевики, и твой сын Хамза первым набросится на меня. Я уже не говорю про Абена, он чужак, из рода Исык. — Он повернулся к Ерниязу: — Да и твой тихоня Кумар…

Старики слушали управителя, который по возрасту годился им в сыновья, не перебивая, изредка кивая головами и вздыхая. Они ждали плохой вести, были готовы к ней, потому что Мухан сделал долгое вступление к ответу, за которым они пришли. В степи так уж принято: сразу не сообщают о смерти близкого человека, а Мухан был все же родичем — черкешем.

— Среди двенадцати погибших у гор Акшатау, — сказал наконец главное Мухан, — ваших детей не оказалось. Но теперь, когда известно, из каких аулов повстанцы, в волость придут отряды. Тем более что я отказываюсь собирать налоги. Людям уже нечего больше отдавать!..

Старики сперва обрадовались, но последние слова волостного заставили их задуматься. Выражение тревоги появилось на их изможденных лицах. А Мухан, казалось, не замечал состояния родичей. Он медленно потягивал ароматный кумыс и по привычке щурил узкие раскосые глаза. Его никогда не трогало, что родичи не делятся своими думами, не доверяют ему своих тайн и надежд. Потомственный богач, он хорошо знал, на что способны эти старики в работе, а остальное его никогда не интересовало. Но в последнее время он не смел кого-либо из них выпроваживать из дома без угощения. И сейчас, искоса поглядывая на примолкших родичей, он думал: как быстро они привыкли к его гостеприимству. Думают о своем, сидя на дорогих одеялах как ни в чем не бывало, вместо того чтобы ловить каждый его взгляд!

Слова управителя сбылись. Только в аул пришли не алашцы, а белоказаки. Они ничего не знали об отряде Абена, да он и не интересовал пьяных и, как потом выяснилось, дезертировавших из армии казаков. Бандиты бросились избивать людей, убили Ернияза, отца Кумара, даже у Мухана увели скакуна Аккуса…

Многое должен был рассказать Нургали отряду. Но как это сделать? Где искать отряд?.. Тайсойганские пески начинались в семнадцати верстах от Карабау, рукой подать до них. Но, не зная, где точно находится отряд, можно не один день проплутать в барханах.

Прислушиваясь к разговорам, Нургали еще немного потолкался среди людей, потом пробился к воротам и вышел на улицу.

Саманные и камышитовые, обмазанные глиной домики, землянки, хозяйственные постройки, переплетенные дувалами, изгородями и заборами с темнеющими за ними верхушками копен и стогов сена, — поселок Карабау начинался в некотором отдалении от школы. Огромная площадь между школой и поселком была запружена телегами и фургонами, стоящими и лежащими на сырой после вчерашнего дождя земле верблюдами. Оседланные кони толпились у длинных коновязей. Вечер полнился шумом.

На площадь выехала группа всадников, закружила меж телег, пробираясь ближе ко двору управы. Неожиданно испуганный чем-то конь переднего всадника поднялся на дыбы, шарахнулся в сторону. Раздался пронзительный женский крик. К месту происшествия устремились люди. Молодой, богато одетый толстяк осадил наконец коня, спрыгнул на землю. И тотчас рука высокого широкоплечего джигита, оказавшегося рядом, рванула его к себе. Воротник бархатного камзола затрещал.

— Сволочь! Не можешь ездить на коне — ходи пешком!

— Пусти! — прохрипел толстяк, не успевший опомниться. — Пусти, говорю!

Джигит швырнул его с такой силой, что тот, перевернувшись на лету, проехался лицом по земле. Каракулевая черкешская круглая шапка слетела с его головы. Кто-то, ругаясь, поднимал громко стонущую старуху; кто-то бросился на помощь к толстяку, барахтавшемуся в луже. Всадники, сопровождавшие его, застряли в толпе и что-то кричали, тщетно пытаясь пробиться ближе.

— Лучше умереть… — запричитала старуха, приходя в себя. — О-о аллах! Почему тебя не трогает несчастье людей? Увели единственную телку, а теперь топчут конями… Чтобы света не взвидеть вам, Амир и Сейсен!.. Доберется до вас мой Жумаш!..

Высокий джигит оглянулся на нее, и лицо его помрачнело. Он повернулся и быстро зашагал прочь.

— Где он? — вскричал толстяк, продирая глаза и еще больше размазывая руками по лицу липкую грязь. — Где Амир?

Джигит обернулся на голос и увидел, что толстяк бежит за ним следом. Он остановился, поправил за плечом винтовку и угрюмо прогудел:

— Чего тебе, Сейсен?

Толстяк не посмел приблизиться.

— Ты ответишь за это! — он взмахнул камчой и оглянулся по сторонам.

Вокруг раздались смешки. Амир молча повернулся и смешался с толпой.

Нургали, не спуская глаз с Амира, стал медленно пробираться меж людей. Он узнал его сразу.

Амир стоял, прислонившись плечом к крайнему фургону обоза. На нем была черная военная форма, и это несколько удивило Нургали. Раньше он не обратил на это внимания, видимо, потому, что тот был без ремня и шинель сидела на нем свободно.

От зеленого фургона несло тяжелым запахом: он был доверху загружен шкурами. Джигит стоял к Нургали спиной и не видел его. Нургали легонько тронул его рукой за локоть.

— Ты, кажется, из Саркуля, парень?

Амир резко обернулся. Скуластое широкое лицо его было хмуро. Негустые, только-только пробивающиеся усы, черные широкие брови, почти сросшиеся у переносья, крупный с горбинкой нос… Он смотрел на Нургали недружелюбно, в упор.

— Ты однажды со своими друзьями спас меня и брата, — пояснил Нургали, улыбаясь. — В ауле Адайбека.

Джигит несколько оживился. Лицо его прояснилось. Он, видимо, тоже узнал Нургали.

— Помнишь?

— А как же! — воскликнул Нургали. — А ты, я смотрю, в форме. Заставили надеть?

Амир нахмурился, не ответил. Теперь он стоял прямо, и ростом они оказались одинаковыми, хотя Нургали был тоньше и намного уже в плечах.

— Ну, как ты? Адайбека победил? — Нургали улыбнулся. — Я мельком слышал: люди говорят разное. А Нагима очень переживает за тебя.

Нургали показалось, что на лице Амира промелькнула усмешка.

— Я хочу вот что спросить тебя, — снова обратился к нему Нургали. — Как живет там Санди, сестра Наги мы?

Глаза Амира сразу потемнели. Он сумрачно взглянул на Нургали и отвернулся.

Нургали оторопел. Потом взял его за плечи, повернул к себе.

— Ты, парень, не дури! — заметил он, начиная сердиться. — Если какая неприятность у тебя — не скрывай, понял? Я добро не забываю.

— Санди убежала… Ушла с Махамбетом, — ответил наконец Амир, глядя поверх его плеча куда-то в степь. — Полмесяца назад.

По рассказам жены Нургали хорошо знал молодежь аула Адайбека. И теперь, узнав о выборе Санди, он понял состояние Амира. Ему стало искренне жаль парня.

— А где же они сейчас? — спросил он.

— Говорят, в песках, в отряде Абена. Где-то за урочищем Ак-кстау.

— За Ак-кстау? — переспросил Нургали.

Амир утвердительно кивнул головой.

К фургону подошел старик в засаленном чапане, с верблюдицей в поводу и стал запрягать ее. Двугорбая худая верблюдица со вздувшимся выменем протяжно и беспрерывно ревела, не стояла на месте.

— Наконец-то, — проговорил старик, обращаясь к джигитам. — Разгрузим шкуры — и домой. Целый день держали. Верблюдицу жалко: без верблюжонка ее не подоить… И старуха в ауле волнуется, беда…

Джигиты не ответили. Старик и не нуждался в их сочувствии. Он торопливо обошел вокруг фургона, осматривая колеса, и отъехал.

— Адайбек тоже здесь. Он, пожалуй, лучше знает, где скрываются Махамбет и Санди, — сказал Амир.

— Почему? — спросил Нургали, глядя, как верблюдица тащит фургон, чуть ли не наступая на пятки старику.

— Махамбет передал отряду сначала шесть лошадей, а потом еще десять, — объяснил он и добавил с нескрываемым презрением: — Для Адайбека это тяжелее любого оскорбления.

— Так-так! — кивнул головой Нургали, подвигаясь к нему ближе. Неожиданная откровенность Амира обрадовала его. Он узнал почти все, что его интересовало.

— Больше нечего говорить, — буркнул Амир, замыкаясь опять.

— А ты сам здесь служишь?

— Нет, — ответил Амир нехотя. — У Нуржана.

— Значит, добровольно?

Нургали показалось, что не только Санди причина такого состояния джигита. «Однажды он выручил нас, — подумал он, — может быть, сейчас ему нужна помощь?»

— А где Хамза? — спросил вдруг Амир, не отвечая Нургали, словно бы и не слышал его вопроса.

— Был арестован, — нашелся Нургали, невольно бросая взгляд в сторону управы, из ворот которой как раз выезжал небольшой отряд алашской милиции в белых папахах и башлыках. Этот парень давал повод думать о себе что угодно. — Говорят, бежал.

— Нуржан утверждает, что он опаснее Абена. У красных ведь так: командуют по двое. Выходит, Хамза в отряде как бы вместо комиссара?

— Я хочу знать о другом, — недовольно проговорил Нургали. — Смогу ли я помочь тебе в чем-нибудь?

— Нет! — отрезал Амир. — Я сам. Не нужна мне ничья помощь!..

Он резко повернулся и быстро, широкими шагами, уже позабыв, что несколько минут назад прятался от людских глаз, зашагал в управу. На ходу вынул из кармана ремень, подпоясался. Надел на голову белую папаху.

Нургали смотрел ему вслед, не веря своим глазам. Неужели Амир служит в милиции? Не дурачил ли он его тут битых полчаса? А вдруг пошел сообщить о нем? Он заторопился к коновязи.

Сиво-чалый жеребец, на котором приехал Нургали, ловя последние зерна, высоко вскидывал пустую брезентовую торбу. Коней у привязи стало заметно меньше. Народу на площади тоже поубавилось. Зато по дороге из Уральска в поселок входил большой конный отряд белоказаков. Нургали огорченно посмотрел на вислобрюхую пегую кобылу под широким военным седлом, привязанную рядом с его конем. Длинноногий белый жеребенок сладко припадал к ее вымени, но тонкая, еще совсем слабая шея его быстро уставала, и он недовольно и бархатисто ржал, бился головой о ногу матери. Кобыла стояла, безучастная к обиде своего детеныша; отвисшие губы ее мелко подрагивали. Невдалеке от управы на земле безмолвно сидела старуха, которую сбил конем Сейсен. Нургали вспомнил, как Амир бежал от ее проклятий… Война чувствовалась во всем. Даже воздух, казалось, пропах ею.

Нургали снял торбу, приторочил ее к луке. Отвязал чембур с отполированного поводьями бревна. Он решил сейчас же отправиться в Тайсойган…

Нургали достиг песков через два часа. Вечерело. До урочища Ак-кстау было ходу часов семь, и он рассчитывал добраться до него к утру. Но не успел выехать в пески, как сзади раздался топот и он увидел, что его настигает отряд из десяти всадников. Он узнал степняков и успокоился. Не придержал коня и не стал погонять, а продолжал ехать мелкой рысью. Обернулся, когда отряд почти подошел, и, признав в первом всаднике саркульского волостного Нуржана, поздоровался. Наполкорпуса отставая от него, ехал Амир.

— A-а, посыльный Мухана! — Нуржан благосклонно закивал головой. — Как там у вас? Тоже беспокойно?

— А где сейчас спокойно?

— Гм… Куда направляешься?

— А это знаю я и мой конь, — отшутился Нургали. — Конь бессловесен, а я не скажу.

Волостной посмотрел на него внимательнее. Ему было непривычно слышать такие слова от простолюдина.

— И заставить нельзя? — прищурился он.

— Давно сказал бы, если бы это была только моя тайна. Война войной, только ночь, говорят, не всегда покровительница разбоя.

— А-а! — Волостной рассмеялся. — Молодец! Смотри, не нарвись на мужа… ла-ха-ха!..

Всадники заговорили разом.

— Жаль, не те времена, а то помог бы тебе похитить ее, — пошутил и Нуржан.

— Ну тогда мне пришлось бы ломать голову над тем, как отсюда унести целыми ноги, — ответил Нургали.

Теперь расхохотались все, хотя кое у кого мелькнуло и беспокойство: уж больно оборотистый джигит — не заметишь, как выставит на посмешище. Но искренность и веселый нрав джигита располагали к себе, и, поболтав с ним еще с полверсты, саркульцы поскакали дальше. Только Амир не принимал участия в разговоре. Отъехав вместе со всеми, он через минуту придержал коня, обернулся назад, точно собираясь что-то сказать или передать, ибо, скорее всего, он догадывался, куда направляется Нургали. Но потом рванул поводья и ринулся в ночь.


В Тайсойгане уже стояла настоящая осень. По небу неслись бесконечные, с рваными потрепанными краями облака, похожие на клочья свалявшейся шерсти. Ветер то бесшумно разрывал их, то соединял вновь. Лишь изредка мелькала неожиданная синь неба, и это, пожалуй, было единственным чистым цветом хмурой осени. На западе теснились громады туч. Казалось, облака долетали туда и наслаивались там изо дня в день в одно — огромное, темное, клубящееся, готовое вот-вот обрушиться на землю страшным потоком воды. Но в Тайсойгане проливные дожди осенью — редкость.

Тучи эти висли над далеким Каспийским морем, наверное, бушующим сейчас штормами. Здесь же давно уже шли мелкие дожди, шли беспрестанно и нудно. От них в низинах образовались огромные, но глубиной по щиколотку, озера; стали труднопроходимыми камыши; промокала и делалась тяжелой одежда; затвердевал песок. И теперь пески уже не были союзниками тех, кто находил в них до сих пор убежище. Надолго остаются на них следы, и чужие отряды могут пройти их вдоль и поперек.

В Карабау и Саркуле скапливалось все больше войск. Было видно по всему, что белогвардейцы, белоказаки и алаш-ордынцы пытаются создать здесь новую линию обороны против стремительно наступающей Красной Армии. Отряд Абена, который увеличивался с каждым днем, становился серьезной угрозой за их спиной, да и на Тайсойган они, похоже, имели виды. Алаш-ордынцы и белоказаки заняли прибрежные аулы, а один отряд, численностью в сто человек, с двумя пулеметами, выдвинулся в самые пески. Он дошел до урочища Ак-кстау и остановился в ауле бая Кожаса, только что прикочевавшего из Саркуля.

Джигиты, высланные в разведку, внимательно следили за каждым шагом отряда и немедленно докладывали Абену обо всем замеченном. Пятерых разведчиков возглавлял коренастый, энергичный парень Жумаш, появившийся в отряде месяц назад. Родом из аула Кожаса, он около года перед этим служил в алашской армии, откуда бежал, узнав, что власти забрали у его матери единственную телку.

Разведчики вели себя осторожно, ничем не выдавая алаш-ордынцам своего присутствия, и однажды чуть не захватили офицера. Но солдаты спохватились и кинулись из аула на помощь, тогда они пристрелили его и успели снять оружие.

После этого случая отряд алаш-ордынцев вышел из зимовья Ак-кстау и двинулся в глубь песков, направляясь в местечко Керимакас. Потом алаш-ордынцы неожиданно повернули к лагерю повстанцев. Необходимость боя стала очевидной, и джигиты с нетерпением ожидали решения Абена, делясь друг с другом своими предположениями. И наконец пронеслась весть: ночью — бой.

В небольшой комнате у очага, обсуждая план предстоящего сражения, сидели Абен, Хамза и только что прибывший из разведки Махамбет. Через приоткрытую дверь смутно доносились со двора говор людей, собравшихся у костров, звон оружия, тревожный храп лошадей, стоящих сегодня на привязи. Иногда долетала негромкая песня. В глубине комнаты, положив головы на седла, лежали несколько раненых джигитов. У стены были составлены в козлы винтовки; в нише противоположной стены горела жировка, освещая все вокруг бледным светом. Абен, одетый в кожаную безрукавку, сидел, скрестив ноги, и чертил хворостинкой на земляном полу план действий группы.

— Вот два озерца. Где они и размеры их вы знаете, — начал он спокойным, с хрипотцой голосом. — Дорога между ними проходит через камыши. Здесь, — Абен резким движением провел линию к себе, — в версте от озер, у развалин зимовья, — лагерь алаш-ордынцев. Ночью займем позиции, а на рассвете нападем. А?..

Костер потухал, излучая тепло и скудный свет; головешки, уйдя в мягкую золу, словно задремали. Хамза подбросил клок сухой травы, вспыхнувшей мгновенно, потом обставил кизяком огонь. Он не торопился с ответом.

— Это значит, что бой затянется, — заметил Махамбет. — Не рискуем ли? Может, ночью начать и кончить?

— Скосят пулеметами, как косой траву. У них два пулемета, а у нас ни одного.

— На внезапность рассчитывать нечего, — вмешался Хамза, возясь с очагом. — Но лагерь они разбили неудачно: прошли камыши, остановились перед кустами дузгена. В тех кустах коровы не видно, я хорошо знаю. Когда учился в школе, исходил их вдоль и поперек. Можно выбрать подходящие позиции.

— Вот именно, — согласился Абен. — Атаковать будем с двух сторон. Одна группа зайдет с тыла, перекроет им дорогу назад. Этой группе будет тяжелее остальных: с обоих боков — озера, впереди пулеметы, а сзади, за камышами, открытая местность. Вторая группа пойдет в лоб. Постараемся расчленить, распылить их силы. Там ведь немало насильно забранных на службу людей. Надо это учесть!.. Твоя группа, Махамбет, ударит из засады. — Абен взглянул на Махамбета и добавил строже: — По особому приказу. Это серьезный бой, и далеко не последний…

— Точнее, это первый бой, когда идет весь отряд, — вскинул голову Хамза. — А чья группа пойдет с тыла?

— Твоя! — ответил Абен. — У тебя все тайсойганцы — они давно рвутся в бой. И с вооружением у них лучше, чем у моих.

Хамза согласно кивнул головой.

— А не получится так, Абеке, что нам ничего не останется, пока дождемся сигнала? — не выдержал Махамбет.

Абен и Хамза рассмеялись.

— Как в воду глядел, — проговорил Абен, — знал, что спросит. Нет, Махамбет, будешь стоять в засаде и ждать сигнала. Тут не место для конной атаки, понял?

— Потом от джигитов обид не оберешься, если что… — смущенно улыбаясь, прогудел Махамбет. — А так понятно, конечно.

— Завтра всем хватит и врагов, и возможности показать свою отвагу, — заметил Хамза. — Самое главное — это действовать так, как договорились, иначе проиграем бой.

— Что верно, то верно, — кивнул Абен, озабоченно хмурясь. — У нас нет военного опыта…

Сделав последние указания, Абен выпрямился, положил руку на широкое плечо Махамбета:

— Ну, собирай людей! Пора!

Махамбет встал и, пригнувшись в дверях, вышел из комнаты.

Абен и Хамза, вполголоса переговариваясь, подошли к кострам. К полуночи уже сильно похолодало. Небо было ясное. Кто-то из ополченцев подбросил сухих веток жингила, и костры запылали ярче, отбрасывая прочь темноту. Люди стояли плотной массой.

Абен выступил вперед, поднял руку.

— Джигиты! Наступила пора решительных боев. Пора настоящего испытания мужества… И до сегодняшнего дня мы били и побеждали врага, но теперь нам противостоит крупный и хорошо вооруженный отряд. У врага пулеметы и винтовки, у него вдоволь патронов. Но мы должны разгромить и этот отряд, защищающий богачей!..

— Разгромим! — подхватили повстанцы.

— Не уйдут из Тайсойгана живыми!..

Абен подождал, пока установится тишина.

