Полынь-трава [Александр Васильевич Кикнадзе] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Annotation


ОТ АВТОРА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ЭПИЛОГ

notes

1

2

3

4


ОТ АВТОРА


Осенью 1976 года, вскоре после того как вышел роман «Кто там стучится в дверь?», раздался телефонный звонок:

— Здравствуйте, это…

Он мог бы и не представляться. Я узнал голос, глухой и размеренный, хотя и давно не слышал его.

Звонил Федор Федорович, человек, выведенный в книге под именем Гая. Он сказал:

— Прочитал… И хотел бы высказать ряд замечаний. — Помолчав, добавил: — Я в Москве ненадолго, так что, если есть желание…

Я знал его склонность к четким формулировкам, характеристикам и описаниям и выработанное годами службы скептическое отношение к попыткам «беллетризации событий». Одно свойство, обычно высоко ценимое в жизни и не слишком высоко в литературе, отличало его: он не признавал отступлений от фактов. И поэтому не надо было напрягать воображение, чтобы догадаться, какого рода разговор предстоит. При всем том мне действительно хотелось встретиться с человеком, который больше чем кто-либо мог помочь познакомиться с одной необычной историей, только намеченной в первой книге. Она все сильнее занимала меня, отодвигая в сторону дела, не так давно казавшиеся неотложными.

Мы встретились. Я давно не был таким прилежным слушателем.

Мой собеседник открыл книгу, испещренную пометками. Я постарался подавить вздох.

— Начнем по порядку, — сказал Федор Федорович. — Молодой советский разведчик Евграф Песковский, выросший в немецкой колонии на Кавказе, забрасывается незадолго до войны под чужим именем к своему родственнику в Мюнхен. Я понимаю, это ваше право — изменить название немецкой колонии. Но обязательно ли было делать Песковского моложе на два года? У читателя сразу же возникает сомнение: а давались ли даже в исключительных случаях молодым разведчикам столь ответственные задания, связанные с проникновением в стан врага? Не по молодости ли лет Песковский действует в некоторых обстоятельствах не ситуативно, а интуитивно, а говоря точнее — импульсивно? Нужны примеры?

Полузакрыв книгу, Федор Федорович приподнял на лоб очки и испытующе посмотрел на меня. Я понимал, что в начинавшемся разговоре, не слишком ласкавшем слух автора, имел лишь одного союзника — терпение, и ответил, хотя и без энтузиазма:

— Давайте, Федор Федорович.

— Записывать не будете? Запомните?

— Да уж постараюсь запомнить.

— Ну хорошо.

Видимо, человеколюбие, отличавшее сурового на вид Федора Федоровича, все-таки сработало, и он, пропустив полдюжины закладок, открыл страницу, которой начиналась последняя часть.

— Ну вот, пожалуйста, характерный пример. В самом конце войны у Песковского было задание разыскать военного преступника Зедлага, пробиравшегося на Запад с важными документами. За Зедлагом охотились более искушенные разведчики, чем Песковский, кого-то Зедлаг перехитрил, кого-то убрал. Волей случая Песковский оказывается вместе с Зедлагом на последнем этаже универмага в городке западнее Берлина, где нашли прибежище остатки двух отрядов «вервольфа». Посчитав Евграфа трусом, не желающим принять последний бой, один из германских офицеров оскорбляет его. И что же? Песковский не находит ничего лучшего, чем пойти на дуэль. Вы скажете, что была задета честь и другого выхода Песковский не имел, что он хорошо стрелял и верил в свою неуязвимость. А если бы ему изменила рука? Вся тщательно готовившаяся операция полетела бы в тартарары… только потому, что один молодой человек не сумел совладать с нервами. Настоящий разведчик обязан найти в себе силу подавить эмоции, избежать ненужного риска. И это потому, что в нашем деле личные мотивы всегда, при всех, подчеркиваю, при всех обстоятельствах отступают на второй, а чаще — на двадцать второй план. Далее. Заподозрив в Евграфе человека, выслеживающего его, Зедлаг спровоцировал дуэль, а когда его замысел не удался, сам выстрелил в спину Песковскому… Было дело, Зедлаг действительно стрелял. Но только не в универмаге, а в машине, пробиравшейся проселочной дорогой к побережью, где Зедлага ждал катер. Евграф выстрелил в ответ и уложил Зедлага… Но, завладев его портфелем, выполнил задание не до конца. И это надо подчеркнуть. У вас же все получилось, как бы это сказать… несколько не так. Желаете что-то возразить?

О многом мог бы я сказать честнейшему служаке Федору Федоровичу (наверное, его можно было назвать и удачнее, но почему-то именно слова «честнейший служака» пришли на ум… естественно, я ни за что не позволил бы себе произнести их). Автор старался писать не только о том, «что было», но и о том, «что могло быть». Роман — не репортаж с места события (хотя я действительно прошел спустя десятилетия по местам, описанным и в первой и во второй книгах), а сочинение… наконец, у литературы есть свои законы, не всегда согласующиеся с законами жизненными.

— Возможно, вы по-своему правы, — ответил я. И хорошо сделал. Ибо поощрил собеседника на продолжение разговора, который неожиданно влился в новое русло.

— Что касается полковника Назима Рустамбекова, который под видом владельца ювелирного магазина жил долгие годы в Берлине и направлял работу Евграфа, то хорошо, что имя его не осталось забытым. При всем том о многом еще не рассказано…

Федор Федорович задумался, отложил книгу с закладками, и, как бы продолжая прерванную мысль, сказал:

— Мы часто говорим и пишем: «На место павшего бойца становятся новые бойцы». Сила и искусство Рустамбекова проявились и в том, что он смог найти продолжателей своего дела, действуя в исключительных обстоятельствах. В книге вы упомянули вскользь о человеке, который должен был прийти на встречу с Евграфом к Марианской колонне и не пришел… У Евграфа началась трудная полоса в жизни, когда сомнения, неизвестность, а порой элементарный страх за товарища, за успех операции были способны сковать, лишить уверенности куда более искушенного разведчика. Человек, не пришедший к колонне, как бы остался в тени. Между тем история Сиднея Чиника…

— Раньше вы избегали произносить это имя.

— Раньше — да, но пришло время, когда его можно назвать. Это Сиднею Чинику пришлось продолжить в новых условиях — в первые послевоенные годы — дело, которому служил Рустамбеков. Продолжить вместе с Евграфом, ибо судьба все-таки свела их.

Услышать имя Сиднея Чиника из уст Федора Федоровича, считавшего, что искусство скрывать мысли значит для людей его профессии ничуть не меньше, чем искусство выражать их, было большой радостью.

У меня появлялась возможность вернуться к работе, рассказать о русском человеке, выросшем на чужбине и ставшем в ряды истинных сынов Отечества.

Подумал — время несет с собой не только забвение, но и узнавание тоже, помогает многое отчетливее представить, точнее осмыслить, глубже понять.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ



ГЛАВА I

Двадцать пятого августа 1914 года крейсер «Вещий Олег», завершая дальнее плавание, приближался к гавани Пенанг.

Тихий иссиня-неподвижный день клонился к закату. Солнце плыло на прозрачной голубой волне, как искусный честолюбивый ныряльщик, не желающий отстать от корабля. Близкий, в пятидесяти милях берег рождал умиротворение в уставших от тревог и ожиданий душах моряков.

— Ну вот, еще несколько часов, — облегченно вздохнул капитан Сергей Ипполитович Дурново и незаметно сплюнул через левое плечо.

За последнюю неделю корабельный радиотелеграф принял запоздалые сообщения о гибели двух английских эсминцев и трех пассажирских пароходов, потопленных германскими крейсерами «Эссен», «Кенигсберг» и «Граф Шпее». Эти быстроходные, хорошо вооруженные корабли действовали в одиночку. Атаковали внезапно. Не делая попыток спасти тонувших, на предельной скорости покидали место боя.

Рейдеры появлялись то в одной, то в другой части Индийского океана. Было что-то загадочное в гибели британских эсминцев: ни один из них не успел сообщить по радио о приближении неприятеля и первым открыть огонь.

Два дня назад, под вечер, с «Вещего Олега» увидели на горизонте горевшее судно. «Олег» сменил курс, но факел становился все меньше и меньше и вдруг исчез, оставив траурную дымную тучу, чернильным пятном разлившуюся по горизонту. Пока приближались к месту гибели, стемнело. «Олег» начал ходить галсами в прилегающих квадратах.

Включили прожектора, хотя и понимали, какой удобной мишенью могут стать для неприятеля, без сомнения рыскавшего неподалеку. Спустили шлюпки. К исходу третьего часа нашли надувной спасательный плот с безжизненным, казалось, телом двухметрового бородача. Он лежал, уткнувшись обожженным лицом в дно, и розовая водица омывала его.

Бородача подняли на борт. Доктор уловил биение пульса. Через силу расцепили стиснутые зубы и влили в рот одну за другой несколько столовых ложек водки. Не приходя в себя, спасенный зашептал:

— A plain… a pear, a large pear… the telegraphist… You must find the telegraphist… — и бессильно откинул голову набок.

— Что это он? — спросил Сергей Ипполитович у старпома Чиника.

— Аэроплан… груша, большая груша… радист… Найдите радиста, — сам не очень понимая бессвязную скороговорку, перевел старший помощник.

Доктор едва успел наложить пропитанную марганцем марлю на лицо спасенного, как в дверь каюты постучали, и перед капитаном предстал боцман-коротышка Сапунов со спасательным кругом в руке.

— Так что позволю доложить, господин капитан, обнаружили…

На круге было написано: «Аделаида». Так назывался австралийский крейсер, спущенный год назад и посланный союзниками на розыски германских рейдеров.

«О каком аэроплане, о какой груше шептал подобранный на плоту гигант? Просил разыскать радиста. Без сомнения, крейсер потоплен, но почему и он не дал знать о приближении неприятеля? Нельзя же допустить мысль, что германцы сумели перебросить в этот район подводные лодки. Почему молчал радист «Аделаиды»?» — думал капитан.

Под утро бородач сделал попытку прошептать молитву, но замолк на полуслове.

Тревожное предчувствие, не покидало капитана «Вещего Олега» до той минуты, пока не начали попадаться малайские рыбацкие лодчонки с противовесами и прямоугольными парусами — первые признаки приближающегося берега.

Можно было спокойно вздохнуть. В Пенанге предстояло запастись топливом и провиантом, прочистить котлы — корабль должен был обрести новое дыхание, а с ним — новую скорость. По радио «Вещему Олегу» сообщили, что в Пенанг прибыл (должно быть, последний) сухогруз из Одессы. Будут письма. Как там дома, в Севастополе? Сергей Ипполитович перенесся мыслями в особняк на берегу, где прошло полжизни. Многое бы дал, чтоб увидеть жену, так часто приходившую в сладких снах. Раз только посмотреть бы, как там дома, благополучны ли? Сергей Ипполитович постарался отогнать сентиментальные мысли, но они возвращались незвано и упрямо, теребя душу. Вынул трубку, набил ее крепким «самсуном», сладко затянулся.

