Призрак фуги [Максим Иванов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]


Максим ИВАНОВ


ПРИЗРАК ФУГИ


Повесть


1


В первый раз я влюбился студентом — но не в однокурсницу или девушку моих интересов, а в продавщицу на Комаровском рынке. Это была девушка сумасшедшей красоты — каждый раз, когда я подходил к торговому месту Аллы, у меня спина покрывалась потом и дрожал голос, а когда я решил, нако­нец, познакомиться, то и спросить ни о чем толком у нее не мог, не то чтобы пошутить (хотя нарочно сделал круг по Комаровке, репетируя фразы и настра­ивая голос на нужный тон). Она смотрела на меня, как на идиота, не понимая, чего я от нее хочу после того, как купил портмоне, — в то время как с каждой новой своей глупой фразой я влюблялся в нее все сильнее и безнадежнее. С тех пор ни она обо мне, ни я о ней не узнали ни на йоту больше, хотя однаж­ды мы даже сходили в Ботанический сад, где я не нашел ничего лучшего, чем показывать ей фотографии, сделанные моим другом, начинающим фото­графом, думая, что восторг перед его мастерством перекинется и на меня. Но глядя на эти фото с силуэтами костелов в сумерках, с огромными соснами, рухнувшими в реку, со взлетающими с воды лебедями, Алла только пожимала плечами и по-прежнему неподвижно смотрела в какую-то особенную даль, которая, казалось, никогда не выпадала из ее обзора. Я не унялся — и повез показывать ей замок Радзивиллов, о котором тогда, в девяностые годы, много говорили, но где мало кто бывал. Два часа мы тряслись в электричке, потом еще двадцать минут в ржавом автобусе до Несвижа, чтобы погулять по парку возле замка (в котором был санаторий), поесть взятых в дорогу бутербродов с вареной колбасой и выпить чаю из термоса в беседке на равелине. В этой беседке она и объявила мне, что у нее есть парень и что шансов у меня, в общем-то, никогда и не было.

Через две недели она уволилась с рынка, но в справочном бюро я узнал ее адрес и еще целых два года раз или два в месяц ездил к ее дому на улице Якубова. Всегда одним и тем же маршрутом в темное время суток подходил я к девятиэтажке, где она жила на первом этаже, и подолгу стоял под окнами, ожидая, что вот-вот промелькнет ее тень на кухне или в гостиной, — и раза два или три мне на самом деле показалось, что я видел ее, такую красивую, такую близкую, что у меня нечеловечески начинало щемить сердце. За этим- то щемлением я и ездил туда, потому что больше рассчитывать мне было не на что. Через два года я случайно увидел ее с парнем — это был какой-то полуборов-полубульдог, невысокий, с заплывшей жиром спиной, переходящей в затылок, с тяжелой челюстью и маленькими злыми глазками. В один миг я освободился от своего наваждения и тотчас же, как только ощутил вкус свобо­ды, поклялся себе, что никогда в жизни больше не буду ни к кому и ни к чему привязан, не буду строить долгосрочных планов, ставить труднодо­стижимых целей, и вообще — не буду цепляться за эту жизнь настолько, чтобы было жалко когда-нибудь с нею расстаться. Я больше не склонялся былинкой перед малейшим порывом ветра, не усматривал зловещих знаков судьбы в каждой ничтожной мелочи. Долгие годы я вообще не влюблялся, хотя девушек менял как перчатки. Я просто жил как жилось, и прошло почти двадцать лет, прежде чем жизнь, с ее ожиданием счастья, любви и чудес, с желанием познавать, создавать, строить и восторгаться, вернулась для меня на прежние рельсы.

Женился я тогда, когда понял, что вновь родившееся во мне желание дышать полной грудью сильнее опасений того, что моя семейная жизнь повто­рит бессмысленное отбывание срока на земле моих родителей. Дача, телеви­зор, подъем на работу, магазин, рассада на подоконнике, домашние тапочки оставили в моей душе сотни несмываемых следов, заполненных зловонной жижей безысходности. Не было в моем детстве ничего наводящего большую тоску, чем те минуты, когда, возвратившись из школы, в вечных осенне-зим­них сумерках, заполнявших комнату, я включал единственный работавший тогда телевизионный канал, передававший позывные «Тэлестудьи “Ветразь”», и садился в кресло, не зная, к какому из ненавистных дел приступить в первую очередь. В холодильнике меня ждал обед, начинавшийся с супа харчо (почти всегда я тайно выливал его в унитаз), на письменном столе — домашнее задание, которое я никогда бы не делал, если бы не боязнь получить плохую оценку. Приходили с работы отец и мать — и тотчас появлялось какое-нибудь поручение по дому; не успевал оглянуться — наступал ужин, а за ним отбой, потому что наутро нужно было в полседьмого вставать в школу. И так год за годом. По сути, это все, что я запомнил из своей жизни с родителями в то время, когда она зависела от них, и разница между ними и мной виделась мне лишь в том, что если у меня еще был шанс уцепиться за выступы на стенах пропасти, в которую я летел со скоростью жизни, то у них, я подозревал, тако­го шанса не будет уже никогда, потому что существование, подобное моему, только на свой, взрослый манер, было выбрано ими добровольно и выглядело как главный этап их присутствия на земле.

Будущая моя жена работала учительницей математики, подрабатывая репетиторством, причем ко времени нашей встречи репетиторство уже ото­двигало на второй план школу с ее бесконечными нагрузками, разнарядками, отчетами, дурами-завучами и маленькой зарплатой. Она была из тех вечно юных учительниц-практиканток, которые, сколько бы ни работали, никогда не превратятся в многоопытных мегер, испепеляющих класс ястребиным взглядом и подавляющих его начальственным ором. Ее большие светло-серые глаза, всегда словно искавшие поддержки в собеседнике, ее замедленные дви­жения и тихие и одновременно отрывистые интонации в неожиданно высоком голосе, разумеется, не были оценены ни учениками, ни руководством школы. В первый раз мы встретились с Аленой в маленьком кафе напротив парка Янки Купалы, владелец которого устроил под высоким потолком дополнительный этаж. Сидя за игрушечным столиком у чердачного окна, глядя на промозглый пейзаж с плавающими в лужах огромными алыми листьями клена, мы про­говорили с ней три или четыре часа, хотя единственное, что я запомнил из этой беседы, был ее взгляд, тогда еще такой непривычный, — вернее, то, что я увидел в этом взгляде, — робкое, свежее, сумеречное, скандинавское лето ее души. Мы пошли через парк, то и дело останавливаясь и прижимаясь друг к другу. Никогда не забуду, как она в первый раз обняла меня там, в глубине парка, — ни одна женщина до этого не вкладывала в объятия столько сокро­венного, какого-то ускользающего, волшебного смысла. Как по-настоящему прекрасная мелодия состоит не из одного только ладно скроенного мотива — в ней чувствуется и глубина подачи, и одухотворенность исполнения, а ино­гда и вся непостижимая ценность бытия, — так и образ Алены после нашей первой встречи наполнился для меня дополнительным, высшим смыслом, подсказывавшим, что передо мной не просто красивая женщина — передо мной моя жена.

Я загорелся каким-то маниакальным желанием сделать ее счастливой: ошеломлял ее своей нежностью, делал дорогие подарки, возил ее в такие места, в которых она давно и безнадежно мечтала побывать. Через полгода мы поженились, а еще через год у нас родились близнецы — Миша и Антон, — и с тех пор я уже не сомневался в том, стоит ли ценить эту жизнь. Как бы пафос­но ни звучало, но, хотя я и раньше не отличался особенной склонностью к зверствам или подлости, после свадьбы и рождения детей характер мой стал мягче — я сделался строже к себе и одновременно снисходительнее к другим. Как мог я, например, наорать на сотрудницу из моего отдела, зная, что у нее двое детей и муж-неудачник, если завтра в ее положении могла оказаться моя жена? Когда у тебя появляются близкие, твоя ответственность перед ними порождает заинтересованность в справедливом течении дел во всем мире, потому что тебе самому в нем есть что терять. Мне казалось, что судьбы наших детей догоняют наши судьбы точно так же, как догоняют друг друга голоса в фуге, составляя вместе одно большое полифоническое произведение, смысл которого нельзя растолковать, можно лишь безошибочно почувство­вать. В мире постоянно гремят войны, свирепствуют болезни, бушуют зем­летрясения и цунами, но эта миллиардоголосая фуга, подчиненная какому-то тайному замыслу, тысячелетиями не затихает, только становится громче, и слышать хотя бы малую часть ее в себе и в своих детях, наверное, и есть самое настоящее счастье, которое никогда не иссякнет и не надоест. И пускай через два-три года после свадьбы слух мой пообвыкся в этой новой для меня музыкальной среде, а в чем-то, может быть, и притупился, пускай все больше времени я стал отдавать работе, — главное действие моей жизни происходило в семье и для семьи, которая, как Кощеева тайна, спрятанная в яйце и в иголке на далеком острове, где бы я ни находился и о чем бы ни думал, оставалась единственным залогом моего полнокровного, осмысленного существования в этом мире.