— Алаш-ордынцев около ста, вы об этом уже знаете, — продолжал он. — Они остановились, пройдя озера. Нас почти триста. Тайсойганцы зайдут им с тыла, обойдя левое озеро, и первыми вступят в бой. Сотня Махамбета будет находиться в засаде и ударит по особому сигналу. Третья группа займет позицию перед противником. Остальные указания получите от Хамзы и Махамбета. Седлайте коней, джигиты, еще раз проверьте оружие! Докажите в бою твердость ваших рук!..

Гул прошел по рядам; джигиты рассыпались, начали седлать коней, выводить их со двора. Через полчаса из урочища выехали тайсойганцы — сто двадцать человек. За ними с небольшим интервалом выступили группы Абена и Махамбета.


На рассвете начался бой. Алаш-ордынцы легко остановили повстанцев, двинувшихся на них с двух сторон. Но с первыми же выстрелами они лишились лошадей, а потом замолчал и один из пулеметов. Несмотря на это, им удалось быстро организовать оборону: сказался опыт регулярных войск.

К полудню алаш-ордынцы отошли правее, к ближайшему озерку, чтобы уйти от наседавших из зарослей камыша тайсойганцев. Расчленить их, как рассчитывал Абен, не удавалось. Оставшийся пулемет метким и непрерывным огнем прижимал к земле джигитов Абена, два раза отбрасывал их назад, к зарослям дузгена. Но все же противник понес, видимо, потери: об этом можно было судить по редеющим винтовочным выстрелам. Были потери и среди уильцев: двое убиты и ранены семеро. Убитых и пятерых тяжелораненых по распоряжению Абена вынесли к коноводам, за бархан, чтобы те доставили их в лагерь. Какие потери понесли тайсойганцы, не было известно. Стрельба там шла ожесточенная.

Патроны были на исходе, и Абен нервничал. В полдень захлебнулась и третья атака. Уильцы откатились, пройдя всего двести метров и потеряв семерых. Тогда Абен подозвал своего одноаульца Кумара, который отлично владел винтовкой, дал ему четверых джигитов и приказал попытаться подойти к противнику по берегу озера и во что бы то ни стало уничтожить пулемет. Джигиты быстро исчезли в кустах.

Абен уже битый час выслеживал пулеметчика. Он лежал, выдвинувшись вперед, в небольшом, заросшем душистым изеном распадке и после каждого неудачного выстрела длинно ругался.

Услышав шорох у себя за спиной, Абен оглянулся и неожиданно увидел подбегающую Санди. Лицо ее разрумянилось, черный шерстяной платок сбился на шею, колени были испачканы глиной.

— Ты что? — подскочил к ней Абен. — Кто тебе позволил выйти из лагеря?..

Санди, хватая воздух ртом, расстегнула воротник бешмета. Глаза ее смотрели на Абена со страхом.

— Привезли в лагерь раненых. Я перевязала… и сюда… Где Махамбет, ага?.. Он не ранен?

Абен не дослушал.

— Чтобы сидела как мышь! Тебя еще тут не хватало. Или уходи к коноводам!..

Он пополз к своему месту. С силой щелкнул затвором винтовки, досылая патрон, и снова прильнул к ложу. Пулемет опять прошелся по кустам, и тотчас же слева кто-то громко вскрикнул. Абен с досады чертыхнулся. Обернулся назад и увидел Санди, бежавшую к кустам, откуда слышались стоны.

— Ложись! — вне себя закричал Абен. — Ложись, дочь шайтана!..

Санди с разбегу плюхнулась в траву. Пулеметная очередь мгновением позже резанула по веткам дузгена — на Санди посыпались листья.

— Жива? — крикнул Абен. Санди приподняла голову, оглянулась. — Ползи назад, к коноводам! Джигиты вынесут раненого. Жди там… Махамбета здесь нет.

Внимание Абена привлекли всадники, появившиеся на гребне дальнего холма. Они маячили за спиной у джигитов Хамзы, и на душе Абена стало тревожно. В его, казалось бы, четко продуманном плане постепенно выявлялись просчеты.

Облака раздвинулись, и лучи солнца вяло упали на землю. Всадники остановились, словно обозревая то, что происходит внизу, и медленно, взяв наискосок, начали спускаться вниз по склону.

Передние уже вышли на дорогу, а из-за бархана выезжали все новые и новые всадники. Прошло еще несколько тревожных минут. «Их около сорока, — думал Абен, напряженно наблюдая за ними. — А может, и больше». Всадники ненадолго остановились и вдруг рванули вперед. Разом взметнулись вверх клинки, тускло, неровно блеснули на солнце. Абен вскочил на ноги: над головой зло зажужжали пули. Надо было что-то предпринять: тайсойганцы оказались между двух огней. «Махамбет!..» Но прежде чем Абен успел дать ему сигнал, из лощины вылетела сотня Махамбета и, набирая скорость, пошла наперерез белоказакам.

Пулеметчик перевел огонь на джигитов Махамбета, достал задние ряды. Две лошади перевернулись через головы; третья отбежала в сторону, волоча седока, застрявшего ногой в стремени…

— Вперед! — крикнул Абен, взмахнув рукой. — Вперед, джигиты! Выручим товарищей!..

Он вскочил на бугорок, пробежал немного и упал, приминая высокую траву. Снова поднялся. Слева и справа бежали повстанцы, стреляли на ходу, короткими перебежками все ближе подбирались к алаш-ордынцам. Пулемет ударил по ним, захлебнулся, вновь застрочил. Падая, Абен увидел, как казаки стремительно разворачивались навстречу джигитам Махамбета. Пулемет смолк. Схватившись за грудь, Абен упал, но сгоряча, не чувствуя боли, встал и, загребая ногами влажный тяжелый песок, побежал дальше. Споткнулся, сел. На позицию алаш-ордынцев уже врывались тайсойганцы, сходясь в рукопашный бой; справа с ними соединились джигиты Абена. Несколько офицеров алаш-ордынцев в панике побежали назад, к месту своего ночного лагеря, где в беспорядке стояли повозки.

Казаки и джигиты Махамбета, развернувшись, лавиной, неудержимо неслись друг на друга; они только начинали бой. Гул копыт сотрясал степь. Среди джигитов Махамбета на полном скаку началось перемещение. Вперед постепенно выходили всадники, вооруженные пиками, и к моменту встречи с белоказаками они заняли всю переднюю линию. Всадники сошлись, смешались, закружили; Абен увидел, как повстанцы бежали на помощь джигитам Махамбета…

Через какой-нибудь час бой закончился. Повстанцы подобрали убитых и раненых товарищей, разоружили пленных алаш-ордынцев, собрали трофеи. Девяносто винтовок, два пулемета, оба без затворов, поиски которых не привели ни к чему, два неполных ящика патронов сложили джигиты в подводы и двинулись в лагерь. Многие повстанцы тут же выбрали себе винтовки, наполнили карманы патронами.

Распалившиеся джигиты Махамбета бросились в погоню за казаками, не выдержавшими боя, вернулись они, когда их товарищи уже скрылись вдали. Вечернее солнце пробивалось сквозь бурую завесу облаков, поднимался свежий ветер, грозя снова нагнать тучи. На взрыхленной копытами дороге, среди обломанных кустов и на осыпающихся под ветром склонах желтых барханов чернели трупы алаш-ордынцев и казаков, лежали повозки с разбитыми колесами, валялись обрывки материи. Одна из повозок горела, и черный дым низко стлался над землей, уходил в камыши. Джигиты ехали молча, устало посматривая вокруг и изредка перебрасываясь словами. Мокрые, с запавшими боками кони их шли, остывая под вечерним ветром.

Весть о победе отряда Абена над алащ-ордынцами и белоказаками быстро разнеслась по степи, обрастая в каждом ауле домыслами. Крепли слухи о приближении Красной Армии. Алашское правительство перебралось в пески и продолжало стягивать свои войска в Саркуль и Карабау. И хотя с приближением Красной Армии между вчерашними союзниками — алашцами и белыми — начались раздоры и даже вооруженные столкновения, кольцо вокруг повстанцев сжималось все плотнее.

Приближались холода, целыми днями моросили дожди. В лагере было много раненых.

И когда появился Нургали, уильцы несказанно обрадовались земляку. Нургали еле успевал отвечать на вопросы. Он привез немало новостей, но главной было то, что в прибрежных аулах старики и ушедшие из алашской армии джигиты держат под наблюдением самую оживленную сейчас дорогу Карабау — Кок-жар, нападают на обозы. Против белых повстанцы бессильны, зато из аулов уведены все мало-мальски годные под седло лошади и надежно упрятаны в Коптугаях. Абен, выслушав Нургали, справился о действиях волостного управителя Мухана.

— Говоришь, раздал беднякам несколько дойных коров? — переспросил он, осторожно снимая шапку с забинтованной головы.

— Родич, что ни говори, — подал голос кто-то из уильцев. — Видно, совесть проснулась!

Абен вспыхнул.

— Родич, говоришь? — резко перебил он джигита. — А то, что на его совести смерть сотен людей, ты позабыл? Где он был раньше с такой добротой? Заигрывать начал, но теперь уже поздно. Пусть Мухан раздаст хоть половину своих стад, но от возмездия ему все равно не уйти. Народ скажет, и я своими руками расстреляю его. И со всеми богачами так будет!

Повстанцы заговорили, зашумели. Уилец стал смущенно оправдываться.

Абен и Хамза выбрались из круга повстанцев и направились к ближнему бархану.

— Видел, как богачи запетляли? — Абен не мог успокоиться.

— Куда они денутся? — Хамза махнул рукой. — Кстати, никто из них не раздаст, скажем, половину своих стад. Натура такая у богачей… А парень тот брякнул, не подумав.

— Мудрено ты рассуждаешь, — заметил Абен. — Спокойно. Слишком уж спокойно.

Хамза с улыбкой посмотрел на Абена:

— Что с вами, Абеке?

— Не обижайся. — Абен положил руку ему на плечо. Лицо его было озабоченно. — Что будем делать? Пошлем на Уил оружие?

— Какой от этого толк? Людей, умеющих обращаться с винтовкой, там раз-два, и обчелся.

— Восставшим аулам необходима защита…

— Но Тайсойган — важный участок, — возразил Хамза. — Его нельзя оставлять.

Абен пристально взглянул Хамзе в глаза.

— Предлагаешь разделить отряд?

— Да.

Абен задумался, рассеянно глядя на уильцев, которые все еще плотно окружали Нургали. С бархана был хорошо виден двор, полный людей и лошадей.

— Эта мысль и мне приходила в голову, — произнес он через некоторое время. — Принять решение легко, но будет ли оно верным? Не хочется распылять силы сейчас, когда мы только окрепли. Ну что ж, раз и ты считаешь это необходимым, я после завтрашнего боя выеду с группой уильцев.

Хамза молча кивнул.

— Полагаюсь на тебя, Хамза, — продолжал Абен обычным твердым голосом. — Ты уже в таком возрасте, когда джигита ценят не по силе рук, а по уму и доброте сердца. Береги людей, но и врагу не давай покоя.

— Постараюсь, — коротко ответил Хамза. Худое лицо его бледнело, когда он сильно волновался.

Вечерело. Легкие перистые облака на западе пробивались неясными лучами невидимого солнца. Медленно темнели склоны песчаных гор за кустами жингила.

Они спустились с бархана и внизу встретили двух стариков из ближайшего аула жатаков[39]. Изможденные, неподвижные старики, словно призраки, сидели рядом с несколькими тощими козами. Узнав Абена и Хамзу, они зашевелились, поднялись на ноги.

— Слышали мы, Абен, что ты ранен, — заговорил один из стариков. Он был очень стар и худ и стоял, тяжело опираясь на палку.

— Не беспокойтесь, аксакал.

— Скоро ли, сынок, закончится война? Доживем ли до лучших дней?

Абен переглянулся с Хамзой и сообщил им решение повстанцев:

— Завтра мы раздаем жатакам лошадей. Нескольким аулам.

— А потом не отнимут этих лошадей у нас? — засомневался худой старик, беспокойно теребя седую бороду. — Не начнутся ли набеги? Какому роду принадлежат лошади? Ты знаешь, сынок, мы не сможем защищаться.

— Да-да! — закивал другой старик, соглашаясь с доводом одноаульца. — Темир прав… Наш род, Абен, захирел. Черкеши теперь не те: и уильские и саркульские.

— После победы люди не будут делиться на роды, — объяснил Хамза. — Не будет больше знатных и незнатных, богатых и бедных родов. Все будут одинаковыми, аксакалы. Кони принадлежат повстанцам, и только они имеют право распоряжаться ими!

Абен хмуро кивнул, подтверждая слова Хамзы.

Худой старик рассмеялся дребезжащим смехом. Землистое лицо его сморщилось, стало похожим на спекшийся черный камень.

— Твой отец, Хамза, знает, как я бился с богачами. Теперь моя рука ослабела… сохнет, и мне трудно поверить твоим словам… Я теперь думаю: созданное тысячелетиями невозможно изменить за один день. У старых людей одно оружие — надежда… А ты уверен, Хамза, что действительно придет свобода?

— Мы добудем ее, — вмешался в беседу Абен. — Разве мы не побеждаем в боях?

— Побеждаем, — согласился старик. — Хотя поднялись и не все аулы.

— Почти во всех аулах Саркуля и Тайсойгана стоят отряды белых и алаш-ордынцев, — возразил Абен, взглянув на старика с упреком.

— Я знаю это, сынок. Знаю, что за оружие взялись самые лучшие, — поэтому побеждаем. Никогда так не было, чтобы сражались одни бедняки. Всегда к нам примазывались богачи, тянули то туда, то сюда, а потом оставляли на произвол судьбы.

Что-то странное было в поведении стариков. Нет, не покорность, а неуверенность, что ли… «Не связано ли это с возрастом?..» — подумал Хамза. Было удивительным то, что люди боролись, мечтали о будущем, а когда оно недалеко, они вдруг начинали беспокоиться, вместо того чтобы радоваться. И хотя эта мысль взволновала Хамзу, он не стал приставать к старику с расспросами. Решил, что будет лучше, если он заговорит сам. Но старики замолчали, и Хамза с Абеном попрощались с ними.

Повстанцы располагались в двух старых, затерявшихся в глубине барханов кстау. Когда-то это была, видать, неплохая зимовка с уемистыми сараями и широким общим двором, но время основательно разрушило постройки, почему-то покинутые людьми.

Джигиты еще в самом начале осени привели в порядок дома. Они тщательно заделали дыры в стенах и крышах, обмазали глиной стены внутри и снаружи, поставили двери. Только остатки рва, некогда окружавшего зимовку, они засыпали землей. Далеко от дорог и аулов, в густой чащобе низкорослого жингила и серебристого лоха, между которыми довольно травы для лошадей, стояла зимовка. Но теперь с приближением белых Абен решил оставить ее.

В помещении было тепло. Посередине комнаты ярко пылал костер. Джигиты тесными группами расположились вокруг на охапках сена. Кто приводил в порядок сбрую, кто проверял и чистил оружие, кто просто отдыхал. Рядом с Махамбетом сидела Санди и задумчиво глядела в огонь. У входа на тростниковой циновке Жумаш свежевал овцу. Продвигая кулак, он точными и резкими движениями отделял кожу от туши; рукава серой рубашки были засучены, измазанные жиром мускулистые руки джигита тускло блестели. На лбу его был виден узкий и длинный, от виска до виска, шрам. Недалеко от Жумаша сидел сгорбившийся Кумар. Шумно хлопнула дверь. Зашел погреться кто-то из джигитов, охранявших коней, перебросились словом-другим. И снова стало тихо.

Абен с перевязанной головой полулежал у стены. Рядом с ним сидели Хамза и Нургали. Они что-то негромко обсуждали, и лицо Нургали выражало досаду.

Было что-то торжественное и волнующее в этом спокойном ожидании похода, в неторопливых движениях и негромком говоре джигитов, в грустном молчании Санди, даже в полыхании костра. Чуть слышно пророкотали струны домбры… Хамза заметил, как вздрогнул задумавшийся Абен.

Громче ударили пальцы по струнам. Худощавый, бледнолицый парень с перевязанной головой приятным густым голосом запел песню.

— Это Акжигит, — сказал Хамза, обращаясь к брату. — Из аула Адайбека. Помнишь, мы проведали его отца перед смертью? Лукпаном звали…

Нургали кивнул и с любопытством посмотрел на Акжигита.

Полная мужества и любви к своей земле, взлетела песня, набрала силу; она была под стать этим смелым джигитам, поднявшимся на борьбу. Песня была о них самих…

Как любовь мне доказать свою?..


Хочешь, как звезда, сгорю в бою?


Лишь взлетела б, радости полна,


Песнь в печально-песенном краю…



Дверь открылась и закрылась на этот раз бесшумно, пропустив в комнату двух стариков. От дуновения ветра пригнулось и выпрямилось пламя, осветило глаза джигитов, замерцало на стволах прислоненных к стенам винтовок, выхватило из темноты белые повязки… Мягкий девичий голос Санди вошел в мелодию. Джигиты пели. Мудро вторили им струны домбры…

За годами пусть пройдут года,


Голос мой запомни навсегда.


Ты любовью сына, моя степь,


Будешь вечно, вечно молода…



Абен приподнялся и повернул голову к Хамзе.

— Нет, не имеем мы права подвергать ее жизнь опасности, — сказал он тихо.

Хамза увидел в его больших карих глазах затаенную боль и понял, что Абен опять вспомнил свою семью.

Санди была беременна, и сегодня Абен высказал Махамбету свое беспокойство. Наступает зима. По предсказаниям стариков, она будет небывало суровой. Исход утреннего боя может изменить многое. Санди лучше всего жить у сестры. Нургали отвезет ее к Нагиме. Но Махамбет промолчал в ответ на его предложение.

— Мы не имеем права их разлучать, — тихо возразил Хамза. — Пусть решат сами.

— Война не для женщин, — отозвался Абен, нахмурясь.

Нургали сидел молча.

Ты любовью сына, моя степь,


Будешь вечно, вечно молода…



— Такое ощущение, будто я остался в стороне, — проговорил Нургали, когда стала затихать песня.

— Сам не ценишь себя, — Абен живо повернулся к нему и сморщился от боли. — Без тебя мы бы из Акшатау не унесли ноги. — Слова Абена прозвучали сердито: — Почему вас, молодых, так и тянет в самое пекло? Ты же не бездельничал!

— Я разве сказал, что хочу остаться в Тайсойгане? — возразил Нургали. — Приставили к Мухану, был при нем. Вот только объясни это женщинам и старикам, — улыбнулся он. — Тычут в меня пальцами и ругаются…

Абен и Хамза невольно рассмеялись.

— И сейчас ругаются? Или уже убедились, что ты другой? — спросил Хамза.

— Вот привезу винтовки…

— Да, постарайся доехать сегодня же, — перебил его Абен, посерьезнев. — И будь осторожен. Возьмешь двух джигитов с собой.

— Вы выедете сразу после боя?

— Да, — Абен кивнул головой, — если не случится что-нибудь непредвиденное. Не вовремя подцепила меня пуля. — Он вздохнул и снова вернулся к разговору, который они с Хамзой вели здесь весь этот вечер. — Тебя мне учить нечему, Хамза. Уклоняйся от крупных боев, теперь вас мало.

— Здесь привычное дело. С привычным врагом, как говорится, и сражаться легче. Сложнее там, в аулах…

Нургали отметил, что брат изменился за эти два месяца, стал более сдержан. Чувствовалось, что в отряде многое зависит от его мнения. Абен, разговаривая, все время обращался к Хамзе и непременно прислушивался к его советам. Даже по самому незначительному поводу они советовались между собой. Нургали вспомнил свою недавнюю встречу с Амиром и его слова о том, что волостной управитель Нуржан считает Хамзу опаснее Абена. А ведь Мухан уверяет всех, что Абен сильнее Хамзы! Управители, в сущности, рассуждали одинаково: по давней привычке они противопоставляли Хамзу и Абена друг другу. И ошибались. Опасным для них, пожалуй, было единство Абена и Хамзы, их дружба.