По многим океанам плавал Дурново, знал их, знал свою верную команду. Отдаленность от родины, дни, полные тревожных ожиданий, еще более подтянули людей. А рядом был помощник — старый и надежный друг Юрий Чиник. Годы плавания или навечно объединяют людей или разъединяют их зло и молчаливо. Однообразие впечатлений, тоска по дому, по жен-щине нагнетают напряжение, случается, даже самые спокойные и выдержанные люди становятся невыносимыми в далеком плавании. Море по-своему выявляет характеры: быстро, резко и точно. Но характеры Чиника и Дурново высветило и сблизило одно событие, происшедшее на земле в стенах морского корпуса с его освященными многими десятилетиями порядками. Здесь преподавали адмиралы, прославившиеся морскими сражениями, дальними путешествиями, географическими открытиями. О прошлом напоминали славные имена, высеченные золотом в Андреевском зале, карты далеких походов, фотографии с императором, дважды посещавшим корпус. Поэтому столь неожиданным оказался рапорт, поданный начальнику корпуса в конце 1905 года: «Об уличении в пропаганде мичмана Юрия Чиника, дворянина». В качестве вещественного доказательства к делу были приложены октябрьский номер «Искры» за 1903 год и переписанная от руки работа В. И. Ленина «Проект программы нашей партии». Приводились слова Чиника, подтвержденные свидетелем: «Старые порядки хороши только для тех, кто не желает ничего видеть дальше своего носа… Царские пули 1905 года летели не в мирную демонстрацию, а в Россию».

Будучи вызванным к адмиралу, Чиник подтвердил свои слова, заметив при этом, что донос свидетельствует о падении нравов и девальвации понятия «офицерская честь». Было выяснено, что Чиник не только сам читал большевистскую литературу, но и предлагал ее товарищам.

Произойди эта история через год-полтора, когда правительство, оправившееся от шока пятого года, обрушило на подозреваемых в большевистской крамоле всю свою мстительную мощь, ничто не спасло бы молодого офицера. И вряд ли бы нашелся в командирских верхах человек, согласившийся взять его на поруки.

Но тогда, в конце 1905 года, за Чиника заступился такой уважаемый человек, как капитан второго ранга Дурново. Он давно приглядывался к Чинику и выделял его за быстрый и смелый ум, преданность морю и еще, в немалой степени, за независимость суждений.

Господин адмирал, говорил на аудиенции Дурново, — мне кажется, что традиции и честь корпуса повелевают нам не предавать огласке историю с мичманом Чиником. Его поступок объясню исключительно желанием пылкой натуры разобраться в причинах, вызвавших столь памятные для всех нас потрясения. Мне приходилось плавать с ним на «Стерегущем»…

Три месяца небольшой срок, чтобы взять на себя смелость…

Три месяца небольшой срок на суше, господин адмирал. И вы хотите сказать…

Я готов взять его с собой в поход. И поручиться за мичмана. Тем самым…

— Сняв с меня ответственность за судьбу рапорта?

— Я принес вам бумагу, в которой постарался изложить мотивы.

— Оставьте, я подумаю.

Чиник ответил Дурново преданностью, честным исполнением долга. Капитан все больше привязывался к нему. И когда восемь лет спустя получил под командование крейсер, без всяких сомнений взял старшим помощником возмужавшего, но не изменившего своим убеждениям Юрия Николаевича Чиника.

«Вещий Олег», сошедший со стапелей Николаева, имел хорошую скорость и был способен решать тактические задачи вдали от родных баз. Во время черноморских учений 1913 года он получил лучшие на флоте оценки за стрельбы. Кругосветное плавание, прерванное войной, было знаком поощрения отличившемуся экипажу. Теперь ему была оказана честь сражаться бок о бок с английскими и австралийскими кораблями в Индийском океане, охраняя коммуникации союзников.

В отдалении медленно проплывали острова, как бы караулившие подступы к Малаккскому проливу. Стоявший рядом с капитаном на мостике пшеничноусый старпом, сверяясь с лоцией, вел корабль к цели.

— На зюйд-ост дым, — доложил сигнальщик.

Капитан взял в руки подзорную трубу, но белесая пелена, скрывавшая горизонт, помешала ему разглядеть след корабля, замеченный сигнальщиком.

— Запросите по радио о принадлежности, — приказал капитан, — и не спускайте глаз.

Последняя команда была отдана по инерции. Вряд ли можно было ждать в непосредственной близости от Пенанга появления неприятельского корабля. «Предосторожность никогда не бывает лишней», — сказал себе Дурново. Выслушав сообщение, принятое радистом: «Голландский купец «Ван-Гог» следует в Сингапур», приказал:

— Запросите порт приписки, сверьтесь со справочником и доложите.

— Роттердам. Соответствует, — лаконично ответил мичман, поднявшийся из радиорубки.

— Хороший ход, однако, у голландца, — сказал капитану Чиник, — что-то порядка восемнадцати узлов. Идет наперерез, будто хочет раньше нас оказаться в порту.

Уже был виден голландский флаг на «Ван-Гоге», когда боцман Сапунов, ладно посаженный на крепкие ноги боровичок, сомневаясь и будто казня себя за смелость, доложил:

— Я, господин капитан, служил на «Цесаревиче» и с «Ван-Гогом» чуть не бок о бок стоял в восьмом году в Мессине, когда землетрясение случилось; вместе раненых спасали. Так что, осмелюсь доложить, то был двухтрубный корабль, а у этого, стало быть, три трубы.

— Что это могло бы значить, по-вашему, Юрий Николаевич? — обратился к Чинику капитан, и старпом уловил в его голосе беспокойство.

— Тревога! Всем по местам! — подчиняясь властному, не осознанному рассудком предчувствию, объявил капитан. — Голландца на прицел!

Вмиг ожил казавшийся мирным и спокойным корабль. Медленно тронулась и как бы в неохотку поплыла орудийная башня.

— Голландцу приказать остановиться. Катер на воду! — скомандовал Дурново. А голос шептал: «Все это надо было раньше, надо было раньше хотя бы на полчаса. Ну ничего, обойдется, даст бог. Однако странно ведет себя этот голландец».

— Купец не подчиняется, — объявил Чиник. И тут же раздался голос сигнальщика:

— Справа по борту аэроплан!

Чиник услышал гул мотора и только потом увидел вынырнувший из белесой неплотной дымовой завесы гидросамолет. Он пересек курс «Олега» на высоте 200–210 сажен, скрылся в ватном облаке и, резко изменив курс, стал приближаться к крейсеру.

— Огонь по аэроплану!

— Что это у него там? — удивленно выкрикнул Сапунов. С воздушного аппарата на длинном тросе свешивалась грушевидная металлическая болванка.

Запоздало затараторили бортовые пулеметы. Никчемно пальнул два раза из нагана боцман Сапунов. Ему показалось вдруг, что он попал в пилота — так неожиданно и резко снизился аэроплан. Но уже через мгновение солено и зло выругался боцман. Он понял, что аэроплан снизился потому, что так надо было пилоту, а не потому, что так хотел Сапунов.

Самолет зацепил болванкой антенну корабля и круто взмыл вверх. В это время, стараясь перекричать пулеметы, кто-то на баке крикнул во все горло:

— Торпеда с правого борта!!!

— Право руля, — скомандовал Дурново и тотчас — Огонь!

Бухнули шестидюймовки: недолет, недолет, перелет. Что там с орудийщиками — те ли молодцы в башнях, которые еще совсем недавно на учениях первыми залпами накрывали цель, или подменили их? Или изменили им руки, глаза и нервы? Что же вы, братцы?! Прицельтесь как следует — и огонь, огонь! Но вот наконец задымился германец. Или только показалось? А торпеда все ближе.

Тяжелый удар потряс крейсер. Увернуться от торпеды не удалось. В ту же секунду ударили по «Олегу» мощные орудия. На вражеском корабле спустили голландский флаг и подняли германский.

— «Ван-Гог», господин капитан, это замаскированный «Эссен».

— Вижу, Юрий Николаевич, — ответил капитан. И, проклиная эту минуту, прошептал: — Вижу, слишком, поздно.

Время потеряло свой привычный бег, спрессовалось, на минуты пошел отсчет человеческих жизней.

«Олег» начал крениться. Орудия тупо и беспомощно тянулись к небу, будто руки, молящие о пощаде. Замаскированный под мирного голландского купца германский крейсер чуть не в упор расстреливал русский корабль. Проклятия и стоны раненых оглашали палубу «Вещего Олега»; — легкие баковые орудия дали несколько выстрелов, но вскоре замолкли и они. На капитанский мостик поступали донесения:

— Течь в машинном отделении!

— Крен восемнадцать градусов!

И самое тревожное:

— Огонь у артиллерийского склада!

Рация «Вещего Олега» молчала. Только в трагическую эту минуту понял капитан Дурново, почему ни один из погибших кораблей не успевал известить о нападении… Все дело в этом гидроплане с болванкой на длинном тросе… Неужели не поспешат на помощь, неужели не отомстят? За вероломное нападение, за надругательство над законами честного морского боя. Еще час-два, и на том месте, где стоит пока, держась из последних сил, русский корабль, вздыбится море, поглотив жертву, пойдут большие, большие круги, но потом исчезнут и они. И уже ничто, ни одна морщинка на море не напомнит о трагедии у входа в Малаккский пролив.

Кто отплатит? Теперь у капитана было только одно желание, одна цель, одна мечта — каким-то образом за те немногие минуты, что осталось ему прожить на свете, а для него иного исхода и выбора не было, придумать что-то… Найти человека, который проникнется его мыслью… посвятит всего себя тому, чтобы отомстить за гибель крейсера и его экипажа.

«Олег» медленно погружался. Пулеметы «Эссена» били по воде, выискивая жертвы. Выдохнул капитан:

— Поклянитесь, Юрий Николаевич, что выполните то, о чем я вам скажу… что прикажу вам.

— Слушаю, Сергей Ипполитович, — дрогнувшим голосом произнес Чиник. — Слушаю.

— Во имя того, что связывало нас, во имя погибших — сберегите себя, чтобы отомстить, заклинаю вас. Поклянитесь!

Чиник хорошо понимал, что двигало в эту последнюю минуту капитаном. На «Олега» напали подло. Дурново наказывал себя высшим судом — судом совести — за то, что не разгадал вероломства. Но он хотел уйти из этой жизни с верой в неотвратимость расплаты. И хорошо знал, кому можно ее поручить.

— Клянусь! Честью клянусь!

Дурново впился пальцами в поручни мостика. Произнес глухо, но отчетливо:

— Повелеваю вам, Юрий Николаевич, взять заботу об оставшихся в живых. Прощайте. Приказываю — в шлюпку с бортовым журналом!

Чиник сделал шаг вперед и услышал властное:

— Без церемоний! В шлюпку!

Снарядом снесло полмостика. Тяжело и грузно упал Дурново, безжизненно повис на руках подбежавших матросов. Сделав усилие, с трудом открыл глаза, приказал Чинику:

— Всем в шлюпки!

На горизонте со стороны пролива показались два дыма. «Эссен» спешно покидал место боя. Недолго еще дыбилось море. Взметнув над зыбью гигантскую водяную вазу, «Вещий Олег» ушел под воду. На помощь морякам спешили малайские плоскодонки. Рядом со шлюпкой, принявшей Чиника, разорвался снаряд, и его ранило в плечо. Вскоре подошли английский эсминец и тральщик. Они подобрали пятьдесят пять человек. Потерявший много крови, бледный как полотно, которым накрыли тела погибших, Чиник забылся в долгом беспомощном сне. Его не будили.