Больше всего я любил субботние и воскресные утра, когда вся наша семья была в сборе. Алена вставала часов в семь утра, чтобы успеть испечь блинов к завтраку, которые все мы, включая малышей, уминали просто в промыш­ленных объемах — сначала с глазуньей, потом с вареньем. После завтрака, не помыв посуду, не заправив кровати, разбросав одежду по квартире, мы всей гурьбой загружались в машину и ехали куда-нибудь — в игровую комнату, в парк, за город, за границу, — словом, туда, где чувствовали, что сегодняшний день будет интереснее, чем вчерашний, где главный мотив зарождавшейся в нас фуги не стоял на месте, развивался и звал жить дальше... Здесь, подобно Фаусту, я готов воскликнуть: «Остановись, мгновенье!» — но кто и когда в этом мире смог докричаться до небес? Жене моей было тридцать три, мальчи­кам — по четыре года, когда, возвращаясь из такой вот воскресной поездки, по просьбе жены я высадил ее с детьми у торгового центра недалеко от дома, а сам поехал по делам до вечера. Вечером двор был полон детьми, но Алены с малышами среди них не было. Не увидел я их и дома, и как выяснилось, как прогремело вскоре немыслимой, невозможной вестью, не суждено мне было увидеть их уже никогда, потому что не успели они за час перед этим выйти из торгового центра, как на тротуар, отделенный от проезжей части невысоким бордюром, вылетела легковушка с потерявшим сознание водителем и разом оборвала три самые дорогие мне жизни.

Когда суета опознаний, расспросов, прощаний и похорон была позади, когда отзвучали утешения родственников и друзей и последний из них закрыл за собой дверь, единственное, что я почувствовал, оставшись один, была бес­пощадная, кромешная тишина, которой я никогда раньше в своей жизни не слышал. Светлыми вечерами в этой мертвой тишине бродил я из комнаты в комнату, глядя на игрушки, разбросанные по детской комнате, на посуду, на продукты, на полотенца, на шампуни, на одежду в шкафу, на все, чем еще вчера пользовались три человека, жизни которых намертво были сплетены с моей, — и не знал, что делать со всеми этими вещами, с мебелью, с кварти­рой, со всей жизнью моей, катившейся теперь по инерции, как колесо, ото­рвавшееся от искореженного автомобиля. Иногда казалось, что еле слышная музыка исподволь ищет путь к моему сердцу, но тотчас какая-нибудь нелепая ситуация (например, приглашение к следователю во вторник в семнадцать ноль-ноль, когда я поймал себя на мысли: «Как я смогу? Мне же мальчиков везти в бассейн!») многовольтным ударом тока напоминала, что отдаленные наигрыши привычной, будто бы своим чередом текущей жизни — не более чем эхо, в котором никогда не прозвучит новых мелодий. В суде над водите­лем из всех свидетельств можно было сделать вывод, что в аварии не виноват никто. Когда-то его действительно мучили какие-то приступы, но последние лет десять, по его словам, он был совершенно здоров и каждый раз легко про­ходил медосмотр и получал справку с допуском к вождению. Ему дали пять лет колонии общего режима за убийство по неосторожности, а я стал ждать какого-то другого — как мне представлялось, главного суда, на котором после возвращения убийцы из тюрьмы мы должны были с ним встретиться и о чем- то раз навсегда договориться.

Время лечит даже самые тяжелые раны, и понемногу я опять стал инте­ресоваться новостями — политикой, войнами, событиями на работе, слетал в отпуск, продал, купил и снова продал автомобиль (никогда уже не сяду за руль), сделал ремонт в квартире. Часто мне снятся сны, в которых Алена, Миша и Антон выходят из могилы, и я показываю им нашу отремонтирован­ную квартиру, везу в домик на Мадейре, где снимал мансарду у пенсионе­ров, — и подвожу их к живой изгороди на краю двора, за которой в окружении громадных, грубо отесанных скал серебрятся тысячи километров океана. А когда просыпаюсь, вся жизнь моя, весь мир, все события его, исподволь начавшие было меня волновать, кажутся искусно сотворенной бессмыслицей, напоминая длинную, красивую оперу, сюжета которой не хочешь знать, потому что со стопроцентной вероятностью в основе его лежит предсказуемая, неле­пая мелодрама. Через два с половиной года в городском автобусе я встретил виновника аварии. Думаю, он заметил меня первым, потому что слишком уж напряженно, слишком заинтересованно вглядывался в туман за окном. Я догадался, что вышел он по амнистии. В первую секунду мне стало нелов­ко оттого, что я смущаю его, захотелось отвернуться и выйти из автобуса, потом — выволочь его из салона, повалить в грязь и избить до смерти, но, пока доехал до следующей остановки, я отпустил его в своем сердце навсегда.


2


С первых классов школы, с первого столкновения со взрослым, задолго до него созданным и обустроенным миром, Сашу не покидало ощущение, что все вокруг объединены каким-то тайным сговором, благодаря которому подготовлены к жизни намного лучше, чем он. У кого-то из одноклассников были старшие братья, у кого-то соседи-учителя, у кого-то родственники за границей, и вся эта армия подсказчиков по первому требованию снабжала своих подопечных ответами на главные их вопросы, предупреждала все их ошибки и необдуманные поступки, в то время как Саша каждый новый вызов судьбы встречал открытой грудью и всякую общемировую несправедливость переживал как личную трагедию. Он был лучшим учеником в классе, но из школы вышел даже без серебряной медали, потому что не знал о каких-то негласных правилах заблаговременной договоренности с учителями. Универ­ситет он окончил в конце девяностых годов по специальности «экономист», но при этом был отнюдь не из тех экономистов, которые, учась в последних классах школы, хорошо знают, с чего начать свой бизнес и как потом его раз­вивать, пока где-то там будут сдаваться экзамены и защищаться диплом. Он искренне полагал, что знание законов экономики позволит ему быстро встать на ноги и зажить настоящей взрослой жизнью, — а тут вдруг выяснилось, что со своими академическими мозгами и красным дипломом он тысячу лет никому не нужен и что вокруг без дела слоняются толпы таких же, как он, за счастье почитающих получить место специалиста в НИИ с зарплатой пятнад­цать долларов США в месяц.

Саша пошел работать в НИИ, а его однокурсник, во время учебы почти не появлявшийся в вузе, устроился к знакомым арабам, державшим ларьки на Комаровском рынке. Этот однокурсник сам был и продавцом, и бухгалтером, и грузчиком, работая за шестьдесят долларов с восьми утра до восьми вечера без выходных. Саша завидовал ему. Через год однокурснику подняли зарплату до восьмидесяти долларов, а Сашу взяли к нему помощником за пятьдесят. С завидной энергией он пресекал все попытки продавцов по мелочам обворо­вывать хозяев, а когда через два месяца понял, что никакой перспективы ни у него, ни у коллеги на этой работе нет и не будет, сам уже пользовался любой возможностью нахимичить, считая, что украсть у тех, кто отбирает твою сво­боду, не грех. Спустя год на однокурсника напали из-за угла и отобрали часть выручки, которую он нес в офис, — четыре тысячи долларов, — и Саша долго честил себя отборными словами за то, что не догадался показать арабам этот фокус в своем исполнении.

За два года работы на рынке Саша так и не придумал, чем займется, когда оттуда уйдет. Хорошо было бы накопить с зарплаты и открыть свое дело — например, поставить хотя бы один такой же ларек, как у арабов. Но с его зарплатой копить бы ему пришлось не один год; а во-вторых, он видеть уже не мог этих продавщиц с облупившимся лаком на ногтях, эти картонные ящики со всякой дребеденью, эти лужи в проходах между ларьками, через которые он прыгал с утра до вечера. Неужели всю свою юность он готовился торговать зубной пастой? Будущее его представлялось ему на посту руково­дителя какого-нибудь крупного предприятия, где он будет проводить в жизнь разработанный им неожиданный, дерзкий бизнес-план. Он видел себя на совещании в просторном кабинете, где взгляды сотрудников устремлены в его сторону, а вот он уже дает интервью для телевизионной программы, а вот здесь — путешествует по городам южной Италии. Черт возьми, откуда берут деньги эти проходимцы, шныряющие по заграницам, покупающие машины и открывающие бизнес, когда вся страна получает по пятьдесят долларов в месяц? На самом деле ответ был прост, и Саша хорошо знал его: большие деньги добывают воровством и обманом. И подвернись случай безнаказанно объегорить арабов, он воспользовался бы им без колебаний, потому что без четырех тысяч долларов хозяева не обеднеют, в то время как деньги эти за короткий срок могли раскрутить маховик его забуксовавшей под весенним дождем судьбы.