После ужина Хамза встал и громко отдал приказ:

— Джигиты, выступаем! Пора!..

Махамбет и Санди подошли к Абену.

— Санди поедет к Нагиме, — проговорил Махамбет. Абен нежно обнял Санди.

— Это ненадолго, дочка, — сказал он. — Так нужно. — И повернулся к Хамзе: — Ну, в путь!

Через час триста человек на конях ушли в дождливую ночь. На рассвете из кстау выехали еще четверо: Нургали, Санди и два джигита — и направились в противоположную сторону. Они везли винтовки в восставшие аулы Казбецкой волости. В опустевшем лагере, ожидая возвращения отряда, остались Абен и раненые.


В глухую ночь, осторожно обходя кусты чия, пробирались через заросли два всадника. Густой туман глушил звуки конских шагов. Всадники держались друг друга, словно связанные между собой невидимой нитью, и напряженно прислушивались к ночи. Это были Махамбет и Кумар; они ехали разведать численность отряда алаш-ордынцев, стоявшего в ауле Адайбека. Выбор пал на этих джигитов не случайно. Махамбет хорошо знал своих одноаульцев, а Кумар за время последних боев сблизился с Махамбетом и редко расставался с ним.

Махамбет выехал на какую-то тропу и придержал коня. Оглядевшись по сторонам, повернулся к Кумару.

— Дальше ехать нельзя.

Оба помолчали, прислушиваясь некоторое время. Потом сошли с коней.

— Скоро начнет светать, — проговорил Кумар, запахивая полы чапана. Он надвинул на лоб малахай и, внимательно осмотрев коня, тщательно вытер ему морду рукавом, снял иней с груди.

— Знал бы Адайбек, в какие заботливые руки попал его буланый, — рассмеялся Махамбет, наблюдавший за товарищем. — Не убивался бы так…

— Много чего он потерял в этом году, — отозвался Кумар. — Буланый теперь мой!..

— Твой. Хорош конь, — согласился Махамбет, который знал толк в лошадях. — Морозит, — добавил он, уклонившись от разговора. Он вспомнил весенний день, когда вместе с Амиром клеймили неуков, укорачивали им гривы и хвосты. Трудно было справиться с этим буланым, тогда совсем диким. Потом Амир объезжал коня и был в восторге от его непокорности…

В густом тумане голоса их звучали непривычно глухо, словно между ними стояла стена. Из аула, находящегося, как предполагал Махамбет, в пятистах шагах, не доносилось ни звука.

— Мы подъехали со стороны малого аула, — заговорил Махамбет, — отсюда рукой подать…

Прошло четыре месяца, как они с Санди покинули аул. За это время ему ни разу не удалось там побывать, и только от джигитов, пришедших недавно в отряд, Махамбет узнал, что маленькие его братья Канат и Нигмет перешли жить в кибитку Оспана. Но тревога не оставляла Махамбета: мстительный Адайбек мог в любую минуту избить ни в чем не повинных ребят. И хорошо, если у тестя хватит сил противостоять богачу.

— Кумар, я наведаюсь в аул, — обратился Махамбет к товарищу. — Постараюсь все разузнать и мигом вернусь… Заодно повидаюсь с братишками.

После смерти отца Кумар остался один. Матери у него не было, она умерла во время родов, и Кумар вырос, не зная материнской ласки. В аул вместе с уильцами, которых увел Абен, он не поехал, не захотел растравлять рану. Да и что его связывало теперь с далеким аулом на берегу Уила? По рассказам Нургали он знал, что старики проводили отца в последний путь с почестями: зарезали на поминки единственную корову. Закончится война, будет жив — приедет, поставит кладку на могиле… Но сейчас, слушая Махамбета, Кумар почувствовал непрочность своих былых доводов. Как бы он вел себя, окажись поблизости от своего аула?.. Разве удержался бы от того, чтобы побывать в нем? А у Махамбета рядом родные братья…

Кумар снял винтовку с плеча и молча взял чембур из рук Махамбета.

— Ты только не уходи с этого места, — предупредил его Махамбет. — Если что — я мигом назад!..

— Не задерживайся!

Махамбет вышел из зарослей и медленно двинулся вперед. В этом месте он однажды ждал Санди… Джигит с грустной улыбкой огляделся по сторонам. Вдруг, вынырнув из тумана, ему на грудь бросилась огромная собака. От неожиданности Махамбет чуть не упал на спину. «Актос! — обрадованно засмеялся он, узнав сторожевую собаку Оспана. — Встретил меня, Актос. Так и остался молчуном». Махамбет с признательностью потрепал уши своего старого друга. Актос был как нельзя кстати: другие собаки не подняли шума, когда он подошел к аулу.

— Ага! — тихо окликнул Махамбет, остановившись у кошары. Он подумал, что уставший и, возможно, задремавший к утру старик может испугаться его.

Из тулупа выглянул Оспан.

— Махамбет?! — Привстал он с места. — В ауле алаш-ордынцы, ты что, с ума спятил?

— Сколько их?

— Сорок. Уже светает, сынок, не рискуй.

— Зачем они здесь? Не знаете?

— Собираются в пески.

— Значит, и с этой стороны хотят зайти, — проговорил Махамбет. — Ну а как вы тут живете? Как Нигмет, Канат?..

— Что с нами сделается? — ответил старик и заторопился, — Ты рассказывай. Как дочка? Здорова?

Старик закашлялся, схватившись за грудь. Кашлял он долго и надрывно, содрогаясь всем телом.

— Видишь?.. — старик посмотрел на Махамбета. — Верблюд под вьюком старится, так и мне…

Они не заметили, как чья-то тень за юртами поднялась, метнулась в сторону большого аула.

Старик, отдышавшись, поднялся на ноги, чтобы сходить за Канатом, как вдруг залились собаки. Махамбет вскочил, рванул из-за плеча винтовку и бросился назад, в заросли чия. Он почти добежал до них, когда сзади послышались топот коней, крики. Раздался выстрел, потом еще… Уже в зарослях на Махамбета выскочил всадник, крикнул:

— Он здесь!..

Махамбет на бегу, не целясь, разрядил в него винтовку. Кумар беспокойно кружил на коне, не зная, что делать.

— В отряд! — крикнул Махамбет, подбегая и прыгая в седло. — Живо!

— А ты!

— Передашь: их сорок человек. Идут в пески.

Подобрав чембур на скаку, он круто повернул своего гнедого направо. Заросли огласились криками.

Казалось, рассвело мгновенно. Три всадника вылетели из зарослей далеко слева, закружились на месте и повернули за ним. Через некоторое время Махамбет оглянулся и увидел еще пятерых, пристроившихся вслед. Расстояние между Махамбетом и первыми тремя, идущими кучно, было не меньше полутора верст.

«Теперь увести как можно дальше, — подумал он. — Еще немного — и Кумар в полной безопасности. Не может быть, чтобы меня не узнали!..»

Примерно верст через восемь всадники перестроились: не все кони могли выдержать такой бешеный темп. Только двое держались на том же расстоянии за Махамбетом, и он уже узнал своих преследователей. Это были Адайбек и Сейсен — сын бия Есенберди. «Трус, а туда же…» — усмехнулся Махамбет, вспоминая, как в детстве часто бил Сейсена. Под Адайбеком был Каракуин, и Махамбет понимал, что Хромой не отстанет от него. Наверное, был уверен, что Махамбета удастся поймать в ауле, и выскочил сам во главе своих прислужников. Не терпелось ему, видно, расправиться с бывшим табунщиком, в котором так жестоко обманулся. Махамбет не сбавлял темпа, чтобы вместе с Адайбеком оторваться от остальных.

Он скакал, держа направление к колодцам Торт-кудук, и рассчитывал выйти на Шубу, в безлюдную степь, которую знал как свои пять пальцев. Неожиданно он увидел впереди на вершине холма двух всадников и придержал коня. Повернул круто в сторону. Преследователи бросили коней наперерез и сразу приблизились к нему…


Нуржан и Амир возвращались из Торт-кудука, куда из Саркуля откочевал один из аулов рода Таз. Надеясь сохранить скот, Нуржан делил свои стада между родичами, и за последние две недели ни один бедняцкий аул тазов не остался «обделенным».

Под обоими — и волостным и его посыльным — были стройные, крепкие кони одинаковой игреневой масти из лучшего табуна Нуржана. То, что богач дал Амиру под седло добротного коня, говорило о его расположении к джигиту.

От былого спокойствия и уверенности у Нуржана мало что осталось. Волостной стал непривычно разговорчив и уже не гнушался советами людей, которых раньше не удостаивал даже взглядом. В последнее время он старался ни на шаг не отпускать от себя Амира: куда бы ни ехал, брал его с собой. Нравились ему независимость и незаурядная сила Амира, и он, видимо, рассчитывал на его способности в будущем.

На вершине каменистого холма Нуржан натянул поводья и спешился. Амир тоже соскочил на землю, и кони сразу же потянулись к траве, загремели удилами. С холма была хорошо видна белая прямая дорога, уходящая на нефтепромысел Макат. Безлюдная. У подножия холма по обе стороны дороги торчали толстые сухие стебли курая.

— Вот посмотришь, — начал уверять Нуржан, как будто Амир спорил с ним, — Адайбек и Махамбет миром не кончат между собой. Один другого стоит. Я помешал тебе, когда ты хотел расправиться с Хромым: думал сделать из тебя человека, вывести в люди. Ты ведь, в сущности, выше их обоих. Но если тебя все еще мучают старые обиды… Ха-ха-ха!.. Знаю я тебя! До смерти не забудешь обиду!..

Амир смотрел на смеющегося Нуржана и не видел его. Видел отару овец на зеленом ковре низины, двух мальчишек, возившихся на бугре, длинноногую хохочущую Санди с охапкой тюльпанов… Борьба незаметно перешла в драку, а когда они с Махамбетом опомнились, Санди рядом с ними не было. Лежали рассыпавшиеся тюльпаны, голубело вечернее небо, и было обидно обоим за свою глупость. Разбредшихся овец собирали долго, нашлись все, но Адайбек избил их. Избил одним кизиловым прутом… Это была первая и последняя драка Амира и Махамбета.

Он многое передумал после посещения аула Адайбека в Коп-чие. Встреча с Санди убедила, что девушка потеряна для него. И бороться с Махамбетом он не мог.

Разобраться во всем тогда, в юрте Адайбека, он был не в состоянии. Понял одно: Адайбек ловко ускользнул из сетей, расставленных Боранбаем, и не только ускользнул, а толкнул в них его, Амира. И нельзя было не принять вызова Махамбета. Что-то заставило его не выложиться в схватке, как раньше, уняло давно не отпускавшую сердце обиду на Махамбета. Колким градом посыпались насмешки, и хохотал оправданный им самим Адайбек.

Теперь, когда прошли месяцы, он понял, что помогло ему побороть себя в тот день: это была ненависть к богачам, которую невозможно убить в себе. Невозможно, потому что она вошла в него с материнским молоком, запечатлелась предсмертным стоном отца; напрасно он шел наперекор себе. И когда нужно было сделать выбор, он выбрал поражение… Пройдет много лет, и после встречи с постаревшей Санди, потерпев еще одно, последнее, поражение в своей жизни, Амир восстановит в памяти этот день до мельчайших деталей. И тогда он приобретет смысл гораздо больший, чем молчаливое признание правоты названного брата — признание, в котором нуждались и тщеславные саркульские черкеши.

Молча слушал он разглагольствования Нуржана. А волостной по-своему понял состояние джигита. Резанул слух его раскатистый неискренний смех:

— Что, думаешь о Санди?

— Нет! — ответил Амир, натянуто улыбнувшись. Он чувствовал, как поднимается в нем злость.

— Правильно! Найдем получше, — одобрил Нуржан, собирая чембур в узел и приторачивая его к луке седла.

На прихваченную легким морозцем землю упали снежинки. Они были жесткими и мелкими, словно крупинки соли. Если это зима, то начало ее было безрадостным. Амир стоял неподвижно, не замечая, как тянется конь, стараясь достать куст еркека. Он смотрел на снег, быстро сыпавший с неба, и глаза его были влажны. Сознание бессмысленности своего положения охватило Амира еще сильней.

— Ну теперь поговорим о деле, — заговорил Нуржан, подходя к нему. — Я задумал дело, действительно достойное тебя. Почему бы тебе не поехать к повстанцам? Завоевать расположение Абена и Хамзы тебе будет нетрудно: для них ты находка. А в будущем… — Он пристально посмотрел на Амира, и брови его недоуменно изогнулись — Что с тобой? — спросил он. Пожал плечами. — Ну, если ты не хочешь?.. А было бы лучше и для тебя и для меня. Большевиков теперь не победить…

— Оставь! — перебил его Амир.

Нуржан замолк. Длинное желтое лицо его вытянулось еще больше, он отступил на шаг и уперся спиной в коня. Таким тоном Амир еще не разговаривал с ним. Нуржан бросил взгляд в степь. Она словно вымерла. Вдалеке со стороны Саркуля показалось несколько темных точек: они быстро росли. Видно было, что скачут всадники. И вдруг передний повернул в сторону, словно испугавшись их. За ним свернули и остальные.

Всадники проскакали за спиной Амира, и он не заметил их. А если бы увидел, то наверняка сразу бы узнал Махамбета — тот всегда сидел в седле, слегка откинувшись назад. И конечно, опознал бы и своего заклятого врага Адайбека, преследующего Махамбета, потому что под ним был Каракуин. Но Амир стоял против Нуржана, и волостной теперь со страхом смотрел на него.

— Что ты задумал? — спросил Нуржан сдавленным голосом. — Опомнись, Амир!..

Коротко размахнувшись, Амир нанес тяжелый удар ему в лицо. Под кулаком что-то хрустнуло. Охнув, Нуржан как подрубленный упал к его ногам.

Амир легко сел на коня и с места пустил его вскачь по широкой белой дороге. Ветер рванул полы длинной черной шинели, и они захлопали сзади по крупу игреневого. В разгоряченное лицо мелким песком забил снег, конь, набирая скорость, бешено помчался вниз по склону.

Путь Амира снова лежал в Тайсойган.


Больше не имело смысла продолжать скачку. Гнедой хромал все сильнее, пошел ужеволчьим скоком, и Махамбет повернул к купольному мавзолею, одиноко возвышавшемуся на пологом холме.

Адайбек и Сейсен опять скакали вместе и были гораздо ближе к нему, чем раньше. Махамбет увидел и остальных преследователей и удивился их настойчивости: вытянувшись в цепочку, они мчались друг за другом.

Конь, судорожно прыгая, взбирался на холм, когда сзади сухо треснул первый выстрел. Потом Махамбета заслонили кусты, и он, спрыгнув с коня, завел его за мавзолей. Там, с другой стороны, к холму вплотную подходили кусты жингила и дузгена. Они были гуще у берега Уила, темневшего в полуверсте. Может, попробовать скрыться в кустах? Но перейти реку незамеченным не удастся. Махамбет заколебался на мгновение… Древний мавзолей Секер было похож на гигантский степной тюльпан. Он сможет быть надежной защитой, но это священное для уильцев место. Секер была мудрой спутницей батыра Ботакана, сложившего голову в сражении с монголами. Будет ли справедливо решать здесь спор с Адайбеком?.. Половина надгробного камня с остатками надписи торчала из земли, другая половина лежала в траве, полузасыпанная песком. Рядом был воткнут в землю длинный шест. На нем развевался лоскут белой материи — признак того, что могила почитается людьми. Махамбет прошептал слова молитвы. Видит бог, не забава заставляет его нарушать покой священного места. Пусть ару-ах — дух предков поддержит и его в справедливом деле… Махамбет провел ладонями по лицу, чувствуя, как охватывает его волнение.

Он посмотрел за овраг, туда, где должны были виднеться юрты уильских черкешей. Вспомнил, что теперь дома издалека не увидишь: не то время в степи.

Он попытался успокоиться, прежде чем начать бой. Потом выбрал ложбинку, разложил перед собой патроны.

Небо было затянуто мутной пеленой туч. Снег, едва побелив пригорки, перестал сыпать. Холод все глубже проникал сквозь одежду, и Махамбет стал напрягать мышцы: на руках, на спине, на ногах… Стоило поднять голову, как из кустов гремели выстрелы. Не одна пуля вонзилась уже в стену мавзолея, осыпая Махамбета пылью.

На выстрелы Адайбека и его джигитов Махамбет долго не отвечал. Но когда двое, осмелев, поползли к холму, он неторопливо двумя выстрелами уложил обоих. Они лежали на виду, незнакомые, в черных шинелях алашской милиции: один — уткнувшись лицом в землю, другой — перевернувшись на спину и широко раскинув руки. Третьим должен был погибнуть Сейсен. Толстяк подобрался ближе всех остальных и засел за пригорком. Стрелок он был плохой: пускал пули торопливо и наугад, но беспрестанно. Махамбет долго ждал, прежде чем нажать курок. Увидел, как слетела круглая черная шапка с головы Сейсена.

Солнце стало клониться к горизонту. Стих ветер, и неожиданно пошел снег. Настоящий зимний пушистый снег. Никто не стрелял. В нескольких шагах от Махамбета, вытянув ноги, лежал его гнедой, которого подстрелили в самом начале боя. Неожиданно из оврага выехали двое и поскакали, далеко огибая могильник. До Махамбета долетел крик Адайбека, потом вслед всадникам прогремели выстрелы. Видимо, затянувшийся поединок, смерть товарищей, неуязвимость Махамбета произвели на них удручающее впечатление, и они оставили Адайбека. Махамбет усмехнулся, представив себе состояние бая. Он снял с головы малахай, выдвинул его на кочку, а сам быстро отполз в сторону. Пуля тут же сорвала шапку. Махамбет не шевельнулся. Через несколько минут кусты задвигались и показался Адайбек. Низко пригнувшись, стоял он с винтовкой в руке и настороженно смотрел в сторону мавзолея. Потом развел в стороны ветки и шагнул вперед. Махамбет целился тщательно. Выстрелил. Словно споткнувшись, Адайбек упал вниз лицом.



Махамбет вскочил на ноги. Счастливый смех вырвался из его груди.

От края до края светлела земля, а снег все падал и падал… За кустами у оврага паслись кони, и статный Каракуин четко выделялся на белом фоне степи. Махамбет, улыбаясь, поднял винтовку. Потом вспомнил о малахае. Нашел его в снегу продырявленным пулей. Отряхнул и, смеясь, нахлобучил на голову. Вдруг качнулась под ногами земля. Надвинулось, закружилось серое небо. Откуда-то издалека долетел хлопок… Боль пришла позднее. «Эх, попался! — обожгла она грудь. — Попался как ребенок… Обманул Адайбек…»

Он упал, не выпуская из рук винтовки. Долго лежал с открытыми глазами, словно всматриваясь в хлопья снега, мягко и бесшумно стекавшие с неба. В груди хрипело…

«Берегите дружбу смолоду, — улыбающийся Адайбек появился перед взором. — Понятно?.. — И в его руке замелькал гибкий кизиловый прут. Прут опустился на спину Амира, взметнулся над ним, над Махамбетом… — Понятно?.. Понятно?.. Понятно?..»

Махамбет застонал и приподнял голову. От сильной боли в груди беспомощно откинулся назад.

— Я тоже не убил его, Амир, — проговорил он. — Не убил! Прости меня…

Он медленно перевернулся на живот и с невероятным усилием сел, навалившись могучим плечом на стену, попытался подтянуть к себе винтовку за ремень и потерял сознание. Когда очнулся, снова дернул за скользкий ремень.

Махамбет полулежал и видел небо в тучах, беспрерывно шевелящееся, пронзенное бесчисленными разноцветными снежинками. Ниже смутно виднелась вершина холма, за этим холмом где-то далеко затерялись пески… Он, не отрывая взгляда, смотрел вдаль. Кого он ждал оттуда? Товарищей по оружию? Амира?.. Санди?.. В памяти, всколыхнувшись, всплыла осенняя предпоходная ночь, когда он расставался с Санди… Тогда ни он, ни Санди не сказали друг другу ничего значительного. Просто сидели, вместе с товарищами пели песню, которую сложил Хамза. Голос Санди звучал грустно, но так проникновенно она еще никогда не пела.