Девятнадцатилетний юнга Анатолий Репнин, спасший в последний момент корабельную кассу — 28 тысяч рублей, — больше, чем кто-либо другой, ждал пробуждения Чиника.


Если бы мы задались целью найти ответ на вопрос, какую роль в человеческих судьбах играют детские забавы, привязанности и увлечения, то смогли бы лучше представить и понять жизнь многих открывателей и первопроходцев, ученых и мастеров.

В детстве Чиник прожил три месяца у родственников в Петербурге. Петербургские гавани будоражили воображение. Он уходил в плавание на кораблях, которые поднимали пары у невских причалов и держали пути к берегам Индии, Америки и Австралии. Он совершал эти путешествия мысленно — юнгой, матросом, старпомом. Он видел себя в мечтах капитаном пусть небольшого, но дерзкого корабля, капитаном, которому не страшны бури на море и бури в жизни, которому не страшны никакие враги, потому что его корабль самый быстроходный, самый умелый и маневренный в мире.

Словно предчувствуя, что жизнь заставит его поколесить по миру, усердно изучал английский, теперь же, закинутый на противоположную сторону земного шара, пожинал плоды юношеского усердия.

…В Пенанге оказался искусный хирург. Операцию сделал по всем правилам. Англичане, верные союзническим обязательствам, помогли русским морякам запастись необходимым для возвращения на родину.

Первая большая группа уезжала домой в марте 1915 года на одесском сухогрузе, шедшем в составе каравана под прикрытием конвоя к средиземноморским берегам. Перед отплытием отслужили молебен, пожелали быстрейшего выздоровления еще не оправившемуся старпому и одиннадцати своим товарищам.

С сердечной болью провожал Чиник отправлявшихся на родину. Еле-еле доплёлся до дома, обессиленно плюхнулся в кровать и с ужасом увидел, как расплывается красное пятно на повязке: открылась рана.

Первый месяц после возвращения из госпиталя Юрий Николаевич прожил в отеле «Ливерпуль» (номер был заботливо оплачен англичанами). Потом стал снимать комнату в двухэтажном особняке учителя-вдовца, полуангличанина-полунемца, эмигрировавшего из Германии в начале века и пустившего корни на чужой земле. Это был аккуратный, чистый, тихий дом с раз и навсегда установленным порядком, за которым следила девятнадцатилетняя дочь хозяина Ингрид. У нее был грустный взгляд, застенчивая улыбка и слегка вздернутый нос. Ингрид поднималась чуть свет, прибиралась, готовила завтрак, приносила русскому газеты. По просьбе Чиника Ингрид купила большую географическую карту, повесила на стене перед кроватью и не могла догадаться, почему так внимательно вглядывается в нее постоялец, будто собирается «запомнить наизусть».

Казалось Чинику, что заброшенная на край света Австралия, оторванная от праматерика, словно для того, чтобы не забыть дороги домой, как камушки, раскидала острова: Суматру, Яву, Калимантан, Новую Гвинею… Вслед за ними готов был устремиться и Малаккский полуостров, да неведомая сила удержала его: вытянулся с севера на юг и только тонюсенькой перемычкой, как ниткой, держится за материк. Вот куда закинуло тебя, брат Чиник… Надолго ли?

— Прочитайте это, — сказала однажды рано утром Ингрид, протягивая газету «Пенанг стар», — кажется, вам будет интересно.

Заметка называлась «Сражение у Кокосовых островов». Чиник пробежал ее одним махом и почувствовал, как прихлынула к щекам кровь.

«По поступившим из Сингапура сведениям, позавчера, 4 ноября, германский крейсер «Эссен», безнаказанно пиратствовавший с начала войны, напал на Кокосовые острова в центре Индийского океана. Был выброшен десант, стремившийся захватить радиостанцию, которая поддерживала связь между Австралией и Южной Африкой. В этот момент на горизонте показались дымы. Капитан, решив, что приближается торговый караван, приказал атаковать его. Но караван сопровождался усиленным конвоем. «Эссен» повернул назад, стремясь спастись бегством. Вдогонку за ним устремился быстроходный австралийский крейсер «Сидней». Разгорелся бой, который длился до самого вечера. Пораженный меткими залпами «Сиднея», «Эссен» предпочел выброситься на коралловые рифы. Плененный капитан «Эссена» Артур Гольбах был доставлен на борт «Сиднея», который в настоящее время вместе с торговыми судами продолжает прерванный рейс. Пиратский крейсер не ушел от возмездия».

Чиник знал теперь, что капитана крейсера «Эссен» зовут Артур Гольбах.

— Спасибо, Ингрид. Ты принесла хорошую весть. Моя рана будет заживать быстрее.

А себе сказал: родится сын, назову Сиднеем. Не беда, что не русское имя. Зато какое дорогое!

Моряк все больше нравился Ингрид. Не без любопытства присматривалась она к тому, как входит в новую жизнь русский офицер. Среди порывистых, низкорослых, темноволосых малайцев он выделялся и ростом, и цветом волос, и скупостью жестов, и неторопливой манерой разговора… Был приветлив и умел «не показывать настроения», чем привлекал и девушку и ее отца.

Чиник написал российскому морскому представителю в Сингапур. Доложил о нападении на «Олега», называл имена спасенных офицеров и нижних чинов, просил содействия в возвращении на Родину. И еще спрашивал, как поступить с корабельной кассой, которую спас находчивый юнга Анатолий Репнин.

Письмо шло в Сингапур почти месяц, и еще столько же — ответ. Морской представитель выражал соболезнование, извещал, что обратился в Петербург, и просил запастись терпением. А еще писал, что его глубоко трогает радушный прием, оказанный русским морякам английской администрацией Пенанга, и, добавлял, что, к сожалению, не имеет полномочий давать совет, как распорядиться корабельной кассой.

Тогда избрали комитет из трех офицеров и двух матросов, который решил: тысячу — на возведение памятника, тысячу — на питание и жилье, остальные 26 тысяч рублей— 13 тысяч долларов — в банк, на имя старпома.

С тех пор до счета не дотрагивались. После ухода одесского сухогруза с первой партией моряков долго не было русского корабля. Кто-то сделал попытку вернуться на союзнических судах, кто-то переехал в Китай.

Знание языков, полученное в семье и развитое на гардемаринских курсах, а позже и в корпусе, позволило Юрию Николаевичу занять место помощника шефа информации в ком-пании, добывавшей олово. Свободное время он отдавал делу, которое казалось Ингрид странным и непонятным: изучал памятники, монументы, обелиски, установленные в память о погибших моряках в разных портах и гаванях мира. Он знал, что рано или поздно покинет Пенанг, и хотел поставить памятник «Вещему Олегу». Чиник знал, что к этому обелиску не часто будут приносить цветы, и решил поначалу украсить постамент лавровым венком. Потом подумал, что больше подошел бы венок терновый… Отказался и от этой идеи и изобразил русскую березу, скорбно склонившую свои ветви-сережки.

Памятник открыли осенью шестнадцатого года (английский оркестр исполнил «Боже, царя храни», на церемонии присутствовали высшие воинские и гражданские чины), а под рождество Юрий Николаевич сделал предложение Ингрид. Думал — покраснеет, застесняется, спрячет по детской привычке лицо в белых-белых ладонях, убежит. И надо будет долго ждать, пока согласится поговорить с ним. А она улыбнулась и спросила:

— Скажи, капитан, все русские такие застенчивые люди? Я давно ждала этого, а папа спрашивал меня: «Может быть, ты ему не нравишься или стара для него?»

Чиник спрятал улыбку в белесых усах. Ему шел тридцать второй год, ей — двадцать первый.

Рождение сына Сиднея отпраздновали небольшой русской колонией. За год работы в оловянной компании Юрий Николаевич сколотил первые скромные сбережения… Но уже через три дня после рождения мальчишки не осталось и следа ни от сбережений, ни от мечты Ингрид открыть кондитерскую.

— Не горюй, женушка, — говорил, весело блестя глазами, Юрий Николаевич, — этот малыш такую даст мне силу, буду работать и зарабатывать… увидишь.

— Сумасшедший, все вы, русские, сумасшедшие, разве можно так… тратить деньги?

А сама светилась счастьем — значит, действительно рад сыну, рад ее подарку, раз не пожалел ничего.

Упорство и сметка — качества, обычно обостряющиеся на чужбине, — привлекли к Юрию Чинику внимание руководителей компании. Именно ему и было отдано предпочтение перед двумя другими конкурентами, когда открылась вакансия эксперта международного отдела. Появилась возможность переселиться в новую квартиру из трех комнат и определить в хорошую клинику отца Ингрид, изводившегося камнями в почках.

Понимая, как нелегко Ингрид с маленьким ребенком и больным отцом, Чиник не позволял себе длительных отлучек. И хотя его новая работа была немыслима без командировок, он, как мог, сокращал дни, проводимые вдали от дома.

Весть о пролетарской революции в России докатилась до Пенанга двадцать седьмого октября. Несколько групп портовых рабочих сделали попытку пройти под красным знаменем к центру города, но были рассеяны полицией. Тогда демонстранты с цветами двинулись к памятнику русским морякам и провели возле него митинг.

Главная газета Пенанга «Блэйд» опубликовала известие о взятии Зимнего дворца в жирной траурной рамке. До самого конца ноября сообщения из Петрограда и Москвы вытесняли с первых страниц все другие материалы.

«Побег Керенского», «Зимний в руках бунтовщиков», «Второй Всероссийский съезд Советов рабочих и крестьянских депутатов объявил о захвате власти Советами», «Принят Декрет о мире и земле», «Председателем Совнаркома избран Ульянов (Ленин)».

Невольно возникали и пересекались воспоминания…

Вот кто был автором «Проекта программы нашей партии», который нашли у молодого мичмана Юрия Чиника на самом дне чемодана, под бельем, и за который ему грозило разжалование… Сколько лет прошло? Только двенадцать, а кажется, целая жизнь.


Компания «Оловоплавильные заводы Брани» предложила Чинику должность своего представителя в Сингапуре.

Юрий Николаевич не спешил с ответом. Пенанг хоть и пробуждал горькие воспоминания, но был местом, близким сердцу, где-то совсем недалеко от его берегов лежал на дне родной корабль; раз в год, двадцать пятого августа, Чиник поднимался на гору и, уйдя от посторонних взглядов, молился.

Ему были дороги эти минуты воспоминаний, просветлявшие мысль и возвышавшие чувства. Как и на корабле, он оставался старшим другом тем пятерым олеговцам, которые осели в Пенанге, помогал им овладеть языком, получить специальность, найти достойную работу. Не трогая корабельной кассы, ссужал из небогатых на первых порах приработков тех, кто испытывал нужду.

Ближе других из оставшихся членов экипажа Чинику были деловитый, обстоятельный, неторопливый умом и по-детски привязчивый боцман Сапунов и находчивый, востроглазый Репнин. Анатолий сносно заговорил по-английски, сдал вступительные экзамены на судоводительские курсы. Сапунов относился к Чинику, как к старшему брату. Репнин — как к отцу. Содружество, объединяющее русских на чужбине, освящалось не только бедой, но и общей целью. Цель была неблизкая, но она была и помогала приспособиться к чужому укладу, образу мышления, языку. Маленький Сидней был общим любимцем. Сапунов, возвысившийся до должности старшего рабочего на верфи, обзаводиться семьей не спешил, всю нерастраченную отцовскую нежность он перенес на маленького Сида, задаривая его игрушками.