На Пасху однокурсник выбил для себя первый за три года выходной, предупредив хозяев, что, как христианин, в этот день работать не будет. Саша объявил то же самое, хотя, если честно, не чувствовал себя никаким христи­анином. В тот день он до обеда провалялся в постели, тщетно пытаясь про­спать дольше обычного, а назавтра взял и уволился в никуда — и два или три месяца был просто счастлив. Правду говорят, что настоящее счастье — не в самом счастье, а в его ожидании. И Саша верил в свои силы. Ему казалось, что для того, чтобы не стоять на месте, он может делать теперь все что угодно, главное — не возвращаться на рынок. Чтобы поддержать штаны, он устро­ился ночным сторожем в физкультурно-оздоровительный центр. Работа его была простой: дождавшись, пока все уйдут, запереть все выходы и лечь спать. Конечно, он не спал: параллельно стал пробовать себя в самых разных про­фессиях — нанимался продавцом садовой техники, администратором съемоч­ной группы, распространителем средств для похудения, менеджером по про­дажам водопроводных фильтров, сборщиком данных для адресного каталога, агентом по недвижимости — но, вопреки всем своим ожиданиям, на каждом новом фронте, предлагаемом ему жизнью, терпел неизменное поражение.

Работая агентом по недвижимости, например, он должен был показывать покупателям выставленные на продажу квартиры (внушая им, что они не смо­гут посмотреть квартиры без него), и если квартира продавалась с помощью его агентства, мог рассчитывать на сумму, равную десяти месячным зарпла­там сторожа. Он воспрял духом — участвовал в переговорах, сбивал цену, с видом знатока объяснял покупателям достоинства и недостатки того или иного жилья, — словом, чувствовал эйфорию от вовлеченности в новый, про­питанный запахом больших денег мир. Но все его старания в итоге вылились в какой-то парад разочарований. Первый клиент, просмотрев шесть или семь квартир и определившись с покупкой, на заключение договора не пришел и перестал отвечать на звонки. Работа с другим закончилась в офисе у какого- то частного адвоката, где после сделки Саше объявили, что расплатятся с ним тогда, когда он подыщет новую квартиру вместо того бомжатника, который сейчас подсунул. Третья покупательница, которой Саша показал с десяток квартир, в конце концов купила квартиру, предложенную другим агентством, а ему в благодарность за работу подарила коньяк и конфеты. Четвертая неде­ли три перебирала вариант за вариантом, а когда выбрала, то сговорилась с продавцом и обставила все в обход Саши. Через три месяца он затащил-таки на предварительный договор молодую пару, продававшую большую одноком­натную квартиру, чтобы взамен купить хрущевку и получить на руки разницу в цене, но, насмотревшись на настоящие хрущевки, молодые люди к затее охладели и договор расторгли.

Казалось, еще немного — и он возьмет судьбу за хвост, но злодейка оказалась скользкой болотной гадиной, каждый раз легко расстававшейся с хвостом. Ему было двадцать шесть. У кого-то из сверстников был свой биз­нес, любимая работа, многие ездили на собственных автомобилях, кто-то уже строил квартиру, в то время как Саша, подававший столько надежд в школе и университете, был всего лишь сторожем на проходной бассейна и прятал лицо за газетой, завидев знакомого посетителя. Он собирался уже присмотреть для себя какое-нибудь новое — двадцать пятое — занятие, когда неожиданно его пригласил в кабинет директор агентства, протянул какой-то потрепанный листок и тоном заговорщика произнес: «Обойди квартиры, Александр. Может, кому помощь нужна. Может, кому дорого коммуналку платить за трешку, а за домик в деревне — в самый раз? Мы поможем, а ты заработаешь». Саша почувствовал себя пешкой, которую используют в какой-то грязной игре, но от безысходности согласился. Через три дня, наведавшись к нескольким неплательщикам, он призадумался. А еще через неделю уже сам срывал с раз­ных досок позора в ЖЭСах списки должников и назначал встречи участковым милиционерам, которые охотно соглашались ему помочь и не только указы­вали адреса алкоголиков и тунеядцев, но активно выбивали из них нужные обещания.

Директор предложил еще поискать одиноких пенсионеров, которые могли написать на свою квартиру завещание. Саша смекнул, что в отличие от пере­селения алкоголиков, где после тщательной подготовки нужно было органи­зовать целую серию сложных сделок, с наследством он мог провернуть все и без агентства. Нужно было только найти по-настоящему одинокого и одновре­менно адекватного старика. Он стал выдавать себя за представителя исполко­ма — ходил по дворам с кожаной папкой под мышкой, выслушивал жалобы людей, проверял, как они живут. То и дело он останавливал на улице мужчин с красноречивым оттенком лица, сборщиков макулатуры и просто потертых ста­ричков и расспрашивал об их нелегкой судьбе, так что через месяц-другой его уже хорошо знали в окологастрономных тусовках нескольких микрорайонов, где его называли «командиром» и пробовали сшибать мелочь «до получки». В одной из таких компаний он встретил тихого макулатурщика Толика и его бывшую жену Галю. В свои сорок с небольшим они уже потеряли квартиру и жили в разных подвалах, но продолжали дружить и встречаться. За пять­десят долларов «с выручки» Галя пообещала отвести его к одной особенной старушке: «Как раз такая, какую ты хочешь, командир! Кто только к ней не подкатывал: дворничиха наша, алкоголичка, Виталик, начальник приемного пункта, сантехник из пятого дома, да сам мент участковый — всех отшивала и тебя отошьет!» Быстрым шагом, как партизанка, Галя долго вела его вдоль панельных домов с полуобвалившейся керамической плиткой и отсыревшей штукатуркой на фасадах. Наконец подошла к окошку на первом этаже и гром­ко постучала. Минут через пять приоткрылась подъездная дверь и показалось испуганное лицо пожилой женщины, цвет кожи, глубина глаз, оттенок волос которой говорили далеко уже не о поздней осени, а скорее о полярной зиме жизни. Одной рукой старушка опиралась на костыль, другой боролась с две­рью. Она не сразу поняла, о чем ее спрашивают, и когда Саша громко и чле­нораздельно повторил вопрос, неуверенно ответила: «Валя».

Саша побывал в квартирах, до потолка заваленных хламом, и в совершенно пустых, в которых было продано все, кроме старой кровати и газовой плиты; пускай это были гнезда алкоголиков, притоны, бомжатники — в них кипела жизнь: кто-то приходил, уходил, смеялся, плакал, дрался. Квартира же старушки была обычным тихим жильем: в ней никто ничего не разбивал, не разбрасывал, нарочно не пачкал. Казалось, свой вид и запах она приобретала десятилетиями, по мере углубления одиночества, замкнутости и беспомощности ее хозяйки. И как в древнем городе археологам один за другим открываются исторические пласты разных эпох, так и здесь без труда можно было определить возраст тех или иных явлений, внушавших трепет: огромная, сверкающая сеть паутины в углу гостиной плелась не меньше года, исчерна-сизая постель со сбившимся комом одеяла не стирана была лет десять, канализация в туалете, наверное, не работала никогда. Месяц назад дворничиха украла у нее пенсию, и весь месяц баба Валя питалась одним жидким супом. Какая-то Лариска забрала платья из шкафа. Сантехники приходили чинить туалет и все шарили глазами, выпыты­вали про квартиру. Спина вот здесь болит, нога вот здесь, ходить невозможно. Ошеломленный, в первый день на все жалобы старушки Саша качал головой и все брал на заметку, а потом рванул в магазин за продуктами. Когда через два дня он пришел к ней второй раз, она его не вспомнила.

Вспоминала она, в основном, отдаленные события, причем рассказывала о них так, словно они происходили на прошлой неделе: «Грыша, трактарыст, кажа: Валя, сайдзёмся, будзем жыць. Не паслухала». Два ее брата погибли в войну, а из родственников остался только племянник в Острошицком Городке. «Прыехау — аддай хату! Ваенны, ды, вой-вой, п’е!» Саша подумал, что пле­мянника этого, может быть, и в живых-то уж нет. На улицу старушка не выхо­дила — пенсию ей приносила почтальон, продукты — работник социальной службы, та самая Лариска. Но Лариска покупала ей крупы, хлеб, молоко — и покупала на деньги из ее пенсии, а Саша стал приносить хоть и немного, но в подарок, и всегда что-нибудь особенное: йогурт, детское питание, сгущенку. Баба Валя жаловалась на боли в суставах — он привел к ней доктора, который поставил диагноз «артрит» и выписал таблетки. Таблетки не особенно помо­гали, тогда Саша предложил старушке лечь в больницу. Она долго думала и неожиданно согласилась. А за два дня до назначенного срока он пришел и с порога выпалил: «Не хотят класть. Денег просят, — но тут же успокоил:— Еще поговорю с ними. Может, уладится». Прошла еще неделя, но ничего не улади­лось, потому что все теперь очень дорого и старики никому не нужны. Тогда, глядя куда-то поверх ее головы, Саша произнес: «Есть один вариант. В боль­нице должны быть уверены, что за вас заплатят. Врачи сказали: пусть напишет завещание на квартиру — тогда сразу кладем».