За годами пусть пройдут года,


Голос мой запомни навсегда,


Ты любовью сына, моя степь,


Будешь вечно, вечно молода, —



пела Санди. Ее голос настигали огрубевшие голоса джигитов, потом отставали, затихая… Теперь он услышал в словах Санди страстное желание увидеть его снова, увидеть победителем, невредимым. И слово «сын» несло их мечту, надежду, будущее…

Ты любовью сына, моя степь…



Махамбету чудилось, что он слышит грудной и немного грустный голос любимой.

А снег с тихим шорохом падал и падал сверху. Он белым пухом покрывал разметавшиеся, как крылья, полы халата, скользил по смуглым натруженным рукам. И больше уже не таял на запрокинутом лице Махамбета.


Из кустов, часто оглядываясь назад, выехал Сейсен. Окаменевшее тело Адайбека сползало то в одну, то в другую сторону, и Сейсену немало труда стоило удержаться на коне. Тулуп Адайбека был накинут на плечи Сейсена поверх его собственной шубы и держался на веревке, которая стягивала концы воротника, обхватывая грудь. Шапка Адайбека из жеребячьей шкурки тоже перекочевала на голову толстяка. Но от всего этого было мало проку — холод сковывал тело; лицо, пальцы рук и ног сводило все возрастающей щемящей болью.

Каракуин испуганно храпел, косил глазом на ношу и шел боком. Сейсен от злости несколько раз рванул поводья, и скакун, закинув голову от боли, присел на задних ногах. Смерть обошла Сейсена, но с ним был холод, рана, долгий путь, труп дяди, который нужно было доставить в аул.

Впереди из-за холма вылетело несколько всадников, и, увидев их, Сейсен заторопился. При мысли, что отец послал людей на розыски, сразу отлегло от сердца.

Всадники стремительно приближались. Сейсен присмотрелся, судорожно вцепился пальцами в халат Адайбека, узнав среди всадников Хамзу, Акжигита. Конь скакавшего впереди всех Хамзы, подлетев к Сейсену, осел, проехался, взрывая копытами летучий снег. Хамза нагнулся, рассмотрел труп Адайбека и что-то спросил. Громкий жалобный вопль раздался вместо ответа. Сейсен, в ужасе обхватив голову руками, припал к седлу. Обветренное лицо Хамзы исказилось, он со всего маху рубанул саблей Сейсена по сгорбившейся спине. Сейсен изогнулся, закричал истошным заячьим криком и стал сползать с седла.


Амир нашел отряд через сутки. О том, что повстанцы стоят в ауле Адайбека, он узнал в Керимакасе и за ночь проделал весь обратный путь. Его остановили, как только он выехал из зарослей Коп-чия, расспросили, и плотный, среднего роста старик привел его в шалаш Акжигита. Нагнувшись, они прошли внутрь — впереди повстанец, за ним Амир. В нос ударило спертым теплым воздухом: шалаш был битком набит спящими людьми. Зыбкий свет жировки освещал его.

— Устраивайся здесь, парень, — вполголоса предложил старик. — А утром подойдешь к Хамзе. Как тебя зовут?

— Амир.

Старик слегка подтолкнул Амира вперед. Амир шагнул, задел в полутьме чью-то ногу и остановился в нерешительности.

— Что… Что случилось? — вскинул голову потревоженный, и по голосу Амир узнал в нем Акжигита. — Это ты, Ашим?..

— Тут приехал один парень, — пояснил старик, обернувшись в его сторону. — Говорит, искал нас.

— А-а-а… Пусть спит… Утром…

Акжигит взглянул на Амира, но спросонья, видимо, не узнал и откинулся снова.

Старик ушел. Амир нашел свободное место и, не раздеваясь, осторожно прилег, положив руки под голову. «Не узнал меня», — подумал он про Акжигита, вспоминая, что рос сын пастуха Лукпана тихоней, ни в чем не перечил старшим и в играх был послушен ему и Махамбету. «Это даже и лучше, что не узнал», — подумал он опять, не замечая, что радуется этому. И стал думать о том, как завтра встретит его молчун Махамбет — скажет ли слово или отвернется, как взглянет на него Санди, как поймут его возвращение земляки… Он думал долго, глядя на темный потолок шалаша и слушая тяжелое дыхание людей, храп и сонное неразборчивое бормотание. Он знал, что это все разные люди, что один стар, а другой молод, что один силен, а другой, может быть, слаб. И, однако, вступили все они на одну дорогу и идут по ней. А он плутал то туда, то сюда, словно путник, сбившийся с пути и не знающий примет местности, а уже смеркается над землей, и поземка давно крутит, заметая следы. Прокладывай, путник, нелегкую тропу сквозь сугробы и ночь, шагай, ругая себя, что поступил опрометчиво, не вняв голосу рассудка, ищи людей и тепло. Жировка потухала, темнота сгущалась, в неподвижном воздухе шалаша мерцал язычок пламени, похожий на далекий, призрачный, заманчивый огонек в ночной степи.

Амир лежал долго с открытыми глазами и только к утру забылся коротким и внезапным сном.

Проснулся от холода. Встал, ощупью пробрался к выходу и вышел на улицу. Было рано. В предрассветной темной мягкой синеве неба сверкали ледяные россыпи звезд. В голубоватом снегу, придвинувшись друг к другу, проступали холмы. Амир походил вокруг шалаша, припоминая ночные мысли: они казались сейчас недостойными мужчины. Он решил навестить Оспана, как всегда поступал в юности в трудные минуты. Но Махамбет и Санди тоже там. Он остановился, словно уткнувшись в стену, за которой существовала другая жизнь, особая, не для всех.

От кошары отделилась маленькая фигурка и двинулась к нему. Амир вгляделся, узнал Нигмета и зашагал навстречу. Мальчик плакал. Амир заволновался, заторопился. Он подхватил Нигмета на руки, пальцы его утонули в прорехах, ощутили трепет худого мальчишечьего тела.

— Что с тобой, Нигмет? Милый мой…

Услышав его голос, Нигмет громко зарыдал.

— Махамбета… Махамбета убили…

— Что? — Амир рывком поднял мальчика. — Что ты сказал?

— Убили… Адайбек… И Сейсен…

Амир закусил прыгающие губы и медленно опустил Нигмета на землю. Недоверчивая и страшная улыбка появилась на его лице. Он постоял мгновение, все еще не веря услышанному, и кинулся в сторону большого аула. Побежал, тяжело топая огромными сапогами, спотыкаясь о кочки. Он не замечал, что его окружили собаки, что они рвут полы шинели. Добежал, откинул полог, ввалился, чуть не снеся плечом дверной косяк, и сразу увидел Адайбека, лежащего в середине юрты на одеялах. Наклонился, протянул руку, сгреб, приподнял за ворот бархатного чапана. Адайбек не шевельнулся — шея была твердой, неподатливой. Амир с остервенением встряхнул его, оглянулся, недоумевая, увидел людей, услышал тонкий визгливый плач байбише и негодующие крики стариков. И понял все. Бросил труп, выпрямился и, пошатываясь, вышел из юрты. «Вот и все, — пробормотал он. — Все…» Он повел вокруг невидящим пустым взглядом и, не разбирая дороги, побрел в степь. «Вот и все, — билась мысль. — Дождался?.. Добился своего?.. Ты этого ждал, а?.. Доволен теперь?..»

Он шел по низине, опустив голову и слабо взмахивая могучими длинными руками, цену которым знали многие в этой степи. На дальнем от аула краю низины, там, где ночью его остановили, Амир свернул с дороги. Остановился он, пройдя версты четыре от аула. Стояло обычное зимнее утро. Небо было чистое, без единого облачка. Далеко над самым краем земли гасли последние звезды. В зарослях хрипло и резко кричал ворон, стрекотали безмятежные хлопотуньи-сороки. За аулом на ранней тебеневке паслись косяки лошадей. Аул уже проснулся. Он был непривычно многолюден, и издали казалось, что там готовятся к тою или асу… Амир горько усмехнулся и по той же тропе, которую проложил он сам, пересекая строчки следов зверушек, тянувшиеся к зарослям, зашагал обратно…

В кибитке сидело четверо — Оспан, Хамза, Акжигит и коренастый смуглый парень со шрамом на лбу. Амир поздоровался и сел на кошму с краю, туда, куда показал ему Хамза. Он окинул сидевших взглядом и понял, что они спорили. Молчание нарушил Оспан. Он закашлялся, потом, вытирая усы и бороду, негромко заметил:

— Давно ты не заглядывал к нам, Амир.

— Я вернулся насовсем.

Амир сидел неподвижно, подобрав под себя ноги, так, как сидят люди на утренней молитве. Только губы его были плотно сжаты, и в черных пронзительных глазах застыли боль и ожесточение. Да, он изменил людям, которые любили его. Но эти же люди не заступились за него в трудное время. Он искал свою правду и свое место в жизни.

— Значит, вернулся, — проговорил старик, вставая с места. — Я ждал, что это случится раньше.

Оспан прошел к выходу и долго, покашливая, шаркал у двери, надевая кожаные калоши.

— Ас чем ты пришел сюда, Амир? — спросил Хамза, когда старик вышел.

— Возьмите к себе.

— О Махамбете ты, конечно, слышал, — произнес Хамза таким тоном, как будто не услышал просьбы Амира.

— Я узнал сегодня.

— А может, тебе и винтовку дать? — вмешался в разговор джигит со шрамом на лбу. Его тонкие губы искривились, и, раздуваясь, задрожали ноздри.

— С винтовкой сподручнее воевать, — тяжело выдавил Амир. — Винтовка была у меня, оставил… — Руки его лежали на коленях, толстые, ровные пальцы непослушно и мелко подрагивали.

— У нас в отряде немало перебежчиков, и воюют они неплохо, — проговорил Акжигит. — Я думаю, что ты не прав, Жумаш. — Он повернулся к джигиту со шрамом. Но Жумаш только передернул плечами.

— Может быть, сам скажешь, заслужил ли винтовку? — запальчиво спросил он Амира. Шрам на его лбу побагровел, и казалось, что у Жумаша голова перетянута красной тонкой тесьмой.

Амир не ответил.

— Молчишь! — усмехнулся Жумаш. — Вспомни, как собирал налог в ауле Кожаса… Как забрал единственную телку у моей матери! Не заслужил он винтовки! — Жумаш повернулся к Хамзе и Акжигиту. — Не прощу я его!..

Амир еще раз посмотрел на него и встретил злой, враждебный взгляд. «Уйду, — решил вдруг Амир. — Уйду. Подамся в другой отряд или сам — буду в односилу…»

Хамза откинул с высокого лба волосы и зашагал по юрте. Все ждали его слова.

— Страшнее всего, когда человек судит себя сам, — сказал он наконец. — Амир пришел к нам по доброй воле, Жумаш. Я бы не поверил ему, если бы он был сыном богача. Но он такой же бедняк, как и ты. У нас одна дорога в жизни.

Хамза помолчал, потом повернулся к Акжигиту и распорядился:

— Выдай ему винтовку!

— Хорошо, — кивнул Акжигит.

— Иди, Амир!

Амир встал и медленно пошел к выходу. Уже за дверью он снова услышал голос Хамзы и невольно прислушался.

— Ты знаешь, сколько людей в армии алаш-ордынцев? — спрашивал он у Жумаша.

— Не знаю. Много.

— Что ж, будем всех их расстреливать? Сами себя будем уничтожать?

— Этот заслужил пулю. Ты слишком мягок, Хамза! — горячился Жумаш. — Слишком добр, смотри!..

Амир отошел от кибитки.

На рассвете Хамзе сообщили, что Амир исчез и никто не видел его. Вместе с ним исчез и Каракуин. Акжигит перечислил имена джигитов, которые ночью охраняли аул, и виновато замолчал. Хамза нахмурился, выслушав новость, и распорядился, чтобы собирались в дорогу. Утренний мороз прихватывал снег, холодно дышал в лицо. Вместе с повстанцами задвигались и жители малого аула. Они начали разбирать кибитки и укладывать вещи в тюки. Теперь в малом ауле было вдоволь подвод — их оставляли жителям повстанцы.

Из большого аула донеслись громкие, тоскливые причитания байбише Адайбека, плач женщин. Вскоре два батрака запрягли лошадей, и подводы с бием Есенберди, муллой Хакимом и другими стариками — родичами покойных, с женщинами — выехали из аула. По древнему незыблемому обычаю они везли трупы Адайбека и Сей-сена на родовое кладбище. За подводами увязалась тощая сука и, усевшись на пригорке, протяжно завыла.

Жители как-то притихли, укладывались без привычного во время откочевки шума и гомона. На месте оставался большой аул, что само по себе было событием немаловажным. И еще: повстанцы шли на прорыв, шли навстречу Красной Армии, и люди боялись, что после их ухода может случиться всякое, и торопились. Им хотелось покинуть Коп-чий хотя бы вместе с отрядом.


Земля, обессиленная долгими осенними ветрами, словно забылась под мягким невесомо-белым покрывалом. Затихли осенние пастбища, поникли под тяжестью снега густые камыши вокруг промерзших озер, безмолвными сделались худые деревья. Прошло всего несколько дней, как выпал первый снег, и стало ясно, что старики верно предсказали характер зимы. Природа как бы задалась целью подвергнуть новому испытанию людей, вышедших только что из войны. Повстанческие отряды и части Красной Армии разгромили белогвардейцев в Саркуле, Тайсойгане и Уиле и теперь преследовали мелкие, рассыпавшиеся по степи группы врага.

День за днем зима показывала свой норов. Выпали снега, и ударили морозы. Выпали еще снега, и вскинулись ветры. И когда ветер устанавливался с северо-востока, со стороны гор Акшатау, начинались бураны. То ослабевая, то вновь набирая силу, длились они по нескольку дней, и люди горько вздыхали, глядя на белую круговерть. Что, если это затянется? А если затянется, то хватит ли сена для оставшегося скота? Хватит ли сил выстоять до весны?.. В обкраденной войной степи начинался голод, пришли болезни, смерть.

В один из вьюжных февральских дней из аула Кара-бау выезжал продовольственный обоз, следующий на нефтяной промысел Макат. Неделю добирался обоз с берегов Уила до Карабау сквозь вьюгу, изнемогали от усталости и холода люди, обессилели верблюды, но начальник обоза красноармеец Жумаш не стал задерживаться в ауле. Ничего доброго не сулила погода, с каждым часом дороги обрастали сугробами, а в Макате ждали хлеб.

Вместе с обозом шли худые и измученные голодом люди, бросившие свои дома. В каждом ауле число их увеличивалось, и тех, кто совсем ослабел в пути, Жумаш сажал на подводы. В Карабау к ним присоединилась и Санди, пришедшая пешком от мавзолея Секер, куда раньше люди ездили с жертвоприношениями и несбывающимися надеждами; там, рядом с древним мазаром, был похоронен Махамбет.

Целый день пробыла она у могилы Махамбета, вволю наплакалась, вспоминая короткие дни своего счастья. К вечеру завьюжило, и горизонт подернулся зловещей мутной пеленой. Санди вся застыла. А небо быстро темнело, и хлопал над головой на высоком шесте белый изорванный лоскут. Под тулупом, в замерзающем молодом теле, под сердцем, где, казалось, собралось оставшееся тепло, стучала, билась жизнь, подобно родниковой воде: новая жизнь боролась за свое право жить. Ее зов — слабый поначалу — становился все слышней, требовательней, пока наконец не пробудил инстинкт, а потом не овладел сознанием матери. Санди плотнее запахнула полы тулупа и заплакала снова. Уходя, она долго оглядывалась назад, словно стараясь навсегда запомнить это зимнее суровое убранство и покой холма. Снег бил в лицо уже колючим песком, змеился по ровному полю сотнями овечьих тропок. До ближайшего аула было версты три, не больше. Санди шла, и чем дальше, тем настойчивее крепла мысль, что ей надо идти туда, где больше всего теперь нужны люди, где бы находился и Махамбет, если бы остался жив.

До Карабау она дошла на третью ночь, держась все время бугорков — своеобразной границы, которой в бескрайней степи когда-то давно отмежевались друг от друга два враждебных рода, и постучалась в первую попавшуюся дверь.

Утром она нашла Жумаша. Они обнялись и долго не могли успокоиться. Жумаш смотрел на осунувшееся лицо Санди, на ее запавшие и сделавшиеся еще больше черные глаза, на потрескавшиеся от мороза губы, и сердце его наливалось болью. Санди уже знала подробности гибели Махамбета от Хамзы, заехавшего в начале зимы в аул. Хамза, как учитель, был демобилизован после взятия Гурьева и ехал в Кок-жар на только что открытые учительские курсы.

Друг у друга узнавали Жумаш и Санди о судьбах своих товарищей. Абен работал в Уильском ревкоме, Нургали возглавлял Совет в своем ауле, а старик Ашим теперь аулнай[40] в Саркуле.



Долог был путь до Маката. Каждый метр давался с неимоверным трудом. То впереди обоза, помогая бойцам вытаскивать застрявшие подводы, то позади, рядом со степняками, шагал Жумаш. Шел в длинной шинели, на шапке алела звезда, шел, стараясь не встречаться взглядом с голодными людьми, потому что знал, как стране нужна нефть и как на нефтепромыслах умирают от голода. Обоз медленно тащился, пробивая путь в утрамбованной ветрами толще снега.

Однажды на привале Жумаш рассказал Санди об Амире. Он видел Амира в Карабау в госпитале перед самым уходом продовольственного обоза. Амир был в тяжелом состоянии и, по словам фельдшера, вряд ли выживет. В госпитале рассказывали, будто Амир был подобран красноармейцами в развалинах Кос-кстау, где его подстрелили белые.

— За несколько дней до этого он приходил к нам. Просился в отряд, а потом исчез, прихватив и Каракуина и винтовку. Непонятно, почему он поехал в Кос-кстау. Мы ушли оттуда из-за белых, и он знал об этом, — закончил Жумаш.

Потемневшее от мороза лицо Санди осталось неподвижным. Словно не существовало на свете Амира или она не слышала рассказ Жумаша.

Они сидели на кошме, расстеленной на твердом насте. Красноармейцы в полушубках неумело запрягали верблюдов, кричали на непослушных животных. Старики суетливо помогали бойцам. Около одной из подвод, опираясь на палку, стояла изможденная старуха. За подол ее изорванного камзола цеплялся мальчик лет пяти, громко просил есть, тихо и жалобно плакал. Старик, запрягавший верблюдицу, повернулся к старухе и что-то недовольно проговорил. Животное наступило на оглоблю, дерево треснуло неожиданно и сухо, словно выстрел, и люди испуганно дернулись и замерли. Потом кто-то чертыхнулся, и снова все задвигалось.

— Сколько еще идти? — спросила Санди, следя взглядом за стариком и старухой, которые теперь бранились между собой.

— Двадцать верст, — ответил Жумаш. — Правда, впереди одни солончаки и бугры.

— Люди измотаны вконец.

— Дойдем.

Жумаш застегнул полушубок и встал. Санди поднялась следом.

— Оставляя на каждом привале по могиле? — усмехнулась она.

Жумаш промолчал. Поднял кошомку, отряхнул и забросил на подводу.

— Мне бы на твоем месте не выдержать всего этого. Выходит, не знала я тебя.

— Я выполняю приказ и свой долг! — Жумаш резко повернулся к ней. Взгляд его был холодным.

— Не может быть такого приказа, чтобы одних спасать, а другие пусть гибнут, — горячо возразила Санди. — Не верю я этому!

Жумаш не ответил.