Иногда Сапунов любил порассуждать в своей компании о том, что в его годы жениться грех, что личная свобода для него всегда была выше всяких наград и привилегий. Но люди, близко знавшие боцмана, полагали, что все дело не столько в его горячей преданности идее независимости, сколько в соседке, сорокалетней вдове негоцианта, отошедшего в лучший мир на исходе седьмого десятка, а до того отдававшего все свои небогатые силы коммерции и игре в бридж.

Хотя относился Сапунов к даме сердца снисходительноиронично (был убежден, что истинных струн его души она не затрагивает), бывший моряк постепенно, незаметно для самого себя привязывался и, к вдовушке, «начихавшей на весь мир и на то, что о ней судачат», и к ее дому узами, по сравнению с которыми манильский канат выглядел сущей паутинкой.

Кто знает, как долго тянулось бы это полусемейное счастье Сапунова, если бы однажды, в самом начале девятнадцатого года, не пришел на его имя пакет. Несколько дней боцман ходил пасмурным и молчаливым. Что-то прикидывал да высчитывал. Тревожно билось сердце вдовушки — почему неласков и рассеян, или разлюбил (предательская выкатилась из глаза слезинка), или полюбил другую (слезы закапали быстро-быстро, пока не слились в ручеек). А боцман лежал на диване, устремив глаза в потолок, и думал свою думу.

Он уехал из Пенанга на рассвете. А куда — было ведомо лишь ему одному. Даже в письме Чиникам не написал, куда и зачем отправился. Только благодарил и обещал когда-нибудь подать о себе весть.


Приехали Чиники в Сингапур в 1919 году, когда многоязыкий город готовился отметить свое столетие. У входа в ратушу с портрета прозорливо глядел на мир седой, благообразный, при всех регалиях английский губернатор Раффлз.

Газеты посвящали страницы описанию жизни и подвигов основателя города, называли его посланником мира и справедливости, великим зодчим и бесстрашным полководцем…

Спрашивал себя Чиник: разве не существовал Сингапур за много столетий до того дня, когда английские войска отторгли его от малайского султаната Джахора? Ведь были и здесь поселения — и малайские, и китайские, и индийские, значит, была культура, а посмотришь газеты, можно подумать, будто всем своим существованием сингапурцы обязаны иноземному властелину.

Много вер сгрудилось на этом крошечном пятачке — у каждой свои легенды, свои боги. Но над всем этим главная забота — о хлебе насущном (мороз пробегал по коже от жалости, когда видел, как, согнувшись не в три привычные, а в двадцать три погибели, переносит по гнущемуся мостику огромный тюк копры малюсенький, хилый — за что только душа цепляется — бронзовотелый малаец). О кровле над головой — едва опускается торопливая по-южному (до экватора рукой подать) ночь, чуть не полгорода высыпает на улицу с мешками вместо одеял и газетами вместо простынь: улица — и столовая, и спальня, а часто и родильный дом. Не увидать и в кошмарном сне эти дома-развалюхи. И в самом счастливом сне — эти дворцы.

Что ждет тебя здесь, Юрий Николаевич?

Отец и мать ведут Сида по узенькой улочке в гору. Ярко светит солнце. Жарко. Ингрид разговаривает с сыном по-английски и просит надеть панаму.

Эта красивая, расшитая узором панама ненавистна малышу. Она делает его похожим на девчонку. Тогда говорит по-русски отец:

— Сид, прикрой голову.

— Но я не люблю панаму. Меня дразнят.

— Тогда возьми это. — Отец протягивает сыну треуголку, сложенную из газеты.

Тут мама переходит на немецкий. Это значит, что у нее секрет. Она не подозревает, что сын понимает почти каждое ее слово.

— Юрий, мне кажется, когда мальчик капризничает, нам не надо давать ему разные советы.

— Не страшно уступать ему в малом.

Сид делает вид, что не понимает беседы. Родители пока не догадываются, как легко даются мальчишке языки и что он в курсе почти всех их тайн.

Когда отец и сын остаются вдвоем, разговаривают по-русски. Отец считает Сида достаточно взрослым и учит самостоятельности. Для мамы же он — ребенок. Ингрид была бы счастлива, если бы могла расписать все дни и месяцы сына по часам и если бы тот послушно следовал расписанию.

— Только дисциплина и порядок делают человека счастливым. Запомни это.

Мама не догадывается, как тяготит сына любое однообразное занятие. Он не может читать, когда его заставляют это делать, не может учить через силу таблицу умножения. Как праздника, ждет воскресную прогулку в парк на острове Сентоса, где есть карусели, чертово колесо, детские кегли и крокет. Отец берет шары и клюшки-молоточки, и начинается семейный турнир.

Сид говорит:

— Папа, ты только не поддавайся.

— Вот еще, что выдумал. Охота мне…

Отец хочет, чтобы сын понял, как приятно побеждать. Но если у того не ладится игра и портится настроение, Чиник-старший берет несколько партий подряд и говорит как бы в утешение:

— Помни, десять раз проиграешь, один раз выиграешь. Значит, в каждом поражении — и в игре и в жизни — одна десятая будущей победы. Не бойся неудач. А ну-ка давай-ка постараемся прицелиться точно…

— Не помогай, я сам.


Осенью 1921 года Юрий Николаевич получил известие о том, что в Монреаль прибыл его старый друг полковник Болдин с женой Ксенией, приходившейся Чинику родной сестрой. Были обстоятельства, заставившие бывшего старпома взять раньше времени отпуск, забрать едва ли не весь свой наличный капитал и двинуться в Канаду.

Душным, октябрьским днем, когда влажный воздух приклеивал к телу рубашку и вызывал одно-единственное желание — в тень, в прохладу, на покой, Юрий Николаевич ступил на раскаленную палубу парохода, державшего путь через Манилу и Гонолулу в Ванкувер. Это было долгое, трудное, рождавшее горькие воспоминания путешествие — десять тысяч миль по океану и морям и еще более трех тысяч верст по железной дороге через Канаду в Монреаль, но все тяготы, все волнения словно сняло рукой, когда Чиник увидел на вокзале сестру и Павла Александровича Болдина.


ГЛАВА II

Детство Павла Болдина прошло на берегах негромкой и несуетливой реки Тверцы, в светлом городе Торжке с златоглавыми церквами на каждом из холмов.

Павлуша на всю жизнь запомнил весенние запахи и шумы, когда скованная ледовым оцепенением река пробуждалась к движению, к жизни, к солнцу и начинался апрельский ледоход. Веселилось сердце, наполнялось таинственными надеждами и, как все сущее кругом, пробуждалось тоже. Александр Осипович Болдин, мелкопоместный дворянин, старался привить сыну любовь к этой реке, к этому краю, где вот уже шесть поколений жил, то возвышавшийся медленно и трудно, то скудевший — куда быстрее — некогда славный род.

Среди семейных реликвий была одна особенно дорогая. Далекий предок Болдина Иван получил «шесть рублев серебром» из рук Петра Первого за отличие под Нарвой; пять рублей переслал с надежным человеком жене, а рубль сохранил на память, заказал для него перламутровую коробку с бархатной подушечкой и завещал сберечь петровскую награду.

Павлуша рос без братьев и сестер и, как это часто бывает, стал средоточиеми непомерной отцовской любви и непомерных надежд.

Отец, своенравный и честолюбивый отставной лейб-гвардии поручик, женившийся на прельстительной, но безродной учительнице из-под Тамбова, лишился родительского благословения и долгие годы прожил в Закаспии. И только перед кончиной своей дед Павлуши призвал сына, простил и благословил как продолжателя болдинского рода и оставил все, что имел: триста десятин, дом о двух этажах и двенадцати комнатах, конюшню и две тысячи рублей, вложенных в ценные бумаги.

Павлуша хорошо помнил первую и последнюю встречу с дедом, помнил, как тот подозвал его к себе, как дотронулся до волос слабой и почему-то шершавой рукой, из последних сил перекрестил и прошептал:

Не посрами род Болдиных… ты один мужчина в роду… На тебя работали предки… Много предков… Не посрами их. И себя…

Вскоре после кончины Болдина-старшего Александр Осипович вышел в отставку, переехал с женой и сыном в родные края и здесь проявил такие инженерные и агрономические способности, что хозяйство стремительно пошло в гору.

Быстро взрослевший Павлик был в деда — не только красивыми светло-серыми глазами (когда-то на такие глаза Петр Первый учредил налог по 80 алтын, в четыре раза больше, чем на глаза черные), носом с едва заметной горбинкой, резким подбородком, но главное — характером, неуступчивым и самостоятельным. Он все чаще брал верх в играх не только над одногодками. Сердце матери счастливо таяло, когда она видела, какие взоры бросают на Павлика барышни.

Однажды мартовским днем 1894 года во время лыжной прогулки Павлик услышал издалека, со стороны Тверцы, надрывный, чуть не на весь мир бабий крик:

— Спасите, люди добрые, спасите! Горе мне, горюшко-о-о! Спасите!

Бросился что было сил на крик и увидел незнакомую бабку, бессильно заламывавшую руки:

— Там, там, ой умру! Спасите, спасите его!

— Бабка, кто там?

— Лед, лед провалился. А там Юра… на санках.

Бабка заголосила снова, вздымая руки к небу и беспомощно оглядывая берег. Кругом, кроме Павлика, не было никого. Он бросился к полынье и, уже приближаясь к ней, услышал:

— С горки съехал, с горки — и прямо под лед. Горе мне, что будет, что будет-то?

Павлик скинул лыжи, подложил их под себя, пополз на животе, увидел санки, зацепившиеся за лед, и детскую руку в варежке, сжимавшую полозья. Самого мальчишки не было видно.

— Раз держится, значит, жив. Спокойно, спокойно, — сказал себе Павлик. Но вдруг разум, хладнокровие изменили ему. Спеша ухватить ручку — не задохнулся бы малыш, — он встал на ноги и услышал противный, запавший в память на всю жизнь треск лопавшегося льда. Ухватился за лыжу, та покорно сползла под лед вместе с ним. Сорвав зубами перчатку, уперся ладонями в предательски податливую льдину, стараясь подмять ее под живот, и все это время думал не о себе, о мальчишке, который, наверное, уже не дышит. Тот так и не показывался на поверхности. Вдруг Павлик увидел расхристанного мужика в тулупе, косолапо бежавшего на помощь, исступленно закричал:

— Стой! Не ходи, провалишься!

Мужик в нерешительности остановился. Павлик крикнул ему:

— Обломай большую ветку! Быстро! — А сам, выбравшись на льдину, пополз к санкам, чувствуя, как прогибается под ним лед.

И когда снова обломался лед, Павел начал медленно и беспомощно опускаться в воду все глубже и глубже, подумал: «Конец, не выползти, не уйти. Отца, отца жаль…» Мысль об отце перебила все другие мысли — и о мальчишке, который здесь рядом подо льдом и которого уже не спасти, и о матери, и о себе. Он любил отца нежной любовью взрослевшего сына и старался представить на одну только секунду, что станет с отцом, когда он узнает, что произошло на Тверце, что сделала с его сыном тихая, спокойная и любимая Тверца.