В назначенный день приехал нотариус и, побеседовав со старушкой наедине, заверил завещание. «Сказали, что надо лечить на дому, а потом посмотрят, класть в больницу или нет», — сказал ей Саша в следующий раз, и баба Валя уже была рада, что остается дома. Он стал водить к ней попере­менно двух докторов (пусть видят, что старушка болеет и все тут чисто), кото­рые осматривали ее и выписывали лекарства, отмечая, впрочем, что таблет­ки — это только поддержка, чтоб не болело, и что всерьез за таких стариков никто не берется. Хотя завещание лежало у Саши в кармане, на душе у него было неспокойно: то сантехник опять приходил к бабе Вале, хотя она никого не вызывала, то Лариска наговорила ей невесть чего о нем — и кто знает, на что она надеется? Да кто угодно мог прийти и убедить старушку переписать документ. «В соседнем дворе пенсионерка открыла дверь двум электрикам и поплатилась: из квартиры все вынесено, а саму бабку чуть откачали. Жизнь- то нелегкая — ходят вот такие, ищут одиноких!» — Услышав эту новость, баба Валя в тот же день отдала Саше оба ключа от квартиры, чтобы он запи­рал ее снаружи от бандитов. Потом был второй визит нотариуса — оформить доверенность на получение пенсии. Пришел привет от Лариски — записка в двери и номер телефона. Они договорились о встрече и вместе пошли в гости, где, интеллигентный, в белой рубашке, он блистал и перед старушкой, и перед Лариской, — и та успокоилась: за старушкой есть кому присмотреть.

Ночами Саша дежурил в бассейне, а днем продолжал работать квартир­ным агентом. В начале весны он даже привел нескольких покупателей на договор, но за два дня до сделки, обещавшей неплохие деньги, директора агентства арестовали вместе с задатками покупателей и Сашиной зарплатой. Летом Саша написал пару статей в экономический журнал, в котором редак­тором был его одноклассник. Помогая соседу-предпринимателю, съездил в Польшу за партией мобильных телефонов. Осенью, с первыми холодными вечерами, его опять потянуло к нехорошим квартирам — он ходил неделю, вторую, третью, но ничего не выходил, только наткнулся на знакомого уни­верситетского преподавателя, который притворился, что Сашу не знает. Он хорошо представлял себе, что будет делать, когда старушка умрет: отмоет квартиру, сделает косметический ремонт, шесть месяцев до вступления в силу завещания будет квартиру сдавать; потом продаст — и начнется совсем другая жизнь. Но что было делать сейчас? Старушка могла умереть завтра, а могла и через несколько лет — никаких изменений в ее состоянии заметно не было. Каждый раз он приходил к ней с тайной надеждой: как она? нет ли подвижек? Когда он открывал дверь, баба Валя почти всегда лежала в посте­ли или сидела на диване, глядя в окно. «Хочацца трохі пажыць, — повторя­ла она, поднимая на него глаза. — Хаця б вясны дачакацца!» — как будто весной собиралась зажить совсем другой жизнью. Запирая ее на ключ, он проходил пешком по десять, по пятнадцать километров, делая круг за кру­гом по городу, словно пытался вырваться из какого-то своего, внутреннего заточения.

В начале зимы Саша, наконец, решил, что, если через месяц здоровье ста­рушки не ухудшится, он начнет приходить к ней реже, а продуктов приносить все меньше. В положенный срок ничего особенного с бабой Валей не произо­шло — он решил ждать еще месяц. Выпал снег, он чистил его вокруг спортив­ного комплекса за дополнительную плату. Еще неделю помогал другу клеить обои. А в первый день нового месяца, когда все сроки давно прошли и нужно было что-то предпринимать, баба Валя попросила осмотреть ее ногу: с одной стороны, ниже колена, нога оказалась мягкой, словно заполненной водой. В следующий приход Саши водянистая область увеличилась. Он вызвал докто­ра, тот отрезал: «Месяца в три уложится». И действительно, с каждым новым визитом Саши больное место на ноге у старушки становилось все больше и мягче, а вскоре то же самое стало происходить и с рукой. Недели через три она уже с трудом ходила. Он стал приходить к ней каждый день, иногда и по два раза, на табурете возле кровати, откуда она поднималась только в туалет, оставлял разведенные в кипятке каши, фруктовое пюре и воду. И все же дело подвигалось не настолько быстро, как хотелось.

«Все ведь уже решено, — думал Саша. — Старушка свое пожила. Какой смысл заваливать ее витаминами и едой — только растягивать болезнь?» Однажды он взял и исчез на целых два дня. Старушка, казалось, и не заметила этого. В другой раз ушел на три. Потом на четыре. Вернувшись, он увидел, что баба Валя спит на полу, и понял, что в туалет она уже не ходит, а ползает. Он поставил перед ней банку с водой — она с жадностью выпила целый литр зараз. Саша хотел спустить матрас на пол, но старушка потребовала вернуть ее на кровать — и несколько раз потом, оставляя ее в кровати на три или на четыре дня, он находил ее на полу, закутанную в одеяло, как куклу, с пустой банкой в руках, пока не увидел однажды, что подушка, одеяло и простыня в беспорядке разбросаны по полу, а сама баба Валя лежит на спине с запроки­нутой головой и открытым ртом.

После похорон он неделю отмывал квартиру и раздавал старушкино барахло. Сделал легкий ремонт и сдал квартиру в аренду, а через полгода, вступив в наследство, как и собирался, продал ее. Деньги были в кармане, можно было начинать свое дело. Но какое? Ожидая наследства, он перебрал кучу вариантов — встречался с продюсерами, рестораторами, владельца­ми парикмахерских, ателье, компьютерных клубов, фитнес-центров и даже небольших заводов, и все как один признавались ему, что их предприятия в долгах или на грани закрытия. Все самые объективные, самые многообеща­ющие Сашины расчеты в пух и прах разбивались о рассказы опытных пред­принимателей, рисовавших мрачные будни в этой не подходящей для ведения дел стране. В итоге он решил заняться тем, с чем был хотя бы немного зна­ком: купил ларек в Ждановичах. Вскоре он уже свыкся с мыслью, что бизнес и работа необязательно должны отвечать каким-то там душевным порывам: если занятие приносит доход, это и есть твое главное дело, которое ничем, по сути, не отличается от охоты пещерного человека, необходимой ему для того, чтобы накормить семью. На своей новой охоте Саша с каждым месяцем стал убивать все больше добычи: через полгода у него уже был второй ларек, еще через пару лет — несколько торговых мест в разных районах города, на кото­рых работало почти двадцать человек. Еще недавно он готов был назвать себя совершенным неудачником, а теперь воспринимал свои успехи как должное. У него изменились взгляд, походка, манера говорить — в них не прибавилось заносчивости, ничего вальяжного или грубого: новым было лишь ясное осо­знание своего права уверенно смотреть в будущее.


3


В юности гадалка нагадала мне троих детей, хорошего мужа и долгую, счастливую жизнь. Прошло много лет, но до сих пор я не могу понять, сбы­лись ли ее предсказания, вот только юность моя была короткой и несчастной. Я родилась в городском поселке, почти деревне, по-своему милом, немного смешном мирке. Гадалка эта, например, хоть и не была цыганкой, всегда наряжалась в длинные пестрые платья. Такими же пестрыми были ковры и скатерти в нашем доме. В окнах и дверях веранды переливалась целая мозаика из прямоугольных, квадратных и трапециевидных стекол, разделенных тонки­ми штапиками. В детстве мы с сестрами раскрашивали эти стекла гуашью, и они пестрели так же, как весь мир вокруг. «Алеся!» — слышу я голос мамы позади себя и оборачиваюсь. Каждый раз, когда я готовилась выйти из дому, она окликала меня каким-то глухим и грустным голосом. В последние годы она почти всегда была пьяна, но я все равно любила ее: она была доброй мате­рью и хорошей хозяйкой, мы с сестрами были сыты и одеты — мама работала не кем-нибудь, а заведующей столовой в поселковом совете. Нас было три сестры от разных отцов, которых мы никогда не знали и не искали. Я была школьницей, когда старшая, Маша, вышла замуж, родила двойню и сделалась настоящей хозяйкой в доме, мама же все больше превращалась в какое-то доброе привидение, которое все любили, но никто не воспринимал всерьез. Вскоре вышла замуж и уехала к мужу другая сестра, Оля. В последний раз мама окликнула меня, когда я с сумкой выходила на остановку автобуса — уезжала учиться в педучилище, в Несвиж. Через неделю она умерла во сне. А следующим летом Маша выбросила из дома два старых маминых буфета, на месте огорода разбила газон, а в окна веранды вставила стеклопакеты. И когда я приезжала потом на каникулы, дом мой уже не казался мне родным, словно кто-то вытянул из него знакомый мир моего детства, сорвал его, как пеструю скатерть со стола, вместе со всеми тарелочками, скляночками и кувшинчика­ми, обнажив потертые годами черные доски.