Прошла еще одна ночь. Люди спали всего два часа. Едва забрезжил рассвет, как обоз снова тронулся в путь. Неожиданно Жумаш вскочил на одну из подвод, развязал тугие канаты и сбросил на землю мерзлую баранью тушу. Обоз остановился мгновенно. Набежали люди, откуда-то появился хворост, заполыхали костры. Это было в четырнадцати верстах от Маката, на безлюдных колодцах Коль-кудук. Но силы людей были на исходе, и в буранный полдень, уже на самом подходе к нефтепромыслу, Жумаш развязал мешки и роздал степнякам по горстке пшеницы.

Долог был путь до нефтяного Маката. Потом Санди не раз будет вспоминать эту горькую, нескончаемую зимнюю дорогу, свой тяжелый разговор с Жумашем и так и не сможет до конца определить — кто из них был прав: она или Жумаш…

Обоз обогнул стройные черные вышки, рядом с которыми теснились будки и резервуары, и запетлял между землянками и длинными бараками поселка. Повсюду валялись груды железа и мотки проволоки. Из труб домов валил густой черный дым, и снег на улицах был темным от копоти. В самой середине поселка высилось узкое двухэтажное здание, построенное еще прежними хозяевами промысла — англичанами. В нем размещался руд-ком, который решал все производственные дела нефтепромысла; туда, окруженный жителями поселка, выбежавшими навстречу, медленно пробирался обоз. Подводы наконец остановились, и красноармейцы, сопровождавшие обоз, тут же стали заносить мешки и бараньи туши в помещение.

Оживленный гул стоял над площадью. Жители знакомились со степняками, узнавали, откуда они, из каких аулов. Некоторые с радостью находили своих сородичей.

Санди стояла в самой середине толпы, крепко держа в руке узелок. Напряженно прислушивалась к словам людей и, как многие степняки, смотрела на крыльцо, где в окружении нескольких русских и казахов стоял Жумаш. Высокий голубоглазый бородач в промасленном коротком полушубке и с кобурой на поясе то и дело хлопал Жумаша по плечу. Санди вдруг показалось, что ее кто-то окликнул. Она обернулась и увидела рядом знакомое улыбающееся лицо. Всплеснула руками:

— Кумар!.. Ты?..

Губы Санди задрожали, сдавленно рыдая, она прислонилась к его груди. Кумар неумело успокаивал ее. Никто не обращал на них внимания, люди продвигались ближе к крыльцу, где выступал бородач.

— От имени рабочих и жителей Маката, от имени рудкома и управления, возглавляющих восстановление нефтепромысла, я приветствую вас, товарищи! — Он говорил на казахском языке с легким, но все же заметным акцентом. — Вы, товарищи степняки, прибыли кстати, на промысле не хватает рабочих рук. Советская власть не сможет просуществовать без нефти, а значит, не сможет отстоять свободу, завоеванную огромными жертвами. Можем ли мы позволить это? — Он передохнул, оглядел людей, тесно стоявших вокруг, и продолжал, слегка откинув голову: — Нет, не можем! Бедняки — казахи и русские, воевавшие за победу народной власти, должны теперь идти рука об руку на трудовом фронте. Что может быть благороднее труда для своего народа?

— Верно говоришь! — закивали старики, стоявшие по обычаю впереди всех. — Для того и пришли мы в Макат.

— Белогвардейцы разломали оборудование, вывели из строя скважины. Они думали, что мы не сможем сами добывать нефть, в которой будут нуждаться наши заводы и фабрики. Но сейчас уже отремонтированы четыре скважины, а с вашим приходом дела пойдут лучше. Мы ждали вас. Партия направила на Эмбинские промыслы специалистов, группа товарищей приехала и в Макат. Вот с Жумашем, который помог вам добраться до Маката, мы вместе воевали в Красной Армии. Сам я макатский, еще при англичанах работал здесь электромонтером. Сейчас председатель рудкома. Поэтому по всем интересующим вопросам обращайтесь прямо ко мне. По-казахски, как видите, умею говорить. — Он рассмеялся. — Вы устали с дороги, устраивайтесь, отдыхайте…

Санди внимательно слушала бородача. Когда она увидела Макат, ее, как и многих, охватила робость. Здесь все было непривычно, словно они попали в другой мир. И густой запах нефти, прочно стоящий в воздухе, и черные вышки, окружившие поселок, и возбужденные рабочие в измазанной маслом одежде…

Люди задвигались, когда председатель рудкома закончил свое выступление. Было видно, что они приободрились. Лишения и голод, перенесенные в пути, отошли, уступили место сознанию, что они здесь нужны, их ждали и им верят.

После Семенова — фамилию председателя рудкома уже знали все — выступил маленького роста, худой, но энергичный парень по имени Сагингали. Речь его была краткой и касалась в основном будущей работы степняков. Вместе с одним джигитом он быстро записал фамилии прибывших и сообщил, что с завтрашнего утра всех поставят на паек. Через полчаса люди были вселены в пустующие бараки, несколько семей остановились у родственников.

Барак, где Санди получила маленькую комнатку, находился между рудкомом и кузницей. В кузнице беспрестанно гудело, а временами ухало что-то тяжелое, разноголосо стучали молотки, и барак содрогался. В комнатке, видно, давно никто не жил. Небольшая печка растрескалась, стены и потолок покрывал иней, на подоконнике и на полу перед окном с выбитым уголком лежал грязный снег. Стекла в окошке были прихвачены толстым узорчатым слоем льда.

Не успела Санди оглядеться, как в комнатку вошла молодая женщина с выпирающим из-под короткого камзола животом. Она назвалась Балым. Веселая и откровенная, Балым очень скоро расшевелила Санди, и когда часа через три к ним заглянул Кумар, комната имела уже жилой вид. Кумар постоял у порога, одобрительно поглядывая вокруг и с улыбкой слушая Балым — жену Сагингали.

— Мы топим нефтью, — тараторила Балым. — Видишь, как жарко горит? Белые перед уходом выпустили топливо в озеро. Надо идти с подветренной стороны и спокойно набирать ковшом. Двух ведер тебе хватит на неделю. Вот, правда, Кумар недавно выступил на собрании — хотел запретить брать нефть из озера на топку.

— Можно так же спокойно набирать из ям, — подал голос Кумар. — Дать ей отстояться — и готово на топку.

— Ему еще не попало от женщин — вот он и храбрый.

— Обяжем Сагингали — он возьмется за твое воспитание. Друг он мне или не друг? — Кумар коротко хохотнул. — Санди, ты зачислена в бригаду замерщиц. Я зашел, чтобы показать тебе промысел. Время не терпит.

— Нельзя и подождать? — проворчала Балым. — Мог бы дать человеку немного отдохнуть. Ну, идите, идите. Только не задерживайтесь.

Кумар и Санди направились в рудком.


Работа сама по себе у Санди оказалась несложной, она скоро привыкла, но между нефтесборниками — цистернами, в которые поступала нефть со всех девяти скважин промысла, было по доброй версте, и в буранные дни приходилось нелегко.

Санди замеряла добычу первой смены, заносила данные в потрепанный журнал и, проследив, пет ли утечки нефти в линиях нефтепроводов, докладывала обо всем мастеру. Потом вела подсчет бочек, заполненных нефтью из ям и рвов женщинами, и, закончив на этом свои дела, шла к ремонтникам.

В ремонтной бригаде Сагингали были собраны лучшие специалисты, и многие свободные от смены рабочие приходили к нему подучиться секретам буровой техники. Маленький, худой Сагингали был неутомим. Он восстанавливал уже третью скважину, и вместе с его бригадой степняки теперь проделывали почти все операции. Они возводили ремонтные вышки над забоем, устанавливали на салазки и подтаскивали к ним громоздкие лебедки, извлекали из скважин обсадные трубы, учились их дефек-товать. Разделившись на группы, одни кропотливо изучали моторы и ремонтировали редукторы, другие устанавливали опоры и тянули по ним к скважине полевые тяги.

— Начнем весной бурить новые скважины, и все станет для вас понятным, — объяснял Сагингали во время перекура. — И почему долото должно быть больше диаметра обсадных труб. И как это скручиваются бурильные трубы. И зачем нужны все эти обсадные трубы. А сейчас просто запоминайте.

Он вставал, расхаживал среди железа, все более увлекаясь.

— Эти обсадные трубы не годятся для эксплуатации. Видите, искривились. Англичане не доверяли мне бурение. А теперь другое дело. Семенов обещает достать новую технику. Даст нашей бригаде — развернемся.

— Ну уж тебе — все, — возражал кто-то из «чужой» бригады. — Всем поровну разделят.

Люди смеялись.

Перекур длился недолго. И снова с громкими криками катили старики и юноши толстые бревна, обвязывали их пеньковыми канатами и поднимали вверх на рабочую площадку вышки; стучали молотки; звенели ломы о мерзлую землю. Клубился густо-черный дым костров, у которых время от времени грелись рабочие. С нескончаемым басистым ревом волочили верблюды длинные трубы.

Вид промысла менялся на глазах. В три смены, ни на час не останавливаясь, поднимали желонки из земной глубины драгоценную жидкость, двигатели гудели от перегрузок. Только на двух скважинах первого участка работали компрессорные установки — простые и высокоэффективные, и многие нефтяники с завистью провожали взглядами их хозяев. Компрессоры — не желонки, за которыми следи да следи, не надоевшие всем ведра, вытаскивающие нефть по капле.

Санди с удивлением отмечала, как быстро освоились степняки в новой обстановке. Понемногу и она освободилась от робости, стала чаще интересоваться у Сагингали назначением того или иного механизма. Мастер охотно разъяснял, но старался не допускать ее к тяжелой работе. Потом Санди стала работать с женщинами, которые черпаками снимали нефть с поверхности озера. В сильный ветер нефть у берегов собиралась слоем чуть ли не в два пальца толщиной. Длинная цепочка женщин с коромыслами на плечах тянулась по проторенной в глубоком снегу тропинке к резервуару, куда сливали собранную нефть.


Весна пришла буйная. Солнце быстро прогрело землю. В соленое озеро, которое образовалось от сброса вод, весело журча, устремились ручьи. На склонах холмов зазеленела, закудрявилась весенняя мурава. И неожиданно из поселка, пережившего невиданный голод, на пастбище вышло небольшое стадо овец и коз — тощих, со свалявшейся шерстью.

Кумар теперь руководил строительством котельной, работы было невпроворот, и он редко навещал Санди с ее первенцем Наби. Жумаш по нескольку дней жил в Шенгельды, в семнадцати верстах от поселка, где рыли колодцы и откуда в Макат доставляли воду. Воды в поселке не хватало, и выдавали ее по карточкам. Получилось так, что мирная жизнь разделила однополчан.

Санди после родов пополнела, движения ее стали плавными и мягкими, и лицо молодой матери постоянно светилось радостью. Комнатка ее не пустовала: то и дело забегали соседки. Кумар смущался, когда они между разговорами посматривали на него пытливым взглядом. Особенно он терялся, когда забегала острая на язык Балым.

— Что молчишь, точно воды в рот набрал? — поддевала она джигита. — Может, и вправду говорят, а? Все-таки Жумаш — твой друг… Выдает, наверное, тебе воду без карточек… А когда задымит твоя котельная?

Кумар улыбался и качал головой:

— И как только Сагингали терпит твою болтовню? Но Балым не так-то легко было смутить.

— А когда ты женишься? — начинала она снова, звонко смеясь. — Все выбираешь невесту? Смотри не промахнись…

Лицо джигита заливала краска. После таких слов Балым он подолгу не засиживался. Санди чувствовала себя неловко перед Кумаром. Был он очень худ, с выдающимися острыми скулами и припухшими от огня веками. Ходил все в той же красноармейской форме. Только обносилась уже шинель, полы свисали неровно, стара стала и шапка с алой звездой. Все видели, что парню нужна подруга и никого не существует для него, кроме Санди. А она молила бога, чтобы Кумар не вздумал прислать к ней сватов… Хорошо хоть Балым выручала — сдерживала Кумара.

Наби рос спокойным, и Санди решила пойти в ликбез. Сына не с кем было оставлять, взяла с собой. Лето стояло нежаркое, да и пункт ликбеза находился недалеко от барака.

В домике было многолюдно, шумно. Санди отыскала комнату, где составлялся список обучающихся, приоткрыла дверь и бессильно прислонилась к косяку: за длинным обшарпанным столом в окружении людей сидел Хамза.

Увидев Санди, Хамза вскочил и, радостно улыбаясь, пошел ей навстречу.

— Санди?! Неужели ты? Ты здесь? — удивленно спрашивал он, подходя и обнимая ее.

Из-за слез Санди не могла отвечать, она только кивала головой, прижимая к груди ребенка.

— Это хорошо, хорошо, — повторял Хамза. — Я только сегодня приехал.

— Надолго? — машинально спросила Санди.

— Почти насовсем, — весело ответил Хамза. — Всеобщая трудовая повинность совпала с моей мечтой учительствовать. А где — неважно, ведь правда? А как ты? Сын у тебя? Поздравляю!

— Спасибо, — выдохнула Санди. Брови ее — тонкие и темные — вздрагивали. Санди улыбалась.

— Вот и хорошо! — повторял Хамза, увлекая Санди за руку к столу. — Садись. Работаешь?

— Сейчас нет. Вот! — она приподняла на руках ребенка. — А раньше работала замерщицей.

— Как назвала?

— Наби. Махамбет так хотел…

Оба помолчали. Люди, с улыбкой наблюдавшие за их встречей, тоже притихли. Через неплотно прикрытые двери из коридора доносился приглушенный говор.

— Старика Ашима тоже нет, — заметил Хамза. — Убили зимой. Из-за угла… Да-а… — Он помолчал еще некоторое время и, словно освобождаясь от тяжелых мыслей, встряхнул головой, выпрямился: — А со мной приехал Акжигит. Помнишь певца?

— Конечно! — воскликнула Санди.

— Подъезжаю к Саркулю, вижу — впереди кто-то топает. Оказывается, Акжигит. Только демобилизовался. Забрал с собой в Макат.

— Никогда не думала, что из него выйдет воин: был такой тихоня.

— Товарищ Турлыжанов, все собрались, — сообщил какой-то парень, широко распахивая двери. — Семенов ждет.

— Хорошо! — Хамза встал, одернул хрустящую кожаную тужурку. Стоявшие рядом потянулись к выходу. — Оказывается, наших в Макате много! Кумар, Жумаш… Как они?

— Живем, — ответила Санди, вставая.

Хамза обернулся, удивленный неопределенностью ее ответа, построжел лицом, но его окликнули снова, и он заторопился.

Маленький Наби сидел на коленях матери спокойно, как будто понимал всю серьезность занятия взрослых.

«Ре-во-лю-ция», — читали люди по слогам, и учитель Хамза Турлыжанов смотрел на людей и улыбался.

«Ре-во-лю-ция», — читали вчерашние степняки и вникали в сущность слова терпеливо и упорно. Скуластые доверчивые люди, перешагнувшие через эпоху. Нелегко давалась грамота…

Санди встретила Акжигита на другой день, когда тот возвращался с работы. Акжигит уже успел устроиться у мотористов. Он поздоровался с Санди сухо, и это удивило ее. Да и говорил Акжигит как-то странно, то и дело опуская глаза. Он рассказал, что демобилизовался после ранения, провалявшись в Гурьевском госпитале месяца полтора. Рана была тяжелой, пуля задела позвоночник. Матери его уже нет в живых, и он с радостью принял предложение Хамзы поехать на промысел. Да и легче с бывшим командиром, привязался к нему…

В дом к Санди Акжигит отказался зайти, сколько она ни приглашала.

Поведение Акжигита расстроило Санди. Она не знала, что и подумать. Казалось, ни война, ни тяжелые лишения, ни новая жизнь — ничто не повлияло на него. «Бывают же такие люди, — думала Санди. — Столько лет прошло, а он тот же смирный Акжигит, которого обижал любой его сверстник. Правда, когда у него появился голос, ребята стали уважать его. Все-таки странно, — размышляла она. — Уж не осуждает ли он меня за что-то? Нет, не должно быть». И чем больше она думала, тем сильнее убеждалась, что мирная жизнь не только разделила бывших однополчан, а показала, что они разные люди: у каждого своя работа, свое увлечение, своя жизнь. И к этому, видимо, нужно привыкнуть.

Однажды, возвращаясь от Балым, Санди увидела Семенова, выезжавшего из-за кузницы на вороном породистом коне. Он тоже заметил Санди и махнул рукой. Санди не поняла — то ли Семенов приветствовал ее, то ли просит подождать, — она остановилась, глядя, как конь идет хорошей размашистой рысью, высоко вскидывая передние ноги.

Семенов сидел в седле сутулясь и, как все городские, ритмично привставая на длинных стременах. Санди рассмеялась. В далеком детстве она удивилась такой посадке незнакомца и спросила отца: «А как он спит в седле?» — «Никак! — ответил отец смеясь. — Городские далеко не выезжают и спать в седле не умеют».

Семенов осадил коня, спрыгнул на землю и крепко пожал Санди руку.

— Как поживаешь, Санди? Сын, у тебя, я вижу, растет не по дням, а по часам!

— Спасибо.

Санди улыбнулась, машинально загораживая плечом Наби от прямого взгляда. Семенов не заметил этого, потрепал коня по гриве, который тут же затанцевал, поводя на людей злыми глазами. Только тут Санди узнала коня.

— Откуда этот конь? — Санди не верила своим глазам.

— Кумар привел из Гурьева.Ездил получать лошадей для промысла и наткнулся на него. Еле, говорит, выпросил.

— У кого?

— Как у кого? — Семенов недоуменно приподнял брови. — На распределительном пункте, конечно.

Высокий, жилистый, в синем пиджаке, висящем мешком на плечах, Семенов стоял к Санди вполоборота, положив правую руку на холку Каракуина. Санди давно не видела Семенова и поразилась тому, как он изменился. Щеки ввалились, светились болезненным румянцем, на лбу пролегли две продольные глубокие морщины, слегка вздернутый нос заострился.

— Ты домой? Идем, провожу.

Они направились к баракам. Каракуин, злясь на их медлительность, потянулся и попытался укусить Санди за плечо. Она замахнулась локтем, и конь испуганно вскинул голову.

— Настоящий, видать, скакун, — заметил Семенов. — Мне о нем уже рассказали.

— Мало рассказали! — возразила Санди недовольно.

— Что так?

— У нас не принято называть плохие вещи своими именами! — Санди замялась и стала объяснять Семенову окольным путем. — Волков, например, называют «серый лютый». Стараются не употреблять слово «умер», а говорят: «Пришел последний день».

— Ну хорошо! — Семенов нетерпеливо тронул ее за руку. — А при чем тут Каракуин?

— Как бы вам сказать…

— Нет, давай прямо, — потребовал Семенов горячась. — Что еще за прятки между нами!

— Каракуина еще жеребенком, говорят, где-то выкрали и спрятали в табунах Адайбека. Конокрад тот умер. Потом разбился табунщик, который решил на Ка-ракуине поохотиться на волков. За ним последовал Адайбек.

— Ну-у, развела панихиду, — рассмеялся Семенов. — Меня такими вещами не испугаешь.

— …И погиб Махамбет, — сказала она тише. — Как тут не подумаешь такое о коне. И люди говорят: «Кто оседлает Черного Вихря, тот торопится к черному дню».

Они подошли к баракам и остановились. Семенов наморщил лоб, свернул самокрутку, закурил.

— Каракуин тут ни при чем. Ну ладно. — Он извлек из нагрудного кармана пиджака часы, взглянул на стрелки. — Когда на работу? Хамза сказал, что ты хочешь идти на кочегарку. Это правда?

— Кочегарка близко к дому.

Семенов мельком, но внимательно посмотрел на нее. Он знал, что к Санди часто сватаются джигиты, последним, кто получил отказ, был Кумар. Удобно ли им будет работать вместе?

— А на что живешь?

— На пособие.

— Хватает?

— Ну… Балым помогает.

Семенов нахмурился, затянулся дымом, раскашлялся.

— Мы с Хамзой прикидывали, что ты сможешь возглавить бригаду замерщиц. Девушки и женщины приезжают из аулов, их бы вовлечь сразу в работу.

— Думаете, смогу?