— Мы счас, мы мигом, — успокаивал мужик, долго и безуспешно ломавший дерево.

Силы оставляли Павлика, но тут он почувствовал под ногами твердь. Почему здесь так мелко? Вода доходила ему до плеч. Разламывая окоченевшей грудью острые края льдины, он сделал шаг, второй к санкам, весь во власти окрыляющего чувства: «Спасен, спасен. Теперь все будет хорошо»… Дотронулся до детской ручки, в смертельной исступленности сжимавшей тонкие полозья санок, и вытащил из-подо льда мальчишку лет восьми, приподнял его и начал дышать в лицо, стараясь отогреть.

Теперь он боялся сделать еще один шаг. А с берега, на раздобытой неведомо где лестнице, брошенной на лед, полз к нему длинный и плечистый мужчина лет тридцати пяти в цветастом халате. С противоположного берега, до которого было ближе, Павлику бросили веревку.

Потом долго не могли оторвать ручку спасенного мальчишки от саночных полозьев. Малыш медленно приходил в себя, поднимал и опускал голову, будто силясь вспомнить, что с ним произошло, где он. А рука продолжала сжимать полозья.

— Юрка, — говорил мужчина в цветастом персидском халате, — это я, твой папа, слышишь, я твой папа! — Голос его пресекался. — Все в порядке, понимаешь, все в порядке!

И когда Юра кивнул головой, как бы подтверждая, что все действительно в порядке, его отец бросился вдогонку за Павликом, обнял, поцеловал в губы и прохрипел только одно:

— Чей сын, откуда? — И, услышав: «Болдин», — выдохнул: — Не забуду, Болдин, не забуду до конца жизни. Храни тебя бог!

Сам того не ведая, четырнадцатилетний Павлик положил конец многолетней вражде между родами Болдиных и Чиников. Полвека назад один из Болдиных — двоюродный дед Павлика — стрелялся на дуэли с дедом Юры Чиника из-за пьяной ссоры за карточным столом. Предок Чиников был ранен в плечо, предок же Болдиных, прикрыв сердце пистолетом, получил рикошет в щеку… Оба дуэлянта были тайно рады такому исходу поединка, однако амбициозность помешала им заключить мир… Так и оставались в неприятелях Чиники и Болдины до того самого часа, когда был спасен восьмилетний Юра. Как это нередко случается после долгого взаимного отчуждения, быстро сблизились соседи, и потекла их жизнь в сердечном согласии. А когда повзрослел Павел, все поняли, что это для него росла в семье Чиников дочь Ксения.

В селе Пречистая Каменка и его окрестностях сохранилось двенадцать больших, видных издалека древних каменных крестов. По преданию, царь Иван Грозный остановился в Пречистой Каменке во время похода на Новгород. Решив выстроить здесь город, он обозначил крестами места, на которых должны были стоять храмы.

Имел Торжок 28 каменных церквей. Купцы, благодаря небеса за удачливые хлебные дела, воздвигали храмы на всякой малой возвышенности над Тверцой. В одном из них — в мужском Борисоглебском монастыре — и венчались в 1904 году молодой офицер Павел Александрович Болдин и выпускница торжокской женской гимназии Ксения Николаевна Чиник.

Движимый самыми добрыми побуждениями, Николай Федорович Чиник нанес визит дальнему родственнику и близкому другу семьи генералу от кавалерии Алексею Алексеевичу Брусилову. Ведал о его органической нетерпимости ко всякого рода протекциям и все же признался честно, что хотел бы составить ее одному молодому офицеру.

Брусилов недоуменно посмотрел на Чиника.

— Алексей Алексеевич, я не любитель громких фраз, но поверьте, я живу и здравствую только благодаря этому смелому человеку. Он рисковал собой, но спас моего сына.

И Чиник-старший рассказал о том, что случилось когда-то на хрупком льду Тверцы.

— Я верю каждому вашему слову, но хотел бы сказать вам, — холодно произнес Брусилов и отвел взгляд, — не в моих правилах, прошу с уважением отнестись к этому, не в моих правилах что-либо обещать, не узнав как следует человека. В Евангелии мудро написано, помните: «Светильник тела есть око; итак, если око твое будет чисто, то и все тело твое будет светло; а если око будет худо, то и тело твое будет темно». Дайте посмотреть на него. Познакомиться с ним.

— Если вы посмотрите ему в глаза, Алексей Алексеевич, то станете моим союзником.


…Спустя два года во время киевских маневров поручик Болдин командовал пулеметным взводом. Он действовал инициативно и смело, чем обратил на себя внимание полковника. Весьма возможно, что после маневров Болдин получил бы новый чин, все к этому щло. Но за него когда-то ходатайствовали, и, как ни велико было желание Брусилова поощрить смекалистого поручика, он сдержал себя:

— Не будем спешить. Если есть в нем сообразительность, поймет, что к чему.

И все же новый, 1914 год Павел Болдин встретил капитаном. К той поре у него родился сын Николай.

Начало лета генерал Брусилов с супругой провел в небольшом германском городе Бад-Киссингене. Был разгар курортного сезона. К берегам безвестной еще не так давно речушки Франковская Заале тянулись на отдых и лечение не только из близлежащих Франкфурта-на-Майне, Нюрнберга, Лейпцига… Было много французов, голландцев, русских. За три года до этого целый синклит курортологов, кардиологов, химиков удостоверил своими подписями акт о новых, неведомых ранее, целебных свойствах местной минеральной воды. Быстро подскочили цены на землю. Строились гостиницы, пансионаты, ванные корпуса. Городок приобретал европейскую известность.

Именно этот курорт и посоветовали доктора генералу Брусилову, незадолго до того скромно отметившему шестидесятилетие.

— Прошу вас, Алексей Алексеевич, послушать врачей. Ваше здоровье — это не только ваше здоровье, — сказал военный министр, сделав ударение на втором слове «ваше».

Сам Брусилов вряд ли начал бы такой разговор с министром. Время для поездки в Германию было не самым подходящим. Разведка доносила о ее военных приготовлениях… К восточным границам подтягивались новые силы, в том числе артиллерия. Участились разведывательные полеты германских самолетов. Незадолго до того состоялась встреча австрийского престолонаследника Франца Фердинанда с германским императором Вильгельмом Вторым. Австрия стремилась установить господство в Сербии и над Балканами. То обстоятельство, что Россия имела обязательства перед Сербией, во внимание не принималось. И император и престолонаследник были убеждены в том, что плохо подготовленная к войне Россия в последний момент сделает шаг в сторону, развязав руки Германии и Австрии, что «в войну Германия не позволит России развить все свои силы, ибо принудит ее к капитуляции в течение шести или восьми месяцев».

— Поезжайте, поезжайте, Алексей Алексеевич, полечитесь. И заодно своими глазами посмотрите, что там и как, — сказал военный министр.

Едва приехав на место, Брусилов узнал об убийстве двадцать восьмого июня в населенном сербами боснийском городке Сараеве наследника австро-венгерского престола эрцгерцога Франца Фердинанда и его супруги герцогини Гогенберг. Страницы газет запестрели фотографиями с места происшествия и тревожными телеграфными сообщениями из Берлина, Вены, Белграда, Парижа, Петербурга.

Но здесь, в этом мирном курортном городке, ультиматумы, предъявляемые из Берлина и Вены, не казались столь серьезными и тревожными, какими были на самом деле. Трудно верилось, что возможна война… До одного дня, навеки врезавшегося в память.

…В Киссинген генерал приехал со своим новым адъютантом. Им был Павел Болдин.

Раздумывая о том, кому передать свое умение, искусство, опыт, Брусилов обращался мыслями к Болдину. Ему хотелось, чтобы Болдин был с ним рядом. Лишь одно смущало: согласится ли самостоятельный и, судя по всему, честолюбивый офицер с должностью исполнительского характера? Подготовлен ли он к такого рода работе? Не придется ли ему себя менять, а если придется — будет ли это благом? Брусилову нужен был не только помощник и исполнитель, нужен был советчик и товарищ.

— Буду рад служить с вами, Алексей Алексеевич, — совсем не по-военному ответил Болдин, пожимая протянутую ему руку… И тотчас поправился: — Буду рад честно служить вам, господин генерал.


…Воскресным днем афиши приглашали в центральный парк Бад-Киссингена. Они обещали невиданное зрелище. Все, кто был в этот день на курорте, поспешили под вечер к цветнику.

Брусиловы и Болдин спускались по терренкуру, когда Павел Александрович, показав рукой в сторону площади, спросил:

— Поглядите, Алексей Алексеевич, что там?

Площадь была превращена в макет Московского Кремля, над которым возвышалась колокольня Ивана Великого. Звучала музыка. До слуха долетали подгоняемые волнами ветра отрывки русского гимна.

Едва Брусиловы и Болдин подошли к площади, как вверх взметнулись огни фейерверка, загрохотали оружейные залпы.

Русские, стоящие на площади, ничего не понимали. Что за честь такая России? Что за демонстрация? Было известно, что Германия готовится к войне, поощряет Австрию. И вдруг этот Кремль в центре площади курортного города, куда съехалось множество людей из разных стран. Что бы это значило? Быть может, произошло за последние дни что-то такое, о чем не успели написать газеты и о чем еще не знают русские, живущие в этом провинциальном городке? Быть может, в Германии мудрость и осмотрительность взяли верх над национальной фанаберией и извечной неприязнью к России — поняли, должно быть, что с Россией дружить выгоднее и пристойнее, чем воевать?..

Они догадались о том, что все это значило, когда первые искры фейерверка упали на деревянные постройки, когда загорелся Кремль и, ослепляя искрами людей, стоявших поблизости, начали рушиться его стены. Упала колокольня Ивана Великого. На площади послышались ликующие крики. В этот момент всеобщего торжества оркестр заиграл увертюру Чайковского «1812-й год». Брусилов был в оцепенении. Потом, придя в себя, порывисто схватил Болдина за руку и сказал:

— Смотрите, смотрите, как готовят народ к войне. Ужасное зрелище, но как продумано все, какой взрыв энтузиазма! А что знают о войне у нас? Кого мы готовим и как?

Вскоре после возвращения Брусиловых и Болдина в Россию пришло известие о том, что Австро-Венгрия объявила войну Сербии. Россия, верная союзническим обязательствам, выступила на стороне Сербии. Германия объявила войну России, а позже и Франции.

Начиналась мировая война. Тогда она еще не называлась первой.


Болдин вошел в кабинет Брусилова и, с подчёркнутой торжественностью отдав честь, спросил:

— Разрешите обратиться, ваше превосходительство?

— Слушаю, Павел Александрович. — Брусилов оторвал от карты колесико верстомера.

«Не вовремя, — пронеслось в мозгу Болдина. — Может быть, перенести разговор?»

— Садитесь, Павел Александрович, у вас что-то важное?