Сама не знаю, зачем после девятого класса я поступила в это училище, — наверное, хотела казаться себе взрослее. Оно было какой-то карикатурой на пансион благородных девиц. Несвиж лежал километрах в пятидесяти от моего поселка, и теперь я неделями не бывала дома. Общежитие наше находилось в бывшем монастыре, порядки в нем поначалу показались мне тоже монастыр­скими, но так же ловко, как в прошлые века, мы со сверстницами вскоре стали их нарушать. Несвиж город маленький: всех развлечений — две дискотеки, на которые нам нельзя было ходить. Честно говоря, из всей нашей группы мне интересно было общаться только с одной девочкой. А остальные... из каких землянок их выкопали? У меня было ощущение, что я попала в какой-то нако­питель для неудачниц и что уж лучше было бы мне окончить школу и ехать поступать в Минск. Очень скоро меня потянуло домой, — но показывать сестре свою ошибку не хотелось. Маша с мужем открыли магазинчик в поселке, дела у них шли неплохо. Они помогали мне деньгами, и я просто обязана была как можно быстрее выучиться и сама начать работать, поэтому, закусив удила, твердо решила пройти все испытания и получить диплом. Мы сдружились с этой второй девочкой, с Наташей. Она была высокой и стройной блондинкой, а я темная, почти брюнетка, с бледной, какой-то мраморной (как выразился один поклонник) кожей и совсем уже не с подростковыми формами. Вахтерши в общежитии закрывали глаза на то, что мы тайком бегали на дискотеки и воз­вращались к полуночи. Первые два месяца я еще успела сходить на свидания с тремя местными парнями, для которых позднее я узнала хорошее определе­ние — колдырь. А ближе к зиме вообще перестала выходить на улицу — благо в учебный корпус из общежития можно было перейти по галерее. Сидела вече­рами в своей келье, слушала радио, читала книги из библиотеки и думала, что сойду с ума от скуки. И вот как-то утром, на перемене, заходит в класс смешной невысокий дядечка лет за тридцать. Оглядел нас каким-то будто бы хитрым взглядом, блеснул лысиной и позвал в театральную студию.

Никакого конкурса в эту студию не было. Если бы мы с Наташей не имели не то что никаких актерских данных (их у нас, по-моему, и не было), но даже двух стихов выучить наизусть не могли, нас бы все равно приняли, потому что слишком уж мало внешне напоминали актрис наши конкурентки. Мужские роли с нами репетировали мальчики-старшеклассники из городских школ (неожиданно интересные и развитые), и в этом тоже было кое-какое развлечение. Мы разучивали две пьесы, которые потом должны были пред­ставить на фестивале: одну на русском языке, другую на белорусском. Русской пьесой был «Федот-стрелец», и я подумала отчего-то, что Петр Петрович (по кличке Пэпэ), руководитель кружка, который нас пригласил, даст мне роль Маруси или, наконец, царевны, но оказалось — все было не так просто. Две старшекурсницы (им было по восемнадцать, но выглядели они на все сорок) сцепились между собой за Марусю не на жизнь, а на смерть. В какой-то момент показалось даже, что они подерутся. Пока две будущие учительницы кричали друг на друга, чуть ли не матерясь, Пэпэ с хитрой улыбкой смотрел на меня. Тогда я встала и громко сказала: «Я буду Бабой Ягой!» С тех пор и закрепилась за мной эта кличка в училище — Баба Яга. Произносили ее не без уважения, и как ни странно, она мне нравилась: как женщина, с этим про­звищем я давала фору всем здешним студенткам и преподавательницам.

Пэпэ был женат, жена и дети его жили в поселке недалеко от города, но все свое время он отдавал преподаванию и студии. Было такое ощущение, что от семейных забот он откупался деньгами, полученными за работу на две ставки. Он явно симпатизировал мне, и мне это нравилось. На героя-любовника он, конечно, не тянул, но что-то в нем было такое, что выделяло его из массы остальных мужчин. В детстве мне нравились драчуны и прогульщики. Лет с тринадцати я уже не замечала вокруг себя парней, потому что среди них не было героев моих любимых фильмов. Я верила, что где-то в большом мире, в других городах и странах, настоящих мужчин пруд пруди. А в поселке хоть и ухаживали за мной два-три мальчика, но я скорее терпела их возды­хания для вида. Этот Пэпэ был самый настоящий провинциальный интелли­гент — не пил, много читал, интересовался историей края, говорил хорошо по-русски и по-белорусски, был щупленький, глазастенький, с проплешиной в русых кудрях. Любимым оборотом речи у него было: «Как сказал такой-то». Такой-то — как правило, известный писатель или ученый. Дальше он выдавал поучительный афоризм, так что выходило, что совсем не он, Пэпэ, учит нас жизни. Однажды я пришла к нему на занятие расстроенная, не могла слова произнести, — боялась, заплачу. Перед этим я забежала в магазин, накра­шенная, в коротком платье с декольте под расстегнутым пальто. Продавщица закричала на весь магазин: «Вучыцца нада, а ня цыцкам1 трэсщ на вулщах!» Я выбежала из магазина со слезами и долго стояла у входа, думая подготовить фразу для ответа и вернуться, но так ничего и не придумала — пошла на репе­тицию. Когда я рассказала об этом Пэпэ, он загадочно улыбнулся и погладил мое плечо: «Как сказал Гёте, будешь лаяться с каждой собакой — не дойдешь и до угла». Много лет спустя один профессор, когда я поделилась с ним этой фразой, рассмеялся и сказал, чтобы я никому больше этого не говорила, — у Гёте нет такого афоризма. Но тогда, в мои пятнадцать лет, одно это имя, «Гёте», из уст мужчины оказалось ключом к моему сердцу.

Я не могла скрыть своих чувств — у меня глаза загорались каждый раз, когда я видела Пэпэ, и он не мог этого не заметить. Мне хотелось, чтобы он опять как-нибудь меня пожалел, но я все не могла найти повод. Зимние кани­кулы показались особенно длинными и пустыми: я уехала домой, в поселке было еще скучнее, чем в Несвиже. В школе у меня не было особенно близких подруг, и теперь ни с кем не хотелось встречаться. Я не могла понять, как вообще прожила в этой скукотище шестнадцать лет. Маша была для меня старшим товарищем, я уважала ее, но у меня никогда не было желания излить перед ней душу, поплакать с ней, да хотя бы обнять ее. Наоборот, я страстно хотела показать ей, что «сам с усам» и скоро перестану брать у нее деньги. Сутками сидеть с книгой в своем углу и есть с чужого стола было невыноси­мо. Не дотянув до конца каникул, я пулей вылетела в Несвиж — к нему. И хотя я не видела Пэпэ еще несколько дней, все в этом городе казалось мне теперь таким близким, таким своим, что хотелось бесконечно ходить по этим почти деревенским улицам с одноэтажными домами, вдыхать запах дыма, слушать лай собак и думать, думать. ну, хотя бы о том, какую пьесу предложить для репетиций после каникул, потому что Пэпэ попросил каждого из нас подумать над этим. Мы все ставили комедии или шутки, а мне хотелось чего-то боль­шего, чего-то для души — например, «Ромео и Джульетту» или «Маскарад». Хотя бы один акт из этих пьес. Ужасно вспомнить — на первой же репетиции у меня словно окаменел язык, и единственное, что я могла произнести, когда Пэпэ выслушивал наши предложения, это тихое: «Я не знаю». Я опустила глаза и, наверное, побледнела, так что Пэпэ секунды три помолчал прежде чем продолжить. И тут я почувствовала такую обиду непонятно на кого, такуюпронизывающую меня до самых костей грусть, что захотелось плакать. Отвернув лицо, я выбежала из актового зала.

Минуты через три он подошел ко мне в коридоре. «Што здарылася, Лёсік?» — он продолжил говорить на том языке, на котором вел занятие. Пэпэ единственный называл меня так — «Лёсик», и слово это, произнесенное по-белорусски, получало дополнительный, грустный смысл. Я положила голову ему на грудь и заплакала — от одиночества, от любви, от какого-то грустного вдохновения к жизни. В любой момент в коридоре кто-нибудь мог появить­ся, но Пэпэ не отстранял меня, а наоборот, коснулся губами моих волос — я хорошо поняла, что это означает. Не знаю, откуда вдруг появился у меня этот порыв, но я обняла его и поцеловала, а потом со всех ног побежала к себе в общежитие. На что я рассчитывала, думая о нем? Что он бросит семью? Сде­лает меня любовницей? Честно говоря, я вообще об этом не думала: я была влюблена, мне нужен был его голос, его взгляд, его дыхание — это было глав­ным, а как оно там пойдет в жизни, меня не волновало. Я думала только о том, что произойдет сегодня и завтра. Городок маленький, все друг друга знают. Где нам встретиться? Где поговорить? Проявит ли Пэпэ инициативу — или поцелуй у него вышел как-то сам собой, потому что все мужчины так делают? В следующий раз я как дура смотрела на него влюбленными глазами, а он вел занятие как ни в чем не бывало, но в конце попросил задержаться меня и Ната­шу. Девушки наши сами шили костюмы для спектаклей, ребята в мастерской собирали декорации, и после репетиций мы часто оставались обсудить это с Пэпэ. Когда он отпустил Наташу, я просто не верила своему счастью — мне казалось, что вот сейчас откроется дверь, войдет толпа людей во главе с директором училища и закричит, опозорит нас, прекратит все то запретное и прекрасное, что могло произойти между нами.