— Тебе с руки: и по-русски уже знаешь и опыт работы имеешь.

Санди промолчала. Предложение Семенова было неожиданным. Если и Хамза так считает, то надо решиться. И все же следовало подумать, потому как дело это непростое — возглавить бригаду.

Семенов закинул поводья за голову коня и легко взлетел в седло.

— У нас работа среди женщин хромает, как говорит Кумар. Позавчера на конференции нам сделали замечание. Хамза задержался в Гурьеве, наверное, подъедет к вечеру. В общем, это по его части — он решит. — Семенов подобрал поводья и улыбнулся — Мне кажется, что ты замкнулась — нехорошо это…

Он отъехал на несколько шагов и снова придержал коня.

— Ты слышала? Скважина Сагингали дала нефть!

— Конечно, слышала.

— Ну, я поехал. Спешу к бурильщикам: на подходе второй забой.

Санди переложила давно уснувшего Наби на другую руку и медленно пошла домой. Раньше она немножко побаивалась Семенова, который не прощал людям даже малейшей ошибки, если это касалось работы. Для него не существовало ни слабых, ни сильных, была «жесткая необходимость дать стране нефть», как говорил он сам, и все подчинялось этому. Все три смены он иногда умудрялся проводить на ногах. И сейчас Санди оробела было, но Семенов не стал горячиться, как обычно. И это удивило ее. «Слабая грудь у него, — неожиданно подумала она, шагая осторожно, чтобы не споткнуться и не разбудить ребенка, — Ему бы отдохнуть немного или попить кумыса… Как раз позднеосеннего, густого. Да и переживает, наверное…»

В маленьком Макате, где люди живут дружно, трудно сохранить тайну. Весной, как только просохли дороги, жена Семенова уехала к родителям в Баку и не вернулась. Не писала она и писем. Жили супруги вроде бы ладно, хотя и не было у них детей, и макатцы жалели Семенова.

Над поселком, возвещая о конце смены, загудел гудок. Через минуту-другую поселок задвигался. Насыпную неширокую дамбу через озеро и улицы заполнили оживленные толпы рабочих. Шли старики, заложив руки за спины и неторопливо беседуя; женщины, судача о хозяйстве и пайке; беспокойные безусые юноши. Отдельной большой группой шли бурильщики Сагингали: их можно было легко узнать по чересчур громким голосам и обильно вымазанной глинистым раствором и нефтью одежде. Где-то озорно заиграла гармонь с колокольчиками и полилась русская песня. За холмом торжественно садилось красное раздувшееся солнце, и, словно выплывая из этого пылающего шара, медленно двигалось к поселку стадо овец и коров. Навстречу им с призывно-ласковым зовом уже выходили женщины, и сытые коровы, заслышав своих хозяек, протяжно мычали.

Санди с тихой улыбкой смотрела вокруг. Золотисто блестели редкие стекла домов. У соседнего барака старик мыл лицо, аккуратно набирая пригоршнями воду из ведерка, чтобы не расплескать лишнее; немного дальше, у землянки, пожилая русская женщина в цветастом платье чистила песком пузатый зеленый самовар. В воздухе стоял запах печеного хлеба.

Веяло умиротворением от всего этого, прочностью давно и навек устроенной жизни, словно еще прошлой зимой здесь не пухли от голода и не умирали люди. И могилы вдалеке на холмах и печалили и подчеркивали торжество жизни. И это всеединство, показалось Санди, вбирало в себя и ее собственные радость и горе.

Вечерело. Глохли звуки. Было пора уже собираться на занятия ликбеза, а Санди медлила, подобно ученику, совершившему проступок и оттягивающему встречу с учителем. Запоздало стыдилась она упрека Семенова, вспоминала, что Хамза тоже неодобрительно встретил ее решение — перейти на кочегарку.

Дальний берег вдруг заполнился огнями.

Факелов становилось все больше, они то сходились в одном месте, то рассыпались, а маслянистая вода многоцветно отражала их и размножала, притягивая взоры людей. В домах хлопали двери, люди выскакивали на улицу и бежали к буровым навстречу приглушенным крикам. Санди с Наби на руках побежала тоже.

Телега, окруженная нефтяниками, быстро катила по дамбе. Факелы освещали распростертое безжизненное тело Семенова. Женщина-казашка держала на коленях в его окровавленную, перевязанную темной тряпкой голову и визгливо плакала. Сагингали, ехавший на Каракуине, прикрикнул на нее, но женщина зарыдала во весь голос.

Шествие остановилось у рудкома.

Подбежал запыхавшийся Жумаш, растолкал людей, рванул за плечо Сагингали.

— Как это случилось? Кто виноват?

— Все виноваты! — мрачно ответил Сагингали. — Ударил грязевой фонтан. Он бросился с задвижкой к скважине, хотел спасти. Не дошел… Камнем в висок — и все…

— А ты где был? Почему допустил, чтобы он первым побежал?

— Рядом был, — ответил Сагингали. — На его месте ты не стал бы спасать скважину?

— Дела, — тихо произнес Жумаш. — Недоглядели, значит, мы что-то. И как теперь сообщить в Гурьев?

Сагингали укоризненно посмотрел на него и отвернулся.

Факелы пылали с сухим треском.

— Буровая остановилась? — спросил кто-то в толпе через некоторое время.

— Нет, — ответил Сагингали. — Восстановили давление в забое. Ребята продолжают бурить. Достигли нефтеносного горизонта еще днем, не ждали такого… Нефть будет.

Люди молча слушали Сагингали.

Невдалеке темнела одинокая фигура Санди. Было тихо над площадью. Лишь время от времени гремел удилами Каракуин, привязанный к телеге. Вскидывал голову и испуганно храпел, когда кто-нибудь слишком близко подносил факел. Потом успокаивался. К запаху крови скакун, должно быть, привык уже давно, как и подобает боевому коню.


Прошло семь лет, и наступил черед Санди провожать сына в школу. В первый класс собирались долго. Наби в новенькой бязевой рубашке и брючках, давно мечтавший о школе, вдруг растерялся, захныкал.

— Ну и трус же ты, оказывается, — укоризненно говорила ему Санди, — а еще сын красного партизана. Видел бы твой отец…

Быстро вырос Макат, обставился серебристыми цистернами, застроился домами. Но расположен он был разбросанно, и до сорок второго участка, где находилась новая школа, надо было идти не менее трех километров. Совсем разволновалась за дорогу Санди: чем ближе подходили к школе, тем труднее становилось сдерживать слезы.

У входа в школу и в самом помещении толкался народ. Санди пробралась к учительской, открыла дверь.

— Заходи, заходи, Санди! — позвал ее Хамза. — Я сейчас…

Хамза в новеньком темно-синем костюме, с аккуратно подстриженными усами что-то сухо объяснял у окна старому учителю в пенсне, державшему под мышкой кипу тетрадей. Старик, недовольно выпятив толстую нижнюю губу, качал в ответ седой головой.

У края единственного длинного стола молча, с сосредоточенным выражением на обветренных неподвижных лицах сидели два старика в чапанах: один высокий и худой, другой статный, еще крепкий, — видно, степняки. Они напряженно следили за разговором Хамзы и старого учителя.

Еще дальше, в глубине комнаты, три молодых учителя, то и дело смеясь, оживленно беседовали между собой.

Прошло несколько минут, прежде чем Хамза подошел к Санди.

— Волнуешься? — спросил он ее улыбаясь.

— Конечно.

— И я волнуюсь, — признался он. — Наверное, никогда так и не привыкну к началу учебного года.

Он привлек к себе мальчика, обеими руками прижавшего к животу полотняную сумку, прошитую по краям красной нитью. Маленький Наби удивительно напоминал собой Махамбета. Когда-то на свадьбе в песках — маленькой и нешумной — Хамза объявлял брак Махамбета и Санди первым счастливым браком свободной жизни. И в тот вечер в глухой зимовке Кос-кстау радостно светились глаза партизан, забывших о своих ранах.

— Вы идите, — Хамза обернулся к старикам, — Мы обязательно разберемся с этим вопросом.

— Ты уж, Хамза, не забудь, — заговорил худой старик. — Он тоже прав, но больно горяч. И нам неприятно, ты не подумай чего. Ты, как заместитель председателя поссовета, посодействуй… Мы были в парткоме у Сагингали.

— Хорошо, хорошо.

Старики попрощались и вышли.

— Вот видишь, как получается. Жалуются старики-колодцекопатели на Жумаша. Безудержен в работе и от других этого требует, а у стариков не та сила. Один, говорят, умер, другой занедужил.

— Что это с Жумашем?

— Разберемся. Завтра съезжу в Шенгельды. Да… А ты присаживайся. У нас ведь сегодня особый день.

— Спасибо.

— Да сядь же. В ногах правды нет. — Он взял ее за плечи и усадил на стул. Потом привлек к себе мальчика. — Что, Наби, хочешь учиться на инженера?

— Нет! Я хочу стать ре-во-лю-ци-о-не-ром!

На миг в учительской стало тихо. Потом все рассмеялись.

Хамза взглянул на старого учителя:

— Слышали?

Старик молча пожал плечами. Но когда, шаркая ногами в огромных солдатских ботинках, он зашагал от окна, лицо его было грустно.

Санди гладила сына по голове:

— Пока вырастешь…

Старый учитель, проходивший мимо, приостановился и снисходительно посмотрел на нее.

— Ине заметите, как это произойдет, — сказал он. — Все думают, что человеку дано много времени! — Он засопел, повернулся к Хамзе и прищурил подслеповатые глаза: — Не успеете оглянуться, а вы уже стары — невозможно и необратимо стары. И каждый может обидеть вас. И не заметит при этом, как, скажем, ваш Жумаш.

— Заворчал, — рассмеялся Хамза, обращаясь к молодым учителям. — Сам настоял, чтобы вместо него меня назначили завучем.

— Настоял, потому как делу от этого польза. — Старик ткнул кулаком в плечо Хамзы: — Только тебе не удастся… Не придется подгонять меня, понял? Старый конь борозды не портит! — и старый учитель добродушно рассмеялся вместе с молодыми.

Осень выдалась теплая и дождливая, земля размокла, между участками образовались большие лужи, покрытые радужными масляными пятнами. Санди каждый день провожала сына в школу чуть ли не до половины пути и потом бежала на работу. Встречать его уже не могла: к окончанию занятий в школе бригада уходила замерять нефть к дальним резервуарам. Работы было невпроворот. Двигатели и компрессоры, оставшиеся от иностранных компаний, устарели за несколько лет напряженной работы, то и дело выходили из строя, а новое оборудование еще не поступало. Все теперь держалось на ремонтниках. Мастера иногда начинали искать по всей округе запчасти, переругивались между собой, переманивали на свои участки лучших механиков и мотористов. Поговаривали, что в главке обсуждают вопрос о том, чтобы законсервировать промысел Макат года на четыре. Новые руководители промысла проводили теперь дни и ночи в беспрерывных поездках в Гурьев. И макатцы своим трудом решили добиться права на жизнь родного промысла. Каждое утро над поселком трубно гудел гудок и бригады торопливо шли на вахты. Бежали в школу дети. Из Шенгельды в поселок безостановочно тянулись длинные обозы с водой. Не так много, как в первые годы установления Советской власти, но все же непрерывно прибывали в Макат степняки. Поселок рос, застраивался новыми домами, прихорашивался, не считаясь с тем, что решают в Гурьеве.

Хамза к этому времени перешел в основном на учительскую работу и уже реже появлялся на участках. К нему наведывались тайсойганцы и саркульцы, иногда собирались бывшие повстанцы, работающие в Макате, и Санди часто забегала в школу, чтобы узнать новости.

Однажды она застала Хамзу мрачным и усталым. Он сидел в учительской один и медленно, с сосредоточенным выражением лица, писал что-то в тетради, не замечая, что в учительской уже темно. Он не обратил внимания на стук двери, и Санди окликнула его.

— A-а, Санди! — Он встал и по привычке подвел ее к стулу, взяв за локоть.

Она села и выжидающе посмотрела на него. Хамза зажег свет, и Санди заметила, что у него влажные глаза.

— Что-нибудь случилось?

— Получил письмо от Нургали, — проговорил он глухим голосом, — Абена убили.

Санди поднялась со стула.

— Неделю назад нашли тело в реке.

— В Уиле?

Он молча кивнул. Хмурясь, полез в карман за табаком.

Они вышли из школы и, обходя лужи, направились в поселок. На улице было еще довольно светло. Поселок готовился к ноябрьским праздникам, на стенах домов вывешивали красочные транспаранты. Группа мальчишек бежала за Наби, рысившим на Каракуине, укрытом длинной теплой попоной. На холме стояли Жумаш и Сагингали и наблюдали за выездкой Наби. Скакуна готовили к первой в истории Маката байге. Увидев мать, Наби отпустил было чуть поводья, но Жумаш негромким окриком заставил его придержать коня и перевести на рысь. Санди с недовольным видом проследила, как сын завернул за холм. Ей вовсе не хотелось, чтобы Наби садился на Каракуина, но отказать в просьбе Жумашу тоже не могла, боясь, что тот обойдется с ней резко. И теперь каждый раз, когда видела сына верхом, сердцем Санди овладевала тревога. Она взглянула на сумрачное лицо Хамзы и не решилась заговорить. Впереди из-за кузницы выехал всадник с мальчиком лет семи, сидящим у него за спиной, и придержал поводья рядом с Акжи-гитом, ожидавшим Хамзу и Санди.

— Это же Боранбай! — Санди остановилась как вкопанная. — Тот самый, который поссорил Махамбета с Амиром!..

— Какими ветрами, аксакал? — Акжигит тем временем почтительно взял коня за чембур. — Как в Саркуле? Что нового?

— Вымерла половина народа, вот что нового на твоей родине! — сердито ответил старик.

— Постойте, аксакал! — остановил его подошедший Хамза. — Вы думаете — нам жилось сладко?

Боранбай посмотрел на Хамзу пристальным взглядом, потом обернулся к Санди.

— А ты, дочь Оспана, говорят, в большом почете у Советской власти? — Он усмехнулся. — Оно видно — разучилась здороваться с людьми.

— С чем пожаловал? — справился Хамза.

— Ну, это мое дело. — Боранбай тронул саврасого.

— Ты не юли! — повысил голос Хамза. — Не перед кем-нибудь стоишь, чтобы уйти, сказав такие слова.

Боранбай посмотрел поверх его головы.

— Услышал, что затеваете байгу, — ответил он, натянуто улыбаясь. — Решил посмотреть на Каракуина. Давно не видел настоящего скакуна.

— Так бы и сказал, — облегченно вздохнул Акжигит. — А скачет, знаете, сын Санди.

Боранбай обернулся к ней:

— А я ехал к тебе, дочь Оспана.

Старик вытащил из кармана роговую табакерку и неторопливым движением положил под язык щепотку табаку. Хамза хмуро следил за ним.

— Мальчика-то спустите с седла, — с каким-то нетерпением сказала Санди. — Какой он грязный! И голоден, наверное.

— А тебе-то что? — огрызнулся старик, хотя его дело к Санди как раз и касалось судьбы этого мальчика.

— Давайте, давайте! — Санди сняла мальчика с седла, вытерла ему нос платком, одернула рваную куртку.

Невдалеке у барака Сагингали ссадил с Каракуина Наби и увел коня. Наби подбежал к матери.

— Как тебя зовут? — справилась Санди у мальчика.

— Адай.

— Хорошее имя. Вот познакомься — это Наби.

— По имени отца назвали, — подал голос Боранбай. Санди вопросительно взглянула на старика.

— Адайбека сын, — пояснил старик. — Мир праху его.

— Что?! — Санди растерянно оглянулась на Хамзу.

— Ну и ну! — воскликнул Акжигит. — Ты, старик, не завираешься по привычке?

— А что мне вас обманывать? Точнее, он сын Калимы и Амира. — Он плюнул длинной зеленой струей. — Потаскухой была токал Адайбека. Спала с табунщиком.

— Сын Амира?! — Санди с изумлением уставилась на старика, потом перевела взгляд на мальчика. Теперь мальчик и вправду показался похожим на Амира. Знакомый пронзительный взгляд исподлобья, широкие черные брови сходятся на переносице, длинные руки. Когда Наби стал с ним рядом, Санди показалось: она видит далекое детство — Махамбета и Амира. Мальчики были одинакового роста, высокие не по годам. Только одеты по-разному, и один чисто вымытый, а другой — грязный, покрытый пылью.

— После конфискации и голода, сами знаете, лишний едок везде в тягость, — продолжал Боранбай, — Как узнали, что я еду в Макат, попросили взять его с собой и определить в детдом.

— А где Калима? — тихо спросила Санди.

— Аллах ее знает. Ушла через год, как убили мужа. Сына ей не отдали. Держи коржун. — Старик протянул Санди войлочную суму. — Здесь мука. Байбише Адайбека передала. — Он усмехнулся, взглянув на Адая. — Ишь, как смотрит! Волчонок.

Санди подтолкнула детей:

— Идите, дети, домой.

— Еще что у вас, аксакал? — справился Хамза.

— Вот и все мои дела, — сказал старик, сходя с коня. Он подтянул подпругу, расправил седельную подушку и снова взобрался на коня. — В самом деле, почему бы мне не посмотреть вашу байгу? Один конь. Придет победителем. Хочу посмотреть на вашу радость, когда увидите, что единственный скакун выходит на финиш первым.

— Пусти своего коня, — сдержанно, холодным тоном предложил Хамза.

— Не осталось скакунов. Всех забрали. Сперва белые, а потом красные. А вы и впредь поступайте так: пускайте одного скакуна, — Боранбай рассмеялся своей шутке. — Всегда будете первыми.

Акжигит подскочил к нему:

— А ну слазь!

Оставь его. — Хамза остановил Акжигита. Они снова двинулись к баракам.

— Ты, Боранбай… — заговорил Хамза, и было видно, что ему стоит больших усилий сдерживать себя. — Ты попытался убить нашу небольшую радость. Это удел глупого, а не храброго. Вот ты говоришь, «байга, единственный конь». Подразумеваешь невесть что под этими словами. А ведь байга всегда останется искусством, радующим людей. Это правда, сейчас у нас нет других скаковых коней. Но займись честным трудом, взрасти скакуна — и пожалуйста, участвуй в байтах. Выиграет бега твой конь — честь и хвала его умению.

Они запетляли между бараками. Боранбай внимательно слушал Хамзу.

— Жизнь уже другая, Боранбай, — продолжал Хамза. — Кончилась ваша сила. Твои слова бесплодны. Только поэтому я попросил Акжигита не трогать тебя.

— И чего ты, старик, сам накликаешь беду на свою голову? — спросил Акжигит.

— Да, времена другие, — прищурил глаза Боран-бай, — Раньше, бывало, столкнешь Нуржана с Кожасом, так кругом треск стоит, как во время степного пожара…

Акжигит и Санди рассмеялись. Хамза холодно улыбнулся.

— Кому от той драки девушка, кому пастбище доставались, — болтал Боранбай оживленно. — Кто в тюрьму отправлялся, а кто и в могилу. И всего-то один из них в волостные проходил, а другой, — он положил под язык очередную щепотку табаку, — как с неба падал… Хе-хе-хе!..

— Ну и мастак чесать языком! — заметил Акжигит.

Загудел гудок, и Акжигит, спохватившись, побежал на участок.

Боранбай не успел ответить ему. Одутловатое лицо его мелко задергалось.

— Смотри, дочь Оспана, — он кивнул в сторону барака, куда только что вошли дети, — чтоб с мальчиком не случилось чего. Когда-нибудь спросят.

— Это уж не твоя забота, — ответила она.

Ей он тоже ничего не ответил. Проводил злым взглядом. Увидел, как по улице, взявшись за руки, идут парень-казах и русская девушка, и с досады плюнул.

— Дожили! Нарожают теперь свиней…

Он повернулся к Хамзе и испуганно вздрогнул. Хамза медленно вытаскивал из кармана револьвер. Боранбай попытался что-то сказать, но не выдержал, стегнул коня и бросился прочь.