— Я хотел бы просить ваше превосходительство… хотел бы сказать, что не жалею ни об одном дне, ни об одном часе, проведенном в должности вашего адъютанта, и рассматриваю это как большую честь — быть рядом с вами, помогать вам и учиться у вас. Говорю с открытым сердцем: я стал за эти годы другим человеком. Но я знаю о событиях, которые предстоят, и долг повелевает мне обратиться к вам, ваше превосходительство. Переведите меня в строй, дайте повоевать не в ставке — на поле боя, понять самому, на что я способен, что я могу. Мне это необходимо не для того, чтобы кто-то подумал обо мне хорошо… Мне это необходимо прежде всего самому, чтобы лучше думать о себе, если, даст бог, все кончится благополучно.

— Одобряю, Павел Александрович… Я понимаю, это решение могло быть продиктовано только голосом истинно русской души. Но позвольте спросить вас… Обо мне, старике, вы хоть немного подумали? Каково будет мне… лишиться помощника, которому я доверяю, и привыкать к другому, которого я не знаю и который, я говорю об этом не для комплимента, будет не столь быстр умом и делом… как его предшественник. Теперь, как никогда, мне нужен человек, на которого я привык полагаться, — произнес Брусилов, выделив слова «я привык». — Разве мы с вами не воюем? Если, с божьей милостью, осуществится задуманное, разве мы с вами…

Почувствовав, что надо действовать решительно, что минуту спустя утвержденный в своем решении Брусилов уже ни за что не изменит его (успел хорошо изучить характер генерала, достаточно крутой и упрямый в критические минуты), Болдин сделал шаг вперед:

— Прошу вас, дорогой Алексей Алексеевич. Не знаю, как сказать это, как передать мое предчувствие. Верю в свой счастливый военный жребий, верю, что смогу быть полезным на передовых линиях. Я долго обдумывал этот шаг. Поверьте среди всего прочего и моему предчувствию.

— Что же вы хотели бы, о чем просите?

— Дайте мне роту.

— Но ротой командуют обычно… — вскинул колкий взгляд из-под бровей Брусилов.

— Не смею просить о большем, ваше превосходительство. Чтобы вести в бой крупную часть, надо хорошо знать ее офицеров, ее возможности, ее способности, наконец. Мне не дано такого времени, я хотел бы получить под команду небольшую группу отобранных заранее смельчаков, которым будет поручено дело особой важности на самом главном участке.

— Позвольте обдумать вашу просьбу, Павел Александрович. Очень жаль будет расставаться с вами. Если что-нибудь произойдет, не дай бог, места себе не найду. У вас жена, сын.

— У меня еще Россия, Алексей Алексеевич.

Спустя сорок два часа командующий фронтом пригласил к себе Болдина. В кабинете находились начальник фронтовой разведки полковник Путинцев и два штабиста.

— Самсон Евгеньевич, — Брусилов посмотрел в сторону Путинцева, — прошу вас.

— Австрийцам стало известно о нашем ударе на Луцк. Они предполагают — есть все основания думать подобным образом, — что это будет главный удар. А посему начали спешным порядком сооружать оборонительные линии, в частности, как можно судить по данным авиационной разведки, вдоль дороги Здолбунов — Дубно. Строятся траншеи над рекой Стырью. Такие действия австрийцев вполне соответствуют планам нашего командования, ибо излишне говорить в этом кабинете, что на Луцк наносится вспомогательный удар, в то время как главные события развернутся с севера армиями Западного фронта. Для прорыва обороны вдоль дороги Здолбунов — Дубно, а также над Стырью предполагается создать три ударные группы численностью до батальона каждая, которые после артиллерийской подготовки и отвлекающих ударов по соседним участкам пойдут в прорыв.

Болдин посмотрел на генерала просяще, как бы говоря: это то, что мне надо. В его взгляде читалось юношеское нетерпение, он набрал полную грудь воздуха и не решался выпускать его, ожидая решения Брусилова. И когда тот после минутного размышления, показавшегося Болдину долгим и трудным, произнес: «Господа, вы можете быть свободны, а вас, Павел Александрович, попрошу остаться», вздохнул свободно.

Выйдя через полчаса из кабинета командующего фронтом, попросил у ординарца папироску, жадно затянулся несколько раз, почувствовав, как хмельно закружилась голова, прошептал, кажется, первый раз, никогда с ним этого не случалось раньше: «Я покажу себя. Спасибо. Алексей Алексеевич. Боже, благослови и помоги».

Фронту, которым командовал Брусилов, предстояло нанести вспомогательный удар местного значения с тем, чтобы отвлечь внимание неприятеля от главного удара севернее Полесья войсками Западного фронта.

Австро-венгерское командование активно усиливало оборону Луцка. Состояла она из двух, а местами и из трех укрепленных полос на расстоянии пяти — одиннадцати верст друг от друга. Возводились фундаментальные, из железобетона, огневые сооружения, на рытье окопов и рвов было мобилизовано население ближайших деревень. Саперы под командой немецких инструкторов возводили проволочные заграждения в несколько рядов.

Батальону Болдина, шедшему в авангарде 8-й армии на Луцк, предстояло форсировать реку Стырь и подавить огневые позиции врага в районе предполагавшейся переправы главных сил.

Знал ли Болдин, на что шел, когда просил о переводе на передовую? Мог ли он предвидеть, что такой адски трудной окажется переправа через безобидную Стырь? Что придется идти по горло в воде навстречу пулеметному перестуку? Мог ли он предвидеть, что у него возникнет постыдное, труднопреодолимое желание спрятаться под воду, скрыться от пуль, ложившихся ровными рядками и вздымавших похожие один на другой фонтанчики? Рядом с ним шли солдаты и офицеры, которые чутьем ощущали, кто ведет их. Он многое отдал бы за право хотя бы на секунду-другую уйти под воду с головой. Ему казалось, что тем самым он обретет равновесие, а сердце начнет биться ровнее… Но он не имеет права позволить себе этого. Шедшие рядом подумают, что он ранен или убит. Можно предвидеть, к чему это приведет. За три только дня Болдин постарался найти общий язык с людьми, которых ему предстояло вести в эту теплую летнюю ночь навстречу близкому, но такому далекому берегу, откуда стучали пулеметы.

В предрассветный час первая рота батальона, которую вел Болдин, ступила на берег. Началась рукопашная. Бой уходил все дальше от берега. Через реку переправилась вторая рота, за ней третья. И уже где-то далеко звучало «ура!», отозвавшееся радостным отзвуком в продрогшем, но счастливом Болдине.

Вылазка батальона помогала форсировать водный рубеж гораздо быстрее, чем предполагало командование, и развить успех передовых частей 8-й ударной армии. Впереди был Луцк. Осталось преодолеть две линии проволочных заграждений и две линии новых окопов, но там была суша, там можно было бежать, а не идти по грудь в сковывающей воде, подставляя себя под пули. Была земля, к которой можно прижаться, были кустики, деревца, которые казались такими спасительными тем, кто шел в первых рядах наступающей армии.

Пуля ударила Болдина в грудь, когда его батальон перебежками и ползком от дома к дому, от сарая к сараю ворвался на окраины Луцка. В азарте боя он подумал, что это легкая царапина, и только когда окрасилась кровью рубашка, пропитался мундир, он присел и, дождавшись санитара, прохрипел:

— Быстрее, быстрее.

А мыслями, взглядом, всем своим существом находился там, с батальоном. Ему показалось, что он провалился в забытье, когда услышал далекое-далекое: «Господа, господа, победа! Наш флаг над Луцком! Взят Луцк!»

В этот момент и почувствовал Болдин, что силы покинули его. Он по инерции сделал два шага вперед… Сын узнает, что не в штабе, не в далеком тылу, а на самой передовой его отец… Он сделал то, что повелевали долг и совесть…

На второй день в походном лазарете, который уже переправился и разворачивал свой шатер недалеко от берега, Болдина посетил генерал Брусилов.

Подошел, нежно пожал руку, сказал:

— Павел Александрович, спасибо.

Болдина выписали из госпиталя в середине февраля 1917 года.

В ночь осмысления и переосмысления всего прошлого и безнадежного заглядывания в будущее, в ночь, когда он силился представить себе, что ждет страну, что ждет семью, его самого через год, два, три, и когда старался найти ответ на вопрос, что необходимо сделать сегодня, чтобы об этом не пожалеть завтра, он напоминал шахматиста, погруженного в рассмотрение бесчисленного множества вариантов, возникающих за доской, и понимающего, как мало отпущено ему времени для того, чтобы найти единственно правильные, единственно допустимые ходы.

Павел Александрович попросил денщика Прохора спуститься вниз и найти извозчика.

Была одна только ночь, в течение которой он должен был принять решение. Он сидел, сжав голову руками, над газетой «Известия», читал о голоде, о холоде и думал, что стало, что станет с Россией, если победят большевики, если победят… на что сможет он рассчитывать, каким доверием у них пользоваться, он — царский офицер.

Жизнь казалась ему конченной, по крайней мере, на родине.

У него была одна только ночь на размышление, ночь, от которой зависели многие тысячи ночей и дней и в его жизни, и в жизни Ксении, и в жизни его дорогого Коленьки.

В самом конце мучительной, длинной, тягучей ночи, будто бы скинув с плеч тяжкий груз, Болдин сел за листок бумаги и начал писать быстрым, ровным, уверенным почерком в Торжок Николаю Федоровичу Чинику:

«Я принял, уважаемый Николай Федорович, решение, о котором, весьма возможно, буду жалеть. Но если бы я принял решение противоположного свойства, вероятно, жалел бы больше. Мне не по пути с тем, что обозначается все явственнее и надвигается неодолимо. Я уповаю на милость божию и сердцем верю, что ненадолго наша разлука. Не знаю пока, что ждет меня в далеких краях, но я, царский офицер, не слишком подхожу новой власти, так же как и она не слишком подходит мне. Излишне говорить, что ныне вы вступаете во владение всем, что принадлежало мне: и домом и тем, что в доме. Соответствующее распоряжение я пересылаю через Прохора вместе с документами. Если же они не будут иметь той силы, которую имели до сих пор, не сетуйте, дорогой Николай Федорович, возьмите с чистым сердцем все, что дома. Это неделимо, это мое, а значит, ваше, и никто не посмеет это у вас отобрать.

Ксения сидит в другой комнате. Она еще не знает, что через десять — пятнадцать минут, закончив это письмо, я соберу все, что может поместиться в пролетку, и кучер довезет нас с Ксенией и с Николаем до порта. Две последние ночи я не спал, и все же решение мое трезво и твердо. Я обнимаю вас, нежно прикасаюсь сердцем к сердцу. Прощайте, не забывайте и не осуждайте меня. Ваш Павел Болдин».


Ксения ждала мужа, сидя на кровати, и то и дело бросала взгляд в сторону заснувшего сына… Она ждала, что скажет

Павел. Видела луч света, пробивавшийся сквозь замочную скважину, догадывалась, что муж сидит и пишет, и казалось ей, что она слышит скрип пера. Если он пишет, то кому, что?

Ей очень хотелось встать, подойти к мужу, сказать:

«Павел, родной. Куда нам еще с тобой и с Коленькой?.. Перемелется — мука будет. Все обойдется. Главное — вместе, дома. О чем еще можно мечтать в такое время?»