Но ничего особенного не произошло. Он рассказывал, как лучше офор­мить костюм Бабы Яги, — выступление наше приближалось, — а я смотрела куда-то в пол. В какой-то момент он вдруг сказал: «Выше нос, Лёсик! У тебя есть друзья? Сходите в парк, выпейте пива!» — «Я не пью, Петр Петрович. Разве что с вами?» — «И я не пью. Тогда. — он широко улыбнулся, — тогда парк?» — «Парк!» Парк был на отшибе, путь к нему лежал мимо замка, отде­ленного от города цепью прудов. Сейчас туда ездят толпы туристов, там мно­голюдно в любое время года. А тогда в замке был санаторий, и зимой возле него могли прогуливаться разве что его пациенты. Стояла оттепель, немного даже пахло весной. Каждое утро город просыпался в густом тумане, который к полудню поднимался, и становилось непривычно светло, почти как летом, а ближе к вечеру небо опять затягивало. На следующий день мы с Пэпэ встрети­лись у ворот парка — светило солнце, но в самом парке, конечно, было сыро, кое-где лежал снег. Оказывается, Пэпэ все обо мне знал. Он сразу посоветовал мне смотреть в будущее — не задерживаться в педучилище, а ехать посту­пать в Минск в театральное. «Оставить вас?» — спросила я, совсем осмелев. «Оставишь», — он шел и смотрел куда-то перед собой. Я остановилась: «Я что, совсем вам не нравлюсь?» (Если скажет «нет», подумала я, — про­щай, студия, и прощай, Несвиж.) — «Нравишься, Лёсик», — он улыбнулся своей загадочной улыбкой, и тут уже без слез, но с каким-то новым для меня предвкушением я обняла его. Что я запомнила с той встречи? Пейзажи, нари­сованные тушью, — стальной закат, весь в паутине голых ветвей, рябь на воде, грязь на дорожках и тишину в природе и во всем мире. А главное — его руки, его губы, его слова. Я никогда раньше не целовалась всерьез — было пару раз с мальчишками в поселке, шутя и неумело. Пэпэ был моей первой любовью. После него было у меня много мужчин, но оценивала я их уже по-другому. Два или три часа мы гуляли по парку, назад возвращались в темноте. Я была все в том же платье с декольте, пальто было, конечно, расстегнуто. В парке Пэпэ так крепко меня обнимал — лицо у меня просто горело. И когда мы шли потом пустынной улицей, с какими-то автобазами с обеих сторон и единствен­ной, раскачивавшей все вокруг тарелкой-фонарем, мне совсем не хотелось с ним расставаться. До фонаря было еще далеко, в каком-то порыве он прижал меня к забору, стал целовать шею и верх груди, и не знаю зачем, я скинула пальто и стянула платье с плеч.

Страсть, наслаждение, боль, радость и страх разом обрушились на меня в тот вечер на холодной февральской улице. В какую-то секунду я почувство­вала такой подъем счастья, такой неожиданный разряд тепла, окутавшего всю меня с головы до ног, что уже почти плакала — из благодарности к Пэпэ, миру, Господу, не знаю, кому еще, — а Пэпэ как назло вдруг засуетился и загово­рил: «Всё, всё, всё». Я вцепилась в него, как кошка, повисла на нем, не давая ему сбросить меня. Потом я, конечно, пожалела об этом. А в ту ночь долго не могла заснуть, все думала о будущем — о завтрашнем, о послезавтрашнем дне, — как буду смотреть на него, когда приду на репетицию, как посмотрит на меня он, что скажет. В ушах у меня звучали обрывки его фраз, произнесенных в парке, — цитаты из фильмов, анекдоты, какие-то приколы — в основном, именно это, потому что как только Пэпэ переходил на серьезные темы, голос его окутывала такая грусть, что я сразу просила его говорить о чем-нибудь другом. Следующее занятие у Пэпэ прошло как обычно, он ничем не выдавал своих чувств. Так же прошли и еще два. Я краснела, бледнела, бросала на него томные взгляды, а он говорил со мной точно так же, как с другими, мягко, с хитроватой улыбкой, так что я уже начала ревновать его ко всем, кому он улы­бался. Студия была у нас не каждый день, и прошла неделя, прежде чем я сама подошла к Пэпэ и спросила, наконец, что с ним. «Не знаю, как тебе объяснить, Лёсик, — начал он, глядя в окно. — Я никогда не забуду тот вечер. Но. это все против правил. Прости. Твое будущее не со мной», — последнюю фразу он произнес каким-то металлическим голосом и пристально посмотрел на меня не терпящим возражения, учительским взглядом. «Да я и не жду от тебя никакого будущего!» — отвечала я уже сквозь слезы, а сама спрашивала себя: «А чего, чего же я жду от него?» Слезы у меня полились градом — мне кажется, я никогда столько не плакала, как в тот первый год учебы, от обиды, от счастья, не знаю, от чего еще. Пэпэ подошел было ко мне — я сидела перед ним на стуле, — но я вскочила и выбежала в коридор.

Мне хотелось с кем-нибудь поговорить обо всем. Но кому расскажешь? С Пэпэ я больше не разговаривала, и сам он молчал — наверное, чтобы не усугублять положение. Недели две или даже месяц я еще надеялась, что все не так однозначно, что он хочет проверить мои чувства и ждет, как я себя поведу; но, в конце концов, стало ясно, что слова его не разошлись с делом, реше­ние он принял. Случись это сегодня, я просто плюнула бы на все, но тогда я извелась в поиске у себя недостатков. Не тот запах? Неопрятность? Глупый смех? Я предполагала все что угодно, кроме, конечно, одного — моего далеко не модельного телосложения, потому что уже тогда хорошо знала цену ему, видела, как сильно моя восточная стать волнует мужчин. Студию я нарочно не бросила — занятия в ней интересовали меня сами по себе, — но страсть к Пэпэ исчезла так же неожиданно, как появилась, как будто я получила от нее прививку на всю жизнь. Я почувствовала себя свободной и сильной. Вот толь­ко недели через две у меня вдруг поднялась температура, хотя больной я себя не ощущала, и по утрам начало тошнить. Я стала нервничать по любой ерун­де. В поликлинике у нас была хорошая врач — все мне объяснила. Я поехала к сестре — у нас с Машей не было особой дружбы, но я не сомневалась, что с ее умом и умением решать вопросы она поймет меня и поможет во всем. Помощь, собственно, нужна была в одном — подсказать, в какую больницу лечь, и купить подарок врачу, который будет делать аборт.

Своего первого ребенка я представляла себе где-то в далеком будущем, когда жизнь моя давно будет устроена, — я буду жить в большом светлом доме, может быть, за границей, а главное — рядом будет мужчина, в любви, в силе, в доброте которого у меня не будет и тени сомнения. Жизнь эта представлялась мне озаренной какими-то сказочными солнечными лучами — как в картине Яблонской «Утро». Начаться эта взрослая жизнь, по моим представлениям, должна была лет через восемь или десять, но уж никак не сегодня. Даже если бы Пэпэ разделил со мной ответственность за ребенка, никакой роли в нашей жизни я для него не видела. Я приняла решение. Маша, как мой опекун, под­держала меня. Я и сегодня считаю, что поступила правильно. Может быть, это было убийством, но появления на свет второй такой же сироты, как я, не хотела. В Несвиж я вернулась другим человеком. Те же скучные занятия, те же строгие взгляды преподавателей, интонации их голосов, от которых хотелось повеситься, смешки и глупые разговоры учениц, да и сам этот город — все напоминало мне какой-то отвратительный муравейник, на который сядешь по рассеянности, а потом хочется пнуть по нему и убежать. Что могло дать мне училище? Место учителя в деревне? Нищету до пенсии? Я любила детей, мне не терпелось попасть на практику — поработать в начальной школе, но сейчас, после события, отрезвившего меня и заставившего по-взрослому посмотреть на мою будущую жизнь, я понимала, что такой жизни, которой я хочу для себя и своих детей, школа не обеспечит мне никогда. Хотелось найти что-нибудь новое, востребованное временем, освоить какую-нибудь инте­ресную профессию, например, в области дизайна или интерьера, да на худой конец — устроиться торговать на рынке. И прав был Пэпэ: за этим, конечно, нужно было ехать в столицу.

Зацвели сады. Стояли длинные светлые вечера. Учиться совсем не хоте­лось, я ходила по парку, смотрела, как оживает природа, слушала птиц, всем сердцем вдыхала эту весну, словно делала это первый раз в жизни. И хотя эти теплые, почти летние дни, эти душистые ночи, полные птичьих голосов, эти неожиданные, давно уже забытые грозы наступили не для меня одной, мне казалось, что теперь Господь вновь повернулся ко мне лицом, простил мне мои проступки, и все у меня в жизни получится.