Хамза еще постоял, глядя, как по саркульской дороге удаляется Боранбай, потом повернулся и зашагал в сторону котельной. Санди пошла следом. Возле барака Хамза остановился и взглянул на Санди.

— Сшей Адаю ученическую сумку. Такую же, как у Наби. И приведи завтра их в школу вместе.

— Хорошо.

— Тебе не будет трудно с ним?

— Нет.

— Может, определим в детдом?

Санди покачал головой:

— Пусть растут вместе.

Он понимающе кивнул и, не задерживаясь, зашагал дальше. А Санди вдруг беззвучно заплакала, глядя ему вслед. Ей стало жаль Хамзу: ни с кем не захотел он поделиться своим горем — смертью Абена.

Перед бараком, у рукомойника, сделанного Кумаром из старого ведра, мылся Адай. Воду он лил аккуратно, видно, Наби успел предупредить его о нехватке воды. Наби стоял рядом и что-то оживленно говорил, то и дело оттягивая назад сползающую Адаю на шею куртку. Опускался вечер. Из степи потянуло влажным ветром. Донеслось призывное ржание Каракуина, стоявшего на привязи у дома Сагингали. Степь была пуста. Справа, с промысла, доносился ровный рокот двигателей.

Санди смотрела на детей и вспоминала, как однажды Жамал вела на поводу Каракуина, на котором сидели Махамбет и Амир. Лицо ее было задумчиво. И потом Санди не раз замечала, что женщина с грустью следит за своими детьми. Ее грусть пугала Санди, и она, помнится, часто и беспокойно оглядывалась на Жамал. Однажды ей показалось, что Жамал не нравится, когда она играет с Амиром и Махамбетом. Наверное, чуяло материнское сердце недолговечность дружбы детей. Но повинны в крахе этой дружбы, пожалуй, не столько дети, сколько люди Саркуля. Так уж было принято в аулах, что необыкновенного обязательно возносили чуть ли не до святого или батыра, а потом убивали, чтобы раскаиваться всю жизнь и плакать. Их больше устраивала легенда о человеке, чем сам человек. И судьба дружбы Махамбета и Амира решилась ими, а не самими джигитами. Этому можно было бы противостоять разумом, но Махамбет и Амир — еще молодые — жили сердцем. Их легко было столкнуть друг с другом. Но теперь будет иначе. Наби и Адай будут жить в окружении настоящих людей. Они вырастут сильными и всегда будут стремиться приносить людям только добро. Она постарается, чтобы дружба детей и их устремления были прекрасными. Чтобы, познавая людей, они познавали себя, достигали совершенства. Только тогда они смогут противостоять порокам, выработанным людской нетерпимостью. Только совершенные люди могут творить добро.

Иначе к чему были сражения в Тайсойгане? К чему были жертвы?

Она почувствовала себя сильнее от этих мыслей. Дети уже прыгали у рукомойника и плескали друг на друга водой, позабыв, что воду нужно экономить. И Санди показалось в наступающих мягких сумерках, что она уже много лет видит детей, что они всегда были вместе. И она была с ними. Что в разные времена эти дети носили разные имена, а в сущности, были одними и теми же людьми. Сначала их называли Махамбетом и Амиром, и она помнит их глаза, способные видеть человека насквозь, но не всегда — его страдания. Оба были могучи, но не одинаково строги к себе, и что для одного представало белым, для другого оказывалось черным. Ссора подорвала их силы. А теперь они снова стали детьми и носили звучные имена — Наби и Адай, и снова плескались водой и прыгали на земле, и руки их со свистом рассекали густой осенний воздух, стелющийся над холмами.

В свои двадцать четыре года Санди, понявшая тяжесть раннего горя, была подвержена смутным предчувствиям. И, устремив взгляд вдаль, за светящиеся вышки Маката и дальше за Тайсойган и Саркуль, и мавзолей мудрой Секер, за годы будущей жизни, она увидела своих детей в воинском обличье, идущими плечо в плечо.

Это был час испытания, о котором ее повзрослевших детей известит — долго и печально — гудок старой ко-тельни. В эту минуту ей даже представились сведенные судорогой руки Кумара, вцепившиеся в блестящее, отполированное кольцо гудка, а затем она увидела — одно за другим — лица Хамзы, Сагингали, Акжигита и Жумаша и остальных макатцев, всех, кого она уже знала и узнает до новой войны. Ее дети уходили вместе…

ПРОЗРЕНИЕ


В грустной полутьме бродил старый учитель по берегу Урала. Фонари отражались в воде, свет бесчисленно дробился, и река казалась покрытой серебряной чешуей. Мерно шуршали волны, набегали на берег и откатывались, неутомимо перебирая мелкую гальку.

Издалека, со стороны Уральска, долетел низкий басистый гудок тепловоза.

От судов, дремавших у самого берега, потянуло запахом нефти… Да, Макат так и не отпустил его больше… «Ликпункт», — тихо произнес Хамза давно позабывшееся слово и улыбнулся в темноте. Он представил себе, как стоял перед своими далекими учениками — стариками и старухами, неумело держащими в заскорузлых, непослушных пальцах огрызки карандашей; плечистыми грубоватыми парнями, прошедшими через бои; юношами, которые хватали все объяснения на лету. В классе курили. И густо пахло табаком, кожей и дегтем от сапог. Затем в школу пришли самые маленькие. Прав оказался старый историк, который когда-то сказал: «Все думают, что человеку дано много времени… Не успеете оглянуться, а вы уже стары — невозможно и необратимо стары…»

Теперь Хамза тоже понимал неудержимость времени. Он опять вспомнил своих постаревших сверстников. Спозаранку собирались старики на базарной площади, усаживались на длинные, отполированные временем лавки и смотрели на дамбу через соленое озеро с седыми ноздреватыми берегами. Озеро, некогда небольшое, с годами разлилось и подступало сейчас к самому поселку, покрываясь по краям толстым слоем соли. Через дамбу на машинах и мотоциклах спешили на работу их дети. Уже давно не трубил над поселком гудок старой котельной, и старикам казалось, что вместе с ним пропала торжественность рабочего утра и появилась эта суетливость. Мотоциклы и машины выезжали на улицы всего за пять-шесть минут до начала смены и с грохотом проносились мимо редких неоседланных лошадей старых мастеров, по привычке, теперь уже без седоков, шагавших на промысел. Потомки давно ушедшего в иной мир Каракуина — все вороной масти, — кони разбредались по участкам и до обеда простаивали у измазанных нефтью и сажей конторок или обходили вышки, мешая тракторам и автомашинам, а к обеду направлялись обратно в конюшню. После перерыва, положенного всем, лошади неторопливо, гуськом выходили со двора и снова шли по дамбе, теснясь к самой бровке.

Влажнели глаза пенсионеров, когда они смотрели вслед лошадям…

Торопливой и слишком будничной жизнью, как казалось старым нефтяникам, жил Макат, давно не застраиваясь новыми домами, но каким-то образом ежегодно перевыполняя план добычи нефти. И старики, уверенные, что с их уходом промысел залихорадит, удивлялись этому. До самого вечера то здесь, то там на плоских крышах домов, откуда все участки были видны как на ладони, маячили фигуры придирчивых стариков. И понемногу разрастался аул пенсионеров на колодцах Шенгельды. Туда перебрались уже многие ровесники Хамзы. А он, старый учитель, не смог усидеть дома, организовал совет ветеранов. И перевод животноводческой фермы из Саркуля в Шенгельды был их первым большим делом. Хамза считал, что человек обязан трудиться всю жизнь. Всеобщая Трудовая Повинность, по которой он в двадцать первом году был направлен в Макат открыть лик-пункт, учить грамоте людей и воспитывать юных, — для него продолжалась…

Хамза был уверен, что его профессия — самая нужная на земле. Жаль, что сыновья не пошли в учителя. Старший — Мукаш — стал зоотехником, Галимжан тоже поступил в сельскохозяйственный институт в Оренбурге. Третий сын, Хамит, еще не окончил школу, а уже твердит о политехническом. «Что ж, каждому времени свое, — думал Хамза. — Но из Нурлана выйдет учитель. Непременно выйдет, потому что его воспитывает Санди. Санди, — опять подумал Хамза, — радость и горе ты наше…»


Не сомкнула глаз, Санди. В приоткрытый свод юрты заглядывали крупные, чистые звезды августа, дрожа и переливаясь в бархате ночи, словно слезинки в бездонных доверчивых глазах верблюжонка. Срывались вниз, сверкая, пропадали.

Что-то пробормотал во сне Нурлан, задвигал руками, повернулся на бок, и Санди почувствовала на груди его теплое дыхание. Тихо поправила одеяло, прикрыла мальчонку. Оглянулась на дверь и встала: уже розовым светом проступал восток за далеким холмом…

Она всегда встречала рассвет на ногах. Дым из очага ломким столбиком тянулся вверх. Санди долго смотрела на утреннее солнце, которое молчаливо отделялось от края земли и, как бывает только в степи, быстро поднималось над головой. Каждый день, обрушив на землю океан красного света, оно уходило на запад, туда, куда ушли ее сыновья. Когда солнце через ночь появлялось с востока, в доме Наби и Адая снова горел очаг. Это тоже бывает в степи, это древний закон народа. Очаг в доме воина не гаснет — мать не перестает ждать сыновей…


Не спал, ворочался Амир в доме Кумара. Ждал утра как никогда, чтобы забыться в работе, чтобы увидеть Санди…


Под утро вышел из своей комнаты Кумар. Проходя мимо Амира, задержался на несколько минут, потоптался, прислушался к неровному дыханию гостя, вышел ид улицу. Долго стоял у телеги, утопив босые ноги в прохладной мягкой пыли.

Торжественно и немо лежала степь под бескрайним бесстрастным небом. И в этой тиши, словно вздох земли, шевельнулся предутренний ветерок. От него проснулся, взлетел ввысь одинокий жаворонок и залился короткой тревожной трелью. Никто не поддержал его, и успокоенная птица замолкла, нырнула снова в траву.

Амир не выходил, и Кумар все больше убеждался, что они не поговорят. Он боялся впускать в свой мир прежнего Амира…

Обратно Кумар прошел, не останавливаясь, тяжелыми медленными шагами.


Над аулом, дробя утренний хрупкий воздух, плыл звонкий металлический стук. У приземистой саманки Кумара, низко согнувшись над куском рельса, служившим наковальней, Амир отбивал лопату. Он сидел в рубахе навыпуск, босой и равномерно и резко бил молотком по лезвию. Лицом к юрте Санди сидел он и видел, как она разожгла очаг и принялась доить верблюдицу.

Аул проснулся сегодня намного раньше. Старики, наскоро позавтракав, погоняя перед собой верблюдиц и коров, один за другим направились к колодцам. Еще вчера они приступили к работе, но углубились всего на два метра, так как решили выкопать колодец-айбар[41] с большим запасом воды и удобный для скота. Но уже на небольшой глубине лопаты неожиданно уткнулись в чистую, редкую для Шенгельды плотную глину. Тогда и было решено копать по утренней и вечерней прохладе, пока не будет достигнут влажный грунт. Поэтому старики спешили поскорее закончить утренний водопой.

Санди шла к колодцам, немного задержавшись против обычного, и верблюдица вышагивала впереди и часто оглядывалась на нее, словно недоумевая.

Айбар копали в стороне от общих колодцев. Оттуда слышались голоса стариков, временами долетал стук лопат, сталкивающихся во время работы, и было видно только, как над землей взлетали частые комья глины.

Как всегда, к Санди подошел Кумар и стал доставать воду. Вытянув первое ведро, он озабоченно посмотрел в лицо Санди и, нахмурившись, снова нагнулся над колодцем.

— Ты не заболела? Выглядишь неважно.

— Не спалось, — ответила Санди. — Разные думы…

— Опять?

Третий перехват веревки, и ведро с водой выплывает из колодца. Санди берет его из рук Кумара и сливает воду в другое, стоящее перед верблюдицей.

— Мне тоже не спалось, — замечает Кумар, поправляя на голове платок, которым повязался от солнца. — Снова этот странный сон… Вышки, а вокруг них танцуют наши старые лошади. Второй раз снится.

Он посмотрел на Санди и улыбнулся вместе с ней. Отошел от края колодца, сел на камень.

— Как в замедленном кино. Видел однажды такое в клубе. Расскажешь людям — осмеют.

— Я верю.

— Знаю, что веришь. Но все же, — он повел взглядом на Санди, — ты не подумай чего…

— Я же сказала, что верю, — Санди рассмеялась, — Наверное, это от вашего вчерашнего разговора.

— Возможно.

Кумар вздохнул и замолчал. Он сидел, обхватив колени руками, на которых узором выделялись вздувшиеся вены. Глаза старого кочегара привычно слезились, и он часто мигал и щурился.

Санди подождала, пока верблюдица лениво не зашагала на пастбище. Потом выплеснула из ведра оставшуюся воду и, оглядываясь на притихшего Кумара, стала собирать в узел веревку кауги.

— А когда думаете закончить колодец?

— Жумаш говорит, что глина задержит еще на пару дней, — ответил старик. — Он пробил лунку: глины оказалось на метр с лишним. А почему ты не поглядишь, как мы кряхтим? Весь аул побывал, а ты нет.

— Я собиралась как раз сегодня.

— Ну пошли вместе.

Кумар неторопливо поднялся и пошел первым, не оглядываясь на Санди. Он догадался, что Санди не решается идти одна.

Вокруг колодца неровной грядой возвышалась вынутая земля. Двое стариков с лопатами в руках сидели на ней и тихо беседовали. Беспокойно щебеча, носились в воздухе острокрылые ласточки.

— Эй, Саке! — окликнул Кумар, заглянув в колодец. — Я вижу, ты разошелся не на шутку. Отдохнул бы.

— А-а-а, явился, лентяй! — весело отозвался тот. — Санди догадалась и прогнала тебя? — Он разогнулся и увидел подошедшую Санди. — О-о! Санди даже сама привела тебя. Какой позор!

Вокруг громко рассмеялись.

— Много вам сил! — пожелала Санди. — Не устали еще?

— Спасибо!

— На добром деле, как говорится, и усталость сладка.

— Лишь бы этот лодырь работал, — пошутил опять Сагингали, передавая лопату Кумару, спрыгнувшему в колодец. Сам присел отдохнуть прямо в колодце, опустив ноги в лунку.

Дальше этого обычно не заходили шутки Сагингали. Не мог он шутить над своим другом. Знал, чего стоило Кумару выслушать когда-то отказ Санди и оставаться в Макате. Помнил, как уезжал Кумар добровольцем на войну, как оглядывался на перроне вокруг, надеясь увидеть Санди. Вернулся Кумар уже после войны, в сорок пятом, и через некоторое время женился. Раны дали о себе знать, он не смог долго работать: передал свой участок Акжигиту и ушел на пенсию. Сагингали видел, как он относится к Санди, — словно и не было прежней обиды.

Кроме Кумара и Сагингали, в колодце находились еще трое: Амир, начавший подравнивать стенку, подвижной и веселый Акжигит и молчаливый, хмурый Жумаш. Такое количество людей особенно не ощущалось в колодце — так он был велик по размерам. Два старика наверху, видимо, отдыхали и ждали своей очереди спуститься вниз.

— Давай, давай, старики! Шевелись! — подал голое Жумаш. Он работал, ни на минуту не останавливаясь, ритмичными и мощными взмахами рук выбрасывая глину наверх. — Наступит жара, тогда и поговорим.

— А я думал, что ты на всю жизнь накричался на этих колодцах, — ухмыльнулся Акжигит.

— Нашли, что вспоминать! — Жумаш с силой вонзил лопату в глину. — Надо успеть до завтра выкопать. Приедет Хамза и выдаст по первое число мне, как старому колодцекопателю.

— Не управимся быстро — всем позор, — сказал Сагингали, налегая на лопату.

Все замолчали. Слышался только скрежет лопат о глину.

Амир работал с таким видом, будто в колодце, кроме него, не было ни единой души. И от этой его подчеркнутой невозмутимости Санди почувствовала себя уязвленной.

Она уже собралась уходить, когда подошла Балым.

— Какая чистая глина! — удивленно заговорила она. — И как много!

— Это к лучшему, — тотчас ответил Акжигит, — не будут обваливаться стенки.

— Ого! — воскликнула Балым. — Ты, оказывается, знаешь толк и в колодцах. — Смуглое лицо ее сморщилось в улыбке. — А я вчера не разобрала что-то: ты весь день пел или оплакивал уход на пенсию?

Акжигит рассмеялся. За ним заулыбались и остальные.

В этот момент Амир резко взмахнул лопатой, и что-то мягкое звучно шлепнулось у ног безмятежно сидевшего Сагингали.

Сагингали взвизгнул и пулей взлетел вверх. Не раздумывая, бросился следом и Акжигит, споткнулся, скатился вниз, но выскочил все-таки. Люди испуганно всполошились и тут же грянул хохот. Сагингали и Акжигит, оказавшиеся среди женщин, хохотали и сами. Успокаиваясь, все тут же взрывались новым приступом смеха.

Амир отыскал змею. Это была небольшая гадюка, обыкновенная юркая степная гадюка. Он придавил ей голову лопатой и, нагнувшись, взял пальцами за шею.

— Осторожно! — заметила Балым.

— Смотрите, вырвется и ужалит. Сейчас у нее яд как раз…

Амир, усмехаясь, держал змею пальцами, глядя, как она обвивает его руку, пытаясь освободиться.

— Да убейте эту гадость! — брезгливо попросил Акжигит.

Амир растянул змею, оттягивая вверх за хвост другой рукой, и вдруг резко и сильно встряхнул гадюку, одновременно отпустив ей голову. Змея бессильно повисла. Тогда он размахнулся и закинул ее далеко в степь.

— Пусть едят птицы, — сказал он, не глядя ни на кого.

То, что он проделал со змеей, было необычно, и люди взглянули на старика по-иному. Так смотрят люди на человека, совершившего поступок, не принятый в их среде, но за который его невозможно осудить.

Санди повернулась и пошла домой. Она шла и думала о том, что предстоит разговор с Амиром. Она почувствовала это по его лицу, когда стояла у края колодца, по его движениям, по взгляду, которым он посмотрел на нее. Сильно изменился этот человек, некогда игравший с ней и Махамбетом в одни игры и выбравший потом иной путь. Путь, который оставил его в живых… А Махамбет погиб…

Когда она вошла в юрту, Нурлан уже завтракал, торопясь на улицу. Через дверь было видно, как мальчишки из аула уже подтягиваются к колодцам, и он готов был сорваться с места, но необычное выражение лица бабушки заставило его задержаться. Мальчик с самых пеленок рос на руках Санди и нежно привязался к ней.

Он с озабоченностью вглядывался в лицо бабушки, пытаясь понять — не он ли огорчил ее? Детская интуиция подсказывала ему, что он не виноват, но мальчик все еще медлил. И замешательство шестилетнего Нурлана вызвало у Санди нежную улыбку.

— Долго не играй, ладно? — попросила Санди Нурлана. — Что я скажу ага, если ты заболеешь?