Но Ксения не решалась подойти к мужу и произнести эти слова. А что, если он послушает ее совета, они вернутся в Торжок и там его арестуют? Если это случится, как будет чувствовать она себя, что найдет в оправдание? Что скажет и объяснит сыну? И потом, разве вся жизнь не научила ее повиноваться душой и мыслью сильному, умному, никогда не теряющему спокойствия мужу.

Вошел Павел:

— Ксения, буди Николеньку, собери все самое необходимое в этот саквояж и еще вот в этот чемодан. Едем, Ксения.

Ксения ничего не ответила, только постаралась перехватить беспокойными глазами взор мужа, приковать его к себе и заставить хотя бы на минуту подумать: а единственное ли это решение? Едем — это значило не в Торжок. Тогда у него было бы другое выражение лица, он улыбнулся бы, как человек, который стряхнул с себя все заботы, переживания и сомнения. Его «едем» означало «к пристани, на пароход».

Она прошептала:

— Да, да, Павел. Я сейчас, я быстро, вот только Коленьку разбужу.

Прохор помог снести в пролетку два чемодана, саквояж, котомку. Коля, еще не окончательно проснувшись, только в пролетке спросил:

— Куда мы, к морю?

И понял все. И уткнулся матери в живот, неловко всхлипнул. Отец, сидевший рядом с кучером, обернулся и сказал:

— Николай, ты взрослый парень.

Стоял и долго махал рукой Прохор. Зажав в левой руке империал, задумчиво смотрел вслед, словно спрашивал себя: «Куда это они? Что станет с ними? А что станет со мной?»

…В тот же день неуклюжий пароход «Цицерон», приняв на борт столько пассажиров, сколько не принимал никогда, смачно зашлепал по гладкому морю лопастями, словно в неохотку вышел из порта, развернулся и двинулся к Босфору.

Болдин не понимал оставшегося в России Брусилова.

— Будет плохо отчизне, — твердил Брусилов, — будет плохо и мне. А хорошо ей…

— Алексей Алексеевич, когда ей будет теперь хорошо, матушке-России? Вы один из самых чтимых в Европе русских. Вы должны это сделать не только для себя, но и для будущего России, если только у нее есть теперь будущее. Вы должны уехать, быть с нами.

— Нет, господа, нет. Я остаюсь.


Павел Болдин

«На «Цицероне» отправлялась в Константинополь семья полковника Семенова-Селезневского: он, супруга и мать. Увидев на горизонте огни Босфора, мы спустились в буфет и распили бутылку коньяку за скорое возвращение домой, за благополучие близких, оставшихся в Советах.

Владимир Станиславович неожиданно быстро захмелел и вдруг изрек:

— Я всю жизнь жалел, что у меня не было детей. Всегда казалось — чего-то не хватает. А сейчас… Благодарю судьбу. Не могу представить… Надеюсь, вы меня поймете и не сочтете бестактным… Одним словом, не представляю, как мог бы я воспитать русского сына в туретчине или бог знает где еще, куда занесет.

Я мог бы ответить ему, вспомнив слова одного мудрого француза: «Если к сорока годам дом не наполняется детскими голосами, он наполняется кошмарами».

— Ну дожили, докатились. Русские едут за спасением — куда? К кому? К туркам. Не рассказывайте, пожалуйста, никому, Павел Александрович, засмеют. Ей-ей, засмеют. Не рассказывайте. Да и сами старайтесь не слишком много об этом думать. Вообще меньше думайте о том, что было, и о том, что будет. Что мы имели и потеряли. Благородное слово: старайтесь как можно меньше думать. Вы знаете, что пришло мне в голову, — размахивая сигарой, продолжал мой собеседник. — Так, позвольте вспомнить, что я хотел сказать, боже мой, ведь я что-то собирался вспомнить. Ах да, если бы меня спросили, почему у меня сейчас хорошее настроение, я бы ответил… что мне уже больше нечего терять, мы с вами, Павел Александрович, самые счастливые люди в подлунном мире. Все, что могли потерять, мы уже потеряли. Осталось только находить. Выпьем за самых счастливых в мире людей.

Полковник полез лобызаться. Я подставил ему щеку, но он поцеловал меня в губы жирными губами. Я весь сжался, вытерся салфеткой, предварительно смочив ее остатками коньяка. Он не обратил на это внимания.

— Знаете, даже в самом большом горе есть частица счастья, надо только успеть ее найти. Не говорите, что я не помог вам найти его… Гарсон, еще коньяк! — Он щелкнул пальцами и поднял руку. — Выпьем за это чудесное Мраморное море, которое приняло нас в свои ласковые объятия, за эту страну вечных огней и, пардон, вечного беззакония.

Владимир Станиславович еще долго произносил тосты. В Константинополе его вели по трапу под руки, и все же он едва не принял ванну в своем «ласковом Мраморном море».

Он ждал меня на берегу, чтобы проститься:

— Мой вам совет — не засиживайтесь в туретчине. В Америку! Или, еще лучше, в Канаду, там много славян, Павел Александрович. Для нас с вами есть только один путь. Не Париж, не Мадрид, а Новый Свет.

Он снова полез целоваться.

Мы выбрали Канаду.

В Константинополе продали мой золотой портсигар — подарок генерала Брусилова — и Ксенино рубиновое колье, полученное в наследство от бабушки. Сосчитали капиталы и решили не мелочиться — идти в Канаду первым классом, чтобы снова почувствовать себя хоть не на долгий срок, на время плавания, людьми. Мы были молоды, довольно сносно владели английским, и еще с нами был Коленька. Он давал заряд оптимизма, который и не снился бездетному папе Семенову-Селезневскому, оставшемуся в Турции пропивать свои сбережения.

Канадские иммиграционные власти были учтивы. Нас разыскали члены «Русского фонда», помогли довольно быстро пройти пограничные и таможенные процедуры. Всюду был порядок. Нас окружали улыбающиеся люди. Мы так соскучились по порядку и по улыбкам. Это было первое и, должно быть, самое главное впечатление от Монреаля, впечатление, которому не суждено было выветриться даже за долгие годы.

Раз есть в этом мире порядок и есть люди, способные улыбаться, значит, не все так плохо, так безнадежно, как казалось совсем недавно. Значит, мы сможем показать себя, найти свое место на новой земле под этим ласковым солнцем.


Коля в пансионате для русских ребят. Его содержание оплачивает фонд.

Ксения — воспитательница в детском саду.

Я же помощник рекламного агента старой нефтеперерабатывающей компании. Ко мне относятся как к человеку, имеющему «свежесть восприятия». С самого начала появления в компании я был обязан работать и лучше и больше, чем кто-либо другой.

Через месяц после вступления в должность компанию охватила забастовка. Бастовали операторы установок, чертежники, курьеры, клерки. Не участвовали в забастовке лишь семеро русских. (Я не спешил с ними сходиться, они со мной — тоже, у нас возник как бы негласный договор.) Все остальные были вольны распоряжаться своей судьбой. С нас было довольно. Мы встали к крекингам, кульманам, взяли на себя обязанности разносчиков корреспонденции. Профессиональный союз, собиравшийся было исключить нас из своих рядов, после долгого заседания все-таки проявил великодушие. Как-никак, русские, этим сказано многое. Нас никто не назвал штрейкбрехерами. Дирекция запомнила, как повели себя русские в трудную для компании пору, и начала постепенно выделять их.

Кажется, в первый раз улыбнулся я, когда встретил Юру… Юрия Николаевича Чиника.

Он раздобрел, на его щеках появился румянец; и одежда, и манера держаться — все свидетельствовало о том, что он приноровился к этому миру, ощутил себя в нем, нашел свое место (сколько уйдет лет на это приноровление у меня?). Я не мог не оценить великодушия Юрия Николаевича… Он оставил в Сингапуре на долгий срок жену с маленьким сыном, бросил все свои дела, чтобы встретиться со мной и с Ксенией.

Ксения будто помолодела и отошла душой. Я уже не говорю о себе. Встретить такого человека в такие дни значило, как сказал бы американец, выиграть по лотерее миллион.

Тактично, так, чтобы об этом не догадывался я, Юрий Николаевич передал Ксении триста долларов. Это было целое состояние, позволявшее обзавестись многим необходимым. Мы сняли две комнаты недалеко от вокзала. На первых порах я долго не засыпал ночами, тревожимый гулом, шумом, перестуком колес проходивших поездов. Но однажды поймал себя на том, что перестал воспринимать этот шум… возможно, потому, что привык к нему, а скорее — потому, что рядом со мной до глубокой ночи сидел сердечный друг Чиник. Он рассказал о гибели «Вещего Олега», о клятве, которую потребовал от него в смертный час капитан Дурново, а еще о том, что удалось напасть на след капитана «Эссена».

Брезжил рассвет, но ни мне, ни моему гостю не хотелось спать.

— Погуляем? — предложил Юра.

— С радостью, — ответил я.

Чтобы никого не разбудить, мы вышли на цыпочках. Декабрьское утро обдало нас холодом. Подняв воротники, мы неторопливо шли по улицам медленно пробуждавшегося города. Дошли до Террасы. Утро было тихим и прозрачным, и нам хотелось посмотреть на Монреаль с высоты. На Террасе только что построили балюстраду. На бронзовых перилах ее — стрелы, направленные в стороны наиболее примечательных мест — Чэмпленского моста, пансионата «Нотр-Дам», горы Джонсона, парка Уэст-маунт. Я смотрел на эти стрелы и думал, как найти «свою стрелу», которая показала бы цель в этом чужом городе. Мне легче было бы жить, имей я такую, как Чиник, цель — разыскать врага и выпустить в него пулю… мои поступки были бы облегчены сознанием неотвратимости задуманного. Я поймал себя на том, что завидую Чинику, хотя и не понимаю, как и каким способом можно отплатить капитану «Эссена».

Мое бремя было потяжелее, хоть никому не давал я клятвы, только самому себе. Я знаю — все мое существо, вся моя жизнь будет отдана одному: помочь бесконечно дорогой родине сбросить ярмо большевизма. У меня будут силы, я накоплю их, у меня будут союзники, я найду их.

Мы шли и молчали. Я проводил Юрия Николаевича до отеля, но перед тем, как мы пожали друг другу руки, он задал вопрос, который меня насторожил:

— Если честно, Павел Александрович, не жалеете?

— О чем? — не понял я.

— Об отъезде.

— Я запретил себе думать об этом. Но если честно — нет, не жалею и не пожалею никогда.

Он вскинул на меня глаза и, как показалось, пожал руку не так крепко, как делал это раньше.

Вернувшись домой, я вышел на балкон покурить. Занимался день; на решетчатых перилах застекленного балкона маленький сноровистый и трудолюбивый паучок, неведомо каким образом доживший до зимы, ткал свою пряжу. Я залюбовался его работой: кружочек за кружочком выводил он искуснейшую свою западню. Я подумал, что надо будет попросить хозяйку не трогать паутину. Но вечером застал нашу жердеобразную молчаливую хозяйку-чистюлю с тряпкой в руках. На перилах не было и следа паутины. Я пожалел паучка и не без радости увидел следующим утром, что он снова принялся за свою работу.

Ему не дано другого.

Как и мне.

Пусть жизнь заставит меня пять, десять, пятнадцать раз все начинать заново. Я начну!

Река Тверца и река Стырь помогли мне когда-то поверить в себя. Да укрепится моя воля на берегах Святого Лаврентия!