4


Начиналось все, как у всех. С трех лет Севу водили в цирк, для него выпи­сывали «Веселые картинки», в четыре года он уже мог читать, складывать двузначные числа и даже кое-что понимал из взрослого мира, но по-насто­ящему любил, наверное, только игрушечные автомобили на батарейках — машину-клоуна, танк и военный вездеход с прожектором, да еще поездки в Абхазию, в пионерский лагерь, где начальником был его дед и где всегда отдыхали еще пять-шесть родственников. Каждый раз целый месяц перед поездкой он жил ее ожиданием: вот балкон на четвертом этаже, где он скучал с подсаженной к нему прабабкой, отделяется от дома, летит; дырки между щитов, прилаженных к решетке, превращаются в иллюминаторы; они садятся в темноте и пускаются на поиски где-то затаившегося пазика с неповторимым кожано-резиновым запахом в салоне. В восемь лет им овладела любовь к гео­графическим картам, атласам и схемам. Он выучил названия всех стран мира, знал количество жителей в них, столицы и крупные города. Он копил деньги для покупки планов городов, и если там не указывались маршруты городского транспорта, дочерчивал их по своему усмотрению. Микрорайон, в котором он жил, покрылся сетью велосипедных маршрутов со своими конечными и про­межуточными остановками, которые он старательно объезжал, чтобы по вече­рам фломастерами чертить их схему. Тогда же он начал выдумывать города. Сохранилась тетрадка, на каждом развороте которой нарисован план фанта­стического города или целой агломерации со своим автобусным, троллейбус­ным, трамвайным и речным сообщением. В одиннадцать лет он составил план некоего карликового государства и всех его населенных пунктов, где помимо маршрутов транспорта были обозначены важные административные здания: в столице на главной площади стояло здание парламента, от которого лучами отходило пять улиц; левее располагался парк, и вдоль парка к площади шел трамвай. Со временем он стал обозначать каждый дом, арку, ограду, памятник, а потом и вовсе изображать все в изометрической проекции, — пока в девятом классе, прыгая через гимнастического коня, не сломал руку и закованной в гипс рукой не написал первое стихотворение.

Через полгода он уже в недельный срок сочинял пятиактные драмы в стихах и поэмы онегинскими строфами длиной в полуобщую тетрадь. Чем популярнее среди его сверстников были фильмы со Сталлоне и Шварценег­гером, чем повсеместнее читали Чейза, слушали Богдана Титомира и группу «Сектор Газа», тем усерднее Сева изучал классическую литературу, отдавая накопленные деньги за собрания сочинений, пылившиеся в букинистических магазинах. Шли девяностые годы. Многие избавлялись даже от виниловых пластинок, сдавая их в комиссионные магазины за гроши, а Сева пользо­вался этим, выбирал лучшие исполнения музыкальной классики и выучивал наизусть целые симфонии и оперы — словом, жил этим миром искусства, который никому из окружавших его людей был не нужен. И ничего удивитель­ного не было в том, что он решил поступать на филологический факультет. О последующем заработке он особенно не думал, ведь и литературоведы получают зарплату. А информатика и экономика казались ему не более акту­альными, чем произведения Чейза и Титомира.

На филфаке университета Севу окружили сверстницы, жившие литерату­рой, поэты, переводчики, филологические харизматики. Первые три года он просто плыл с закрытыми глазами, с головой погруженный в университетский океан, восхищаясь преподавателями, влюбляясь в однокурсниц, сутками про­падая в библиотеке или в общежитии у иногородних друзей. На четвертом курсе он учился уже отстраненно, выбирая из филологического мира только то, что было близко его душе и нужно было для написания дипломной работы. А в середине пятого курса до него вдруг дошло, что он понятия не имеет, чем будет заниматься дальше, за порогом жизни, которая до сих пор определя­лась то детским садом, то школой, то университетом. Работать учителем он не собирался и раньше: его интересовало искусство, а не преподавание азов. В области же литературоведения на пятом курсе Сева сделал одно важное открытие: никакого литературоведения не существует, а есть одна говорильня. В лучшем случае, наукой о литературе можно было назвать умение хорошо рассказать о книгах тем, кто ими интересуется. А ведь даже в дипломной работе от Севы требовалось подтверждение актуальности и новизны того, о чем он писал, то есть новизны и актуальности его способа рассказать о чужом искусстве рассказывать. С такой неопределенностью в планах на совсем уже близкое будущее Сева и доучивался в свой последний студенческий год, когда в марте, на пятом месяце темной, утопавшей в туманах зимы ко всему при­бавилась еще и неуверенность в ценности самой жизни.

Ритм этой жизни, запущенный в незапамятном младенчестве, менявший­ся с возрастом, опытом и ощущениями Севы, этой зимой впервые стал сби­ваться, захлебываться и, наконец, вовсе остановился. Ритм предполагает дви­жение; а к чему двигаться, если впереди — пустота, и в мире за окном — та же пустота? Все интересные книги прочитаны, музыка переслушана и набила оскомину. Чертову дипломную работу не хотелось и открывать. Это не была депрессия: ему просто на все было наплевать. Пусть все течет как течет. От армии Бог уберег. Родители обещали давать денег на еду до октября, а там посмотрим. В крайнем случае можно и учителем.

С таким настроением в один будний день, когда солнце чуть более настой­чиво, чем обычно, пробивалось сквозь пелену облаков, Сева отправился в тор­говый центр за рубашкой. Этот новый торговый центр напоминал многопа­лубный морской лайнер с длинной чередой мелких павильонов-кают на каж­дой палубе. И Сева, нечастый пассажир на таких кораблях, с полчаса бродил по бесконечным, похожим один на другой коридорам, не зная, какую каюту выбрать, пока, вконец изможденный, не пошел с пустыми руками к пожарному выходу, решив, что такой ценой ему рубашка не нужна. Но пожарный выход был заперт. Проход к нему, занятый все теми же каютами, оказался тупиком. И когда, чувствуя себя героем кинокомедии, он уже собирался отыграться за все на ручке запертой двери, за спиной раздался довольно низкий, но хорошо поставленный женский голос: «Может, я вам чем-то помогу?» Сева повернул голову и увидел маленькую блондинку, улыбавшуюся ему большими карими глазами. Над головой ее, у входа в одну из кают, гроздьями висели мужские рубашки. А на груди светлел бэдж: «Алина».

В окно пожарной лестницы ударил яркий, не замутненный облаками луч солнечного света, пробив всю линейку палубы до противоположного конца. Не спеша Сева выбрал четыре рубашки. Во время примерки продавец то и дело подводила его к зеркалу, предлагая занять правильный ракурс, одергивая и расправляя рукава рубашек, которые он примерял, и Сева чувствовал вдох­новенное порхание ее пальцев, электрическое тепло ее маленьких ладоней, несколько раз деловито скользнувших по его плечам. В третий раз снимая рубашку, он попросил ее помочь расстегнуть ему верхнюю пуговицу, и когда Алина потянулась к его шее, он крепко прижал ее к себе, приподняв над полом. Тотчас же у входа громко затопал и закряхтел покупатель, и Сева как ни в чем не бывало продолжил переодевание, чувствуя, как горят царапины у него на груди. Когда покупатель ушел, — словно старые знакомые, они усло­вились, что Сева придет сюда завтра к закрытию пить с ней чай.

Судя по температуре воздуха и виду улиц, еще была зима, но солнце не садилось так долго, что сознание Севы незаметно перешло на летнее время, и стало казаться, что стакан наполовину полон, что тьма, поглотившая мир на несколько месяцев, была сном, наваждением, исключением, а сейчас про­должится настоящая, устремленная к свету и теплу жизнь. Лет до двадцати он по уши влюблялся в сверстниц, нет, даже любил, страдал, сох, жил этими отношениями, сплошь безответными. А после двадцати романтическая сто­рона дела как-то сама собой отпала, и осталась просто радость оттого, что находятся такие, которым он может нравиться, и что из них порой тоже можно выбирать. Отношения с женщинами стали приятным, но не влияющим на картину мира развлечением. И вот поди ж ты — одно объятие и пара царапин на груди — и жизнь опять набирает разгон, без всяких объективных дока­зательств с ее стороны. «Я думала, ты не придешь», — сказала она, увидев его на следующий день, стоя на табурете и снимая с верхнего ряда рубашки, вывешенные у входа в павильон. «Я знал, что это будут твои первые слова». Он взял ее на руки вместе с ворохом одежды, который она держала, и понес внутрь. Но там, в павильоне, не найдя места, куда можно было опустить ее, он только театрально покрутился и со вздохом поставил Алину на пол, пере­ключив внимание на чайник: «Где туалет? Я схожу за водой». Она протянула руку и так близко поднесла ее к лицу Севы, что он не мог не заметить на маленьком, ошеломительно красивом безымянном пальце тонкое обручаль­ное кольцо.