— Хорошо, бабушка…

Санди обернулась на топот его босых ног и долго смотрела вслед…

Друзей всегда было больше, чем людей, не понимающих ее. Со временем все стали уважать Санди как мать, меньше стали говорить о ее красоте. Потом Санди начала прибаливать, пришлось уйти с работы. И получилось так, что и Кумар, и Сагингали, и Акжигит, иЖумаш, и другие ее друзья, немало поработавшие вместе на промысле, вскоре оказались рядом с ней, в Шенгельды. Конечно, она многим обязана Хамзе. Хамза… Даже при большом желании она не могла бы припомнить, чтобы учитель покорял людей каким-нибудь неожиданным поступком. Однако многие серьезные шаги в Жизни товарищи делали по его совету. За сорок лет работы он воспитал сотни молодых людей. Часами может он рассказывать о своих учениках. И о тех, кто, закончив школу, сразу же в сорок первом уехал на фронт. Так уехали Наби и Адай…

Она сидела, глядя на старенькую фотографию сыновей, прикрепленную к верху кереге. Адай и Наби снялись в день последних занятий в школе, оба были в темных костюмах и белых рубашках с отложными воротничками. На лацканах значки «Ворошиловских стрелков». Сыновья смотрели па мать спокойно и безмятежно: широкоплечие, с сильными прямыми шеями, скуластые. Они росли дружными, радуя людей, и вместе ушли на войну. И Санди подумала, что добилась своего, взрастив из детей сильных людей, которые увидели смысл жизни в служении Родине. Только не смогли они вернуться домой; Адай погиб под Сталинградом, а Наби пропал без вести…

Санди вздохнула, провела ладонью по лицу, словно отгоняя воспоминания. В молодые годы она часто вспоминала о минувшем. Тогда боль ожидания исчезала, горечь одиночества отступала куда-то далеко и окрепнувшие надежды долго не давали тоске снова завладеть ее сердцем. Но это было раньше, давно, в лучшую ее пору, когда многие ловили ее взгляд. А этой ночью воспоминания пришли вновь. И пришли они, не столько утверждая вечность ее первой любви — это было лишнее, потому что ожидание сына давно стало смыслом ее жизни, — сколько напоминая Санди о сложности и противоречивости мира. Неожиданная встреча с Амиром заставила ее задуматься о прошлом, о настоящем. И впервые на какой-то миг она засомневалась в оценке своей жизни, которую считала прямой, как правда.



В юрте становилось душно, и Санди, скатав старую с выцветшим узором серую кошму, приподняла расстеленную под ней тростниковую циновку, обильно обрызгала землю водой. Потом, аккуратно развернув кошму, подмела ее мокрым веником и вышла наружу.

Над степью властвовал палящий зной. Воздух словно позванивал от напряжения. Ослепительно белый свет резал глаза, было трудно дышать. Прислушиваясь к звонким голосам ребятишек, купающихся у колодцев, она подвернула под бельдеу туырлык на теневой стороне и, подтянув войлок над сводом юрты, прикрыла отверстие. Посмотрев в сторону колодцев, она наполнила чайник водой. Сухие кизяки вспыхнули быстро. Носиком вверх закачался на треноге чайник, роняя прозрачные капельки. «Заигрался совсем», — проворчала Санди и недовольно оглянулась.

От колодцев, держа лопаты на плечах, медленно шли старики. Отполированные глиной лезвия лопат поблескивали под лучами солнца. В мареве зноя преломлялись фигуры стариков, колыхались над степью. Казалось, это воины с оружием на плечах плывут сквозь мерцающую толщу времени. Плывут к людям… И нельзя было отвести от них взгляд. «Как далеко ты ушел, мой сын, — тихо проговорила Санди. — Так далеко, что никак не можешь дойти до дома… Когда же ты придешь?.. Завтра?.. Через месяц? Через десять лет?..»

Вскипая, вода из чайника с шипением пролилась на огонь, застучала крышкой. Дым с невесомой золой стрельнул вверх.


Амир пришел, когда Санди одна садилась за чай. Что-то заслонило свет, она взглянула и увидела его, остановившегося у порога. Она встала, когда он вошел в юрту, и пригласила к чаю. Потом налила ему густой чай, который обычно любят старые люди. После приветствия долго молчали. В юрте было тихо. Доносились только дальние приглушенные крики ребят да тихонько шипел чайник на углях.

— Ты хорошо выглядишь, Санди, — заговорил он хрипловатым неестественным голосом. — Я узнал тебя еще в машине.

Он пришел в рубашке — без пиджака, на котором она вчера заметила колодку медалей.

— Я должен был прийти, — сказал он. — Прошло много лет, но мы росли вместе.

Она кивнула головой, сидя вполоборота к нему. Он снова замолчал, невольно залюбовавшись тонким и гордым профилем ее лица, в котором были и молодая грусть, и глубокая неисходная печаль старого человека. Он смотрел, забыв свои годы и пережитое, сознавая смутно, что время оказалось бессильным перед ее красотой. А ведь он мог быть всегда рядом с ней. Всегда… Старик не заметил, как его мысль вырвалась, пролилась словами.

— Я был силен и ловок, и все же я не дошел до тебя.

В первый раз они встретились взглядами. Глаза людей не могут лицемерить, они говорят то, что думают люди. И Санди и Амир выдержали взгляды друг друга.

— Я мстил Адайбеку, — сказал Амир.

— А надо было мстить и Нуржану, и Кожасу, и Боранбаю. Мстить всем, кто обманывал тебя, Махамбета, меня. А ты?.. Недоедать, недосыпать и пойти против таких же, как сам.

Это было тяжелое, но справедливое осуждение, и он встретил ее слова, внутренне соглашаясь с ней.

— Теперь легче судить об этом… — отозвался он через некоторое время.

Никто из них не притронулся к чашкам. Чай остыл, перестал куриться паром. Между двумя чашками в большой красной вазе лежало печенье, чуть в стороне — в маленькой вазочке — белели кусочки сахара.

— Судьбу не угадаешь, — продолжал старик. — Но я любил тебя и считал, что имею право на красивую жену.

— И на лучшего скакуна?

— Наверное, это от уклада нашей жизни. Мы ведь всегда прославляли сильных, равнялись на них.

— Прославляли тех, кто стоял за народ! — ответила Са нди. — Но почему ты один сейчас? — спросила она. Голос ее прозвучал глухо и напряженно.

Она настойчиво повторила вопрос.

— Об этом и рассказывать тяжело, — ответил он, глядя перед собой. — Из тюрьмы я вышел в двадцать четвертом. Женился на Калиме.

— На Калиме? — Санди посмотрела на него широко раскрытыми глазами. «Значит, она любила его?.. — подумала она. — Любила и скрывала свое чувство… Зачем?» Ей вдруг показалось, что откройся ей Калима тогда, когда боролись Махамбет с Амиром, и все было бы в их жизни по-другому. Но тут же она подумала, что это ничего бы не изменило в судьбе Амира.

— Калима умерла во время войны. Сын погиб на войне. А меня не взяли пули. Вернулся в Саркуль, в колхоз, где работал со дня его основания. — Он замолк, посмотрел на Санди. — Теперь совсем один…

И она решила не говорить ему об Адае, о том, что у него был еще один сын.

Он пристально смотрел на Санди.

— Прошу тебя, не трогай прошлого. Я искупил свою вину кровью. Моих ран хватило бы на десятки людей, но я не жалею об этом, потому что завоевал право ходить с поднятой головой. Я согласился бы взять на себя и раны твоего сына, поверь…

Санди увидела в его глазах страдание. Глубоко вздохнула она, тронула пальцами виски. И не удержалась в материнской своей тоске.

— Я верю, что Наби вернется… Он жив, я это чувствую. Мало ли что случается на войне, правда? Ты ведь знаешь, Амир?!

— Ты доказала свою силу: не многие могут выдержать такое, — заметил старик. — Пройдены годы, остались дни жизни. Никто, наверное, не осудил бы тебя, если бы ты задумала изменить свою жизнь.

Она не поняла. Подняла голову и с удивлением посмотрела на него.

— Прошли десятилетия, — повторил Амир, — и все годы я помнил о тебе.

Был ли прав старик, говоря о том, что жило, не умирая, в его сердце? Во всяком случае, он был искренен, ибо хотел быть рядом с ней, оберегать ее, болеть ее болью. Он не видел сейчас другого пути для себя. Чувство вины нахлынуло на него, овладело, вызвало на откровенность — может быть, ненужную, только не думал он об этом. Есть солнце, есть звезды, небо… Они чисты в понятии людей, бесконечны, прекрасны, необходимы. Бывает первое чувство, самое сильное. Оно не покидает человека, двигает им, как бы ни наслаивались на сердце радости и удары времени.

— Время, которое обошло твою красоту, Санди, не притупило и мое чувство.

— О чем ты говоришь? — спросила Санди, глядя на старика недоуменно, словно не веря, что эти слова она слышит от него.

Она вдруг вспомнила разговор, состоявшийся между ними перед тем, как была устроена постыдная борьба Амира с Махамбетом. Что-то общее почувствовала она в его нынешних и прошлых, далеких словах. Общее, хотя сейчас он говорил намного красивее и мудрее. И от этого ей стало сразу душно и тяжело.

— О чем ты говоришь? — повторила она уже машинально. — Какое чувство?

— Волею судьбы мы встретились. Разве мы не можем теперь быть рядом? Быть опорой друг другу? И я и ты перенесли немало, но это не значит, что мы должны ожесточаться на жизнь. Каждый из нас когда-то мечтал о большем, но не все удается…

— Он говорит о чувстве, — проговорила Санди. Казалось, она разговаривает сама с собой. — Он не может примириться с тем, что не добился своего.

Амир вздрогнул от этих слов, выпрямился.

— Санди!..

— И не надо было воскрешать все это…

Старик умоляюще протянул к ней руки.

— Замолчи! — попросил он. — Ты тоже потеряла рассудок, как и я…

Он осекся, увидев две слезинки, катившиеся по щекам Санди. Впервые видел Амир слезы Санди и не мог этого выдержать. Вскочил, толкнул двери.

Амир вышел на дорогу, ведущую в Саркуль. Прошел версты две, прежде чем замедлил шаги. Ссутулясь, долго стоял спиной к аулу. Потом свернул в сторону и поднялся на вершину кургана.

Солнце жгло нестерпимо. Оно только-только перевалило на вторую половину неба. Был тот час, когда все живое в степи ищет тени. Но Амир, застывший на вершине кургана, не замечал ничего. Не видел он, как из аула вышли старики и направились к колодцам. Не видел, как они долго спорили. Тяжелые раздумья обрушились на него…

Почему у них, Амира и Санди, выросших в одном ауле, еще не случалось ни одной спокойной встречи?.. С того самого дня, как кончилось детство, они выясняли отношения, и отношения их каждый раз переходили в крайности. И сегодняшняя встреча, ему казалось, нависла над ним тем страшным, что могло перечеркнуть все доброе, что он совершил в своей жизни. И оставить его совершенно беззащитным. Чем же было это непреодолимое, встававшее между ними, превращающее их встречи каждый раз в столкновение? Почему каждая встреча круто меняет его жизнь? Что это?..

Он вспомнил далекий Кос-кстау, где, ворвавшись в развалины, стал стрелять в белогвардейцев. Он всаживал пулю за пулей в них, заметавшихся от неожиданного нападения, и не знал, для чего это ему было нужно. Была злость и сознание бессилия от того, что он одинок и никому не нужен, что погиб Махамбет, а Санди ждет ребенка. И что кто-то и что-то всегда мешает ему быть самим собой. Он всаживал пулю за пулей в них, пока не отказала винтовка.

В него стреляли в упор, с пяти шагов, даже не пытаясь узнать, кто он. Он чувствовал потом, как они пинали его, и медленно, долго гасла мысль, что он сильнее этих людей, которые объединились, чтобы попытаться выжить… Сильнее…

Курган у Шенгельды высок, и с него видно далеко. Там, вдали, вершины холмов отделились от земли тонкой неровной линией и в неудержимом порыве плывут вперед. Пройдет длинный горячий день, прежде чем они снова сольются с холмами, с землей. Но наступит утро, и все начнется вновь… Так будет до осени, когда солнце вдруг перестанет греть, и все в степи начнет жить ожиданием белой пороши.

В глубоком раздумье смотрел старик в степь: что-то похожее на свою жизнь видел он в этой призрачной картине.

Перебирая день за днем свою жизнь, он вдруг почувствовал, что подходит все ближе и ближе к сущности своей ошибки. И когда он наконец понял ее, мир представился иным.

Здесь блистала Санди — со всей силой своей возвышенной души, необъятностью, беспредельностью, бессмертностью своих чувств. Он же никогда не ценил как должно ее душевного мира, ее богатства, сущности. И то, что Санди, чье лицо, глаза, стан, чей голос и смех, которые всегда стояли перед его взором, с юных лет, навсегда войдя в сердце, теперь в его представлении как бы уступила место другой Санди, было доказательством его открытия. Рядом с этим прекрасным существом его притязания на особое положение, его безудержный риск и тщеславие, которое в молодости сделало его глухим ко всему и грубым, показались ему тяжким преступлением. Остатки их после долгих лет жизни сегодня опять заставили его совершить ошибку… Когда-то, прикрывшись слепым понятием соперничества, он, как и Махамбет, предал дружбу и полвека искупал свою вину. Но понадобилась еще одна ошибка и новая боль близкого человека, чтобы осознать наконец все до конца и постигнуть прекрасное мира… Старик впервые почувствовал, что сдает сердце: острая боль пронзила его. Он зашатался. И снова, как в тот далекий день, из горла вылетел крик — хриплый, яростный, но горький, и он ударил кулаком о ладонь.

Прошло немало времени, прежде чем Амир спустился с холма и медленно направился к колодцам. Он шел, глядя себе под ноги, и, выйдя на дорогу, вдруг чуть не столкнулся с вороными лошадьми. Они спасались от жары, пряча в тени друг друга усталые головы.

Аул словно уснул. На улице не было видно ни единой живой души. Нигде не вился дымок. Верблюды, развалившиеся перед юртами, казались каменными изваяниями. Они лежали, отвернувшись от солнца, и лишь чья-то одногорбая белая верблюдица — аруана — стояла на ногах и смотрела на юг. Слегка наклонившись вперед, она словно выжидала удобного момента, чтобы взять мощный неукротимый разбег. Но передние ноги аруаны были крепко спутаны.

Высохшая низкорослая трава никла в истоме.

Далеко-далеко со стороны Маката показалась черная нить. Она вытянулась над дрожащим краем земли, потом распалась на множество темных точек, словно привязанных друг к другу. Шел поезд. Через несколько минут рядом с составом неожиданно гзметнулось облачко пыли, и показалась машина. В бескрайней степи они неслись словно наперегонки, стремительно приближаясь к Жалпак-тюбе. И когда пыль поднялась высоко, из юрт и саманок, как всегда, стали выглядывать люди. Нет, наверное, в степи людей, которые не жили бы ожиданием. И лишь Санди против обыкновения не выходила сегодня из своей старенькой четырехканатной юрты.

Тяжелыми шагами подходил Амир к колодцу.

Старики сидели на затвердевшей от жары глине нахохлившись, подобно орлам на выступах мазара, и молчали.

Амир остановился перед ними. Он ссутулился еще больше, и через расстегнутый ворот рубахи виднелся старый шрам на широкой худой груди. Скуластое бледное лицо его словно окаменело, и только сузившиеся черные глаза под нависшими бровями зажглись недобрым огнем.

Стыла тишина. И черные скворцы бесшумно и покорно опускались рядом, слетались к воде, точь-в-точь как в те дни, когда умирала его приемная мать Жамал. На двоих была одна мать. Одна девушка… На двоих была одна смерть, и она выбрала Махамбета, чтобы он, Амир, перенес все земные муки и радости… Одна дорога…

Медленным движением руки он разорвал, стянул с себя рубаху, скрутил и туго затянулся ею в поясе. Потом так же медленно подошел к Жумашу, взял лопату и, опершись о край колодца, грузно спрыгнул вниз. И словно в юности, когда он был еще табунщиком, до ссоры с Махамбетом, не будучи больше уверен в своей силе, напряг тело и рывком, навалившись животом на черенок, вогнал лопату в землю.





В 1976 году издается 15 книг


библиотеки «ДРУЖБЫ НАРОДОВ»


Ф. Абрамов — Избранное (в двух томах).

Г. Баширов — Родимый край — зеленая моя колыбель. Повесть. Перевод с татарского.

С. Бородин — Молниеносный Баязет. 3-я книга романа «Звезды над Самаркандом».

B. Бубнис — Жаждущая земля. Три дня в августе. Романы. Перевод с литовского.

Н. Грибачев — Здравствуй, комбат! Повесть. Рассказы.

C. Журахович — Киевские ночи. Роман. Повести. Рассказы. Перевод с украинского.

A. Кешоков — Сломанная подкова. Роман. Перевод с кабардинского.

B. Лацис — Сын рыбака. Роман. Перевод с латышского.

Г. Марков — Сибирь. Роман.

Т. Пулатов — Владения. Повести. Рассказы.

Рассказы.

C. Санбаев — Колодцы знойных долин. Повести. Роман.

Р. Файзи — Его величество Человек. Роман. Перевод с узбекского.

В. Шукшин — До третьих петухов. Повести. Рассказы.


INFO



Сатимжан САНБАЕВ

КОЛОДЦЫ ЗНОЙНЫХ ДОЛИН


Приложение к журналу «Дружба народов»

М., «Известия», 1976, 416 стр. с илл.


Редактор приложений Е. Мовчан

Оформление «Библиотеки» А. Гаранина

Редактор М. Серебрянникова

Художественный редактор И. Смирнов

Технический редактор В. Новикова

Корректор В. Прошина


А 11690. Сдано в набор 9/II-76 г. Подписано в печать 23/VI-76 г.

Формат 84 X 1О8’/з2. Бум печ. № 1. Печ. л. 13,00. Усл. печ. л. 21,84.

Уч. — изд. л. 21,42. Зак. 430. Тираж 200000 экз.

Цена 91 коп.


Издательство «Известия Советов депутатов трудящихся СССР».

Москва, Пушкинская пл., 5.


Отпечатано с матриц ордена Ленина типографии «Красный пролетарий», Москва, Краснопролетарская, 16, в типографии издательства «Известия Советов депутатов трудящихся СССР» имени И. И. Скворцова-Степанова, Москва, Пушкинская пл., 5.


Зак. 2816.



…………………..


Scan Kreyder — 04.06.2018 — STERLITAMAK

FB2 — mefysto, 2023



notes

Примечания


1


Аруана — одногорбая верблюдица. Славится высоким надоем молока.

2


Тайлак — двухлетка.

3


Шалкуйрук — чистокровная аруана.

4


Бура — верблюд-производитель.

5


Мурундук — деревянная чека. Вдевается в ноздри верблюда для поводка.

6


Шубат — напиток из кислого молока.

7


Баксы — шаман.

8


Апа — сестра.

9


Кырсык — буквально: упрямец.

10


Алаша — безворсый ковер.

11


Ботакан — буквально: верблюжонок.

12


Сарытас — буквально: желтокаменный.

13


Бейт — некрополь.

14


Садакчи — лучник.

15


Тумар — амулет.

16


Курган — укрепление.

17


Мысыр — Египет.

18


Жырау — поэт-сказитель.

19


Различали два вида байги: на близкое расстояние — до 30–40 км и на дальнее — 80 —100 км. Первая носила название «очаг-байга», что означало «скачки от дома до очага»; вторая — «аламан-байга», то есть «байга мужественных», «байга-набег».

20


Кадам — мера длины в один шаг.

21


Карашолак — кличка орла. Буквально: черный, куцый.

22


Коп-ажал — название ущелья. Буквально: многосмертное.

23


Каскыр-жол — название гребня Меловых гор. Буквально: волчья тропа.

24


Курт — сушеный сыр.

25


Тау-теке — горный козел.

26


Кулаш — маховая сажень, в размах обеих рук, по концы пальцев.

27


Томар-бояу — степная трава, из корней которой получают краску.

28


Нар — одногорбый верблюд; в казахском фольклоре — олицетворение силы и выносливости.

29


Алаш-орда — буржуазно-националистическая партия.

30


Суюнши — подарок за добрую весть.

31


Той — пир.

32


Сынды — буквально: сломалась.

33


Туырлык — наружная кошма юрты.

34


Кете — название рода.

35


Аккус — буквально: белая птица.

36


Аткаминеры — старейшины рода, правящая родовая верхушка.

37


Шара — большая деревянная чаша.

38


Земская управа — орган буржуазно-националистического правительства, ведавший хозяйственными вопросами аулов Гурьевского уезда.

39


Жатаки — бедняки, ведущие оседлый образ жизни.

40


Аулнай — председатель аульного Совета.

41


Айбар — колодец большого диаметра.