К своим тридцати годам Алина давно прошла путь, предначертанный выпускникам-медалистам, вступившим в студенческий брак и первые годы семейной жизни восторженно верившим, что понятия «диплом» и «семья» неразрывно связаны с движением к достатку и счастью; путь, на котором она одного за другим родила двоих детей, совмещая уход за ними с работой по специальности, а больше — с мучительной работой над собой — в попытке не сойти с ума от механически повторяемых месяцами одних и тех же хло­пот по дому, от уколов свекрови, уступившей им с мужем свою квартиру, но постоянно пытавшейся все контролировать, от безразличия и безволия мужа, который, впрочем, никому ничего плохого не сделал; она прошла тот клас­сический путь, воспоминаниями о котором так часто с хрипотцой в голосе делятся между собой заматеревшие, циничные, закаленные в жизненных бурях женщины под тридцать пять, способные часами напролет рассказывать о своей первой монашеской юности. Ветер времени больше не разворачивал и не подталкивал Алину в нужном ему направлении: с тех пор как она взялась за весла, для нее имела значение только сила ее собственных мышц, потому что, случись шторм, судьба ее корабля, в котором плыли и ее дети, теперь зависела только от этой силы. Разумеется, Сева не мог играть в жизни Алины настоящую мужскую роль. Но она и не искала того, кто мог бы сыграть ее: в ее положении такая находка могла быть скорее чудом. По правде говоря, она и не нуждалась в этом чуде. Сева, конечно, понравился ей внешне, он просто умилил ее своим непосредственным, честным взглядом куда-то вдаль. И она так страстно загорелась идеей пожалеть себя им, что за пару дней влюбила его в себя. Конечно, ей льстило, что интеллигентный, яркий юноша, только- только вступающий в жизнь, с головой втрескался в замужнюю тетку, мать двоих детей, торговавшую на рынке ширпотребом и далеко не из баловства ежечасно выкуривавшую по сигарете.

Первые два раза они с Алиной встретились у него, в его однокомнатной квартире, доставшейся ему по наследству от бабушки, где он с двадцати лет жил один. В апреле муж Алины на две недели уехал в командировку за гра­ницу, и Алина стала приглашать его на ночь к себе. Он приходил, когда дети уже спали, а уходил на рассвете. Не сказать чтобы он ждал от этих отношений каких-то судьбоносных последствий: в его представлении любовь к женщине не обязательно влекла за собой перемены в семейном положении, и теперь он не претендовал на большее, нежели просто владеть ее сердцем, телом, вниманием. Но главное, что он открыл в себе за время этих отношений, была возможность жить, не думая о будущем. Особенно очевидным это стало для него с наступлением первых по-настоящему теплых весенних дней, когда сама природа подавала Севе красноречивый пример. Руководствуясь принци­пом «делай что делается», он все же писал дипломную работу, ходил в гости к друзьям, один за другим смотрел откуда-то взявшиеся неизвестные ему раньше фильмы (друзья называли их «постэлитарным кино»), давал видео­кассеты с этими фильмами Алине и даже прочел ей пару своих стихотворе­ний. Но золотой век, как известно, не бывает долгим. В мае приехал Алинин муж, потом заболела компаньон Алины по бизнесу, и ей нужно было самой несколько раз ездить в Польшу за товаром. Длинными автобусными ночами, вдалеке от привычной, наполненной смыслом суеты, она почувствовала всю двойственность своего положения. Ей было бы легче, если бы на месте Севы был какой-нибудь простодушный циник постарше годами (двое таких у нее и были в разное время, хотя больших восторгов воспоминания о них не вызы­вали). А Сева взял и просто влюбился, причем влюбился в лучшую, красивей­шую ее сторону, а другого в ней не видел, и главное — не замечал ее детей. Он и сам, при всем обаянии, был еще ребенок: чего другого можно было от него ожидать? Он вошел в ее жизнь со своим миром интересов, восторгов, умоза­ключений, открытий, и этот фонтанирующий мир с одной стороны, а с другой стороны — выстраданный мир ее какой-никакой, но семьи, ее материнства наползали друг на друга, как две тектонические плиты, рождая предчувствие землетрясения. И когда, устав до чертиков, она садилась в Польше в автобус, идущий обратным рейсом, она понимала, что возвращается, конечно же, к детям.

В начале июня она в последний момент отменила одну из встреч. Под каким-то предлогом отодвинула и следующую. Вскоре он сам пришел к ней на работу без предупреждения. Что ей было сказать? Он не видел ее охлажденья. По привычке они целовались в двухтысячный раз. И она ему просто сказала, что чувства — лишь звенья переменчивой жизни, во всем закаляющей нас. Ты вчера был героем, теперь поклоняешься бредням. А вчерашний изгой вырвал право к свершеньям вести. Все проходит. Так пусть поцелуй этот будет последним, чтобы с ним не остаться навек на запасном пути. Сева не помнил, что именно она говорила, но примерно таким был смысл ею сказан­ного. Назавтра у него была защита диплома, и это помогло ему не выбиться из колеи и отодвинуть обдумывание произошедшего на потом. Защитился он на пятерку (хотя и знал, что попросту красиво бредил перед комиссией), потом был государственный праздник, и он часы напролет слонялся по улицам среди толп гуляющих, целовался с какой-то девушкой на перроне метро, которая с этого же перрона и уехала из его жизни; дочитывал книги, которые не успел дочитать к сданному месяц назад экзамену; надумал даже делать варенье из лепестков роз, для чего ободрал четыре куста шиповника в парке (правда, получился густой компот). И когда последние аккорды затянувшейся мелодии его юности затихли, мертвую тишину в ушах он воспринял без удивления и без грусти. Жизнь впереди представлялась бесконечной степью, исчезающей в сумерках, без какого-либо намека на дорогу или хотя бы тропинку.

Он увидел эту степь особенно ясно, когда поздним июльским вечером, возвращаясь из гостей, вышел к полям на западных окраинах Минска. Гори­зонт тонул в лиловом зареве, запах травы в посвежевшем к концу дня воздухе ударял в голову, и вселенские хоры кузнечиков еще усиливали пронзительный звон тишины. Сева так и пошел в это поле, не различая тропинок и борозд, и решил идти, не сворачивая, до тех пор, пока не поймет в этой жизни чего-то такого, что заставило бы его повернуть назад. Один, два, три ли километра он прошел, но вскоре совсем стемнело, зажглись огни пригородов, а над головой, словно в книгах, написанных в доэлектрическую эпоху, появилось огромное, непривычно светлое от количества зажженных на нем звезд небо. «Послушай­те, — заговорил сам с собой Сева. — Ведь если звезды зажигают, значит, это кому-нибудь нужно?» Впереди показались сады, за ними проглядывал лес. «Но ведь я никого не просил ничего зажигать! Да и о чем вообще можно про­сить? О новой любви? О деньгах? О стихах?» В последние годы написание стихов сводилось у него, в основном, к оттачиванию формы и стиля, а преж­него, неодолимого желания писать не было и в помине. И точно так же, как о стихах, он мог бы сказать обо всей своей жизни, сочинять которую, сколько он ни настраивал себя, не было больше ни малейшего желания. Ему захотелось идти и идти вот так, по незнакомым деревням, полям и дачным поселкам, пока не упадет от усталости где-нибудь в зарослях, чтобы лежать там дни и ночи, ни о чем не думая и ничего не ожидая.

В школьные годы Сева с друзьями любили ездить к двадцатиэтажному дому-свечке на улице Калиновского: поднимались на лифте на двадцатый этаж и выходили на маленькую лоджию общего пользования, откуда, глядя на густой сосновый лес, напоминавший махровое полотенце, простирав­шееся до самого горизонта, плевали вниз и бросали скомканные бумажки. Мечтой Севы тогда было нарисовать подробный план этого леса со всеми его дорогами, выступами и перепадами высот, населив его людьми и наполнив маршрутами городского транспорта. Когда через десять лет он приехал сюда и поднялся на двадцатый этаж, знакомые ориентиры — линия электропереда­чи, спортивный комплекс, странная труба посреди леса — улыбнулись ему, как старые бабушкины украшения, блеснувшие в пыльной шкатулке. Лоджия была расписана неумелыми граффити, от мусоропровода несло помойкой, и над всем этим нависал невыносимый июльский зной, не сходивший даже с наступлением вечера. Две или три минуты Сева неподвижно смотрел куда- то перед собой, наконец быстрым движением перекинул ногу через перила, потом — другую и, стоя на выступе с внешней стороны балконной ограды, зажмурился. Жизнь его, со всем, что могло в ней быть ценного и стоившего того, чтобы жить, не звала его и сейчас, но в самом молчании ее была какая- то недосказанность, какая-то запрограммированная несправедливость бытия, обдумывание, а может быть, и исправление которой хотелось перенести на потом. Но на когда — на потом? Он поочередно отрывал от перил то одну, то другую руку, ненадолго замирал, удерживая себя мизинцем, два или три раза считал до десяти, наконец открыл глаза и, аккуратно переставив ноги внутрь лоджии, тяжелым шагом пленного отправился жить.