Я никогда не был злобным человеком, но во мне вскипает жгучая злоба, когда я думаю о своих товарищах по фронту, начавших служить большевикам. Среди них, увы, и бывший генерал Брусилов. Забыть о нем на веки вечные!»


ГЛАВА III

Собираясь в Монреаль, Юрий Николаевич Чиник был движим желанием помочь Болдиным на первых трудных порах вхождения в новую жизнь, привыкания и обустройства.

Он не понимал поступка Болдина, говорил себе: знать, произошло нечто, не доступное воображению, заставившее бросить родину. Не пристало самому расспрашивать, захочет, расскажет сам. А не захочет… Павел Александрович человек обстоятельный и неторопливый в поступках. Знать, была гиря немыслимой тяжести, которая легла на чашу весов и перетянула другую чашу, где все самое дорогое для человека — вся прошлая его жизнь, все привязанности, привычки, горести и радости.

Когда первый раз после долгих лет разлуки увидел Юрий Николаевич Ксению, поцеловал ее, уловил такой знакомый запах волос (однажды давно почудилось ему, что пахнут они грибами, и сейчас подивился точности своего детского сравнения) — сердце его забилось учащенно, он перенесся мысленно в отчий дом, в Торжок, столько нахлынуло дорогих воспоминаний, что он почувствовал вдруг спазм в горле. А Болдин — бесстрашный и благородный Болдин, видно, и на него нахлынуло, отвернулся к окну, чтобы не выдать своего волнения. Есть великая справедливость под этими небесами: ни один честный, продиктованный сердцем поступок не остается бесследным, он родит ответный отзвук… Тогда, на Тверце, и думать не мог маленький Болдин, что сделает для него в чужой стране спасенный им, повзрослевший и успевший так много повидать на своем веку Юра Чиник.

Спасибо небесам, что они дали такую возможность. Он не пожалеет себя, он будет работать больше, теперь на его плечах — забота не только об одной своей семье.

Так думал Чиник в первую свою монреальскую ночь.

За окном плясала, подвывая, снежная метель, ошалело метались в разные стороны большие неприкаянные снежинки… они застилали гору Джонсона и проспект, начинающийся у ее основания. Они застилали от Чиника весь мир, словно для того, чтобы он мог остаться один на один со своими мыслями.

Ему было тепло и хорошо.

На третий или на четвертый день он засиделся у Болдиных. Ксения приготовила крепкий турецкий кофе и, пока мужчины, запивая им коньяк, вели неторопливую беседу, к которой располагала непрекращавшаяся третьи сутки метель (Чинику не хотелось покидать теплый дом, и он, пока позволяло приличие, не спешил прощаться), подсела к пианино.

— Спой, женушка, нам, — попросил слегка захмелевший Болдин, попросил, не догадываясь, чем обернется его просьба. — А мы тебе подпоем, как бывало…

Когда-то давно в старом мирном добром Торжке они устраивали музыкальные вечера. У Ксении был чистый серебристый голос; Юрий помнил, как немец — учитель пения в женской гимназии — уговаривал родителей:

— У голубушка Ксени есть божий искр, не позволяйте ему гаситься, пусть едет Санкт-Петербург, ви никогда не пожалейт, божий искр, истинный крест.

Ксения изменилась, раздобрела. В морщинках на лбу читалось все, что испытала она за последние годы, но голос! — он остался по-прежнему чистым и молодым.

Выхожу один я на дорогу,

Сквозь туман кремнистый путь блестит.

Ночь тиха, пустыня внемлет богу,

И звезда с звездою говорит.

Запела негромко, словно не для других, для себя. Прикрыл глаза ладонью, как козырьком, Болдин. Нахлынули воспоминания, отогнал их решительно и зло.

Голос Ксении пресекся. Совладав с собой, она продолжала петь. Но голос пресекся снова. Не выдержала. Пересиливая рыдания, подошла к Болдину, обняла его…

— Пойди спать, устала небось, — холодно ответил Болдин.

Ксения привыкла к тому, что муж сразу менялся, едва приходили воспоминания о доме. Становился холодным и чужим.

— Успокойся, Ксения, не надо, пойди отдохни, а я соберусь полегоньку… До завтра, — сказал Чиник.

— Не надо ее успокаивать, Юрий Николаевич. Это стало с некоторых пор ее привычкой… потребностью, что ли… таквот, как сейчас, испортить настроение себе и другим, — будто через силу проговорил Болдин, — Мне бы пора не обращать внимания…

Непростительно бестактным показался Чинику неожиданный недружелюбный выпад Болдина, подумал: должно быть, не все так гладко в их семье, как старались они показать вчера, позавчера; ему стало жаль Ксению. Движимый братским состраданием, он произнес:

— Ты должна понимать, что Павлу Александровичу не легче, чем тебе… что судьбы не изменишь… надо смириться.

Тотчас перебил Болдин:

— Слишком многие хотели смириться с тем, что произошло в России. Им легче жить. И в России, и далеко от нее. — Колко, вызывающе посмотрел на гостя.

— Что вы хотите сказать?

— Только то, что сказал, — высокомерно бросил Болдин. — Вы вчера изволили заметить, что русская душа устала от несправедливости, и этим оправдали революцию. Вам представляется возможность посмотреть на одну из многих «справедливостей», которые принесла с собой революция. Почему я, русский, был вынужден покинуть свою страну? Мне все, слышите, все чуждо здесь.

— Но разве вы… не по своей воле?

— Да, по своей. Только по своей. И еще потому, что приехал сюда не доживать дни, а бороться… ибо тот русский, который не борется против большевиков, изменяет родине.

— Не думаете ли вы, что у нее сто двадцать миллионов изменников?

— Вы не дослушали меня. Я хотел еще добавить, что тот военный или бывший военный, который предпочел мирно отсидеться вдали от России, чем бы ни старался оправдать это бездеятельное сидение, изменяет еще и присяге.

Ксения, казнясь и считая себя виновницей быстро разгоравшейся ссоры, тщетно старалась примирить мужчин. Ни один ни другой не спешили ей на помощь.

В комнату вошел разбуженный громкими голосами Коля. Протирая глаза, недоуменно посмотрел на отца. Могло показаться, что приход сына еще больше возбудил Болдина.

— Вы говорили, что у того строя… который имела Россия… иссякла способность к эволюционным переменам. Вы не пробовали найти ответ, какие способности демонстрируют большевики. Голод… болезни… разруха, что еще они принесли… что еще могли принести? И миллионы смертей. А вы… а вы еще позволяете себе…

— Павел, прошу тебя… не надо, зачем же обижать Юрия?

— Ах, это я его, оказывается, обижаю! Ну, женушка, удружила, ну поддержала своего мужа… А что сделали ваши обожаемые большевики с русским языком, с русской грамотой? Вы над этим задумывались? — продолжал Болдин. — Вы помните, как встретила печать проект орфографической реформы двенадцатого года? Следа от него не оставила. А красные, едва придя к власти — более важных дел у них, конечно, не было, — уничтожили среди прочих вещей и букву «ять», которая с давних времен отличала человека интеллигентного от быдла, не знавшего, какой знак употребить в словах «отечество», «верность», «честь». И вы, русский человек, русский интеллигент, готовы одобрить и это тоже?

Показалось в ту минуту Чинику, что в присутствии сына умышленно распалял себя Болдин-старший. Будто хотел показать, что нет силы, способной заставить его свернуть с избранного пути… что ради верности убеждениям готов порвать с самым близким другом.

— Мне кажется, что в вас бродит хмель. Вы даете ему слишком большую власть над собой. А мне пора… — постарался как можно спокойнее произнести эти несколько слов Чиник.

— Вы пользуетесь правами гостя и тем, что я, как хозяин, не имею права ответить так же… не правда ли?

— Ксения, позвони мне, пожалуйста, завтра, — сказал Чиник в передней.

— Она вряд ли сможет сделать это. Мы уезжаем на три дня в Квебек. Я получил предложение, — произнес Болдин.

— Это для меня новость. Впрочем; как вам будет угодно. До лучших времен.

Болдин не ответил, а едва за гостем закрылась дверь, желчно произнес:

— Не удивлюсь, если он окажется на службе у большевиков. Знал бы, кого спасал в Тверце, можно было бы не торопиться. А ты, — вдруг резко обернулся к жене, — имей в виду, если еще хоть раз разревешься, пеняй на себя. И не думай звонить ему.

Через четыре дня Юрий Николаевич покидал Монреаль. Проводить его пришла Ксения. То и дело оглядывалась вокруг, заспешила домой еще до отхода поезда. Передала брату корзину с припасами на дорогу, торопливо поцеловала и ушла, не оглядываясь.

Когда поезд тронулся, Чиник нашел в корзине конверт. Распечатал его. И увидел в нем триста долларов.

После этого отношения между Чиником и Болдиными надолго прервались.

— Ну, как встретили тебя? — спросила Ингрид. — Ты не был целую вечность, похудел. Устал?

— Да нет, не устал, только я к ним больше ездить не буду… А малыш наш вырос. Будто не два месяца, а два года прошло, — улыбнулся Чиник, не без усилия поднял Сиднея и поцеловал его.


В начале 1919 года Павел Болдин с неослабным интересом следил по газетам за судебным процессом, проходившим в Капитолии. Участвовали в нем члены специальной подкомиссии и юридической комиссии сената США. Шло следствие по делу Октябрьской революции.

Среди свидетелей был некий хлеботорговец Френсис, сделавший быструю карьеру на политическом поприще (как это часто случалось в Америке) благодаря импозантной внешности и хорошо поставленному голосу. Посол Северо-Американских Соединенных Штатов в Петрограде торжественно поклялся на библии говорить правду и одну только правду. Его показания на следующий день обошли газеты чуть ли не всего мира:

«Большевики не заслуживают признания, не заслуживают даже того, чтобы вести с ними деловые отношения. Они убивают всякого, кто носит белый воротничок, кто получил образование или кто не большевик. В ряде губерний они национализировали женщин. Я читал об этом в специальных изданиях советского правительства и в центральных газетах».

Второй свидетель говорил:

«Система советской власти обречена на гибель по трем причинам: во-первых, из-за недостатка сырья, во-вторых, из-за недостатка опытных руководителей, в-третьих, из-за отсутствия у рабочих склонности к труду».

Третий свидетель утверждал:

«Большевики, совершив революцию, отбросили Россию на много лет назад и поставили ее за черту цивилизованных государств».

Материалы процесса публиковались под броскими заголовками. Газета «Нью-Йорк тайме», некогда настаивавшая на интервенции в Россию, призывала теперь слать туда «как можно больше войск»: «Поскольку мы вступили в Россию с определенной целью, почему же мы не доводим начатого до конца? Рано или поздно нам придется что-то делать с большевиками».

«Надо всемерно содействовать падению большевиков» — к этому сводилось решение суда над революцией в России.

Болдин выписал протокол. Долго изучал его, подчеркивал места, наиболее созвучные своему настроению. Прикидывал, чем могут кончиться походы против красной России, начинавшиеся в самых разных концах земли. Говорил себе: Америка зря свои войска в чужие страны не посылает. Значит, будет большая война…

Подходил к полке. Брал в руки том Карамзина, с которым не расставался ни на войне, ни на чужбине. Открывал знакомую страницу.

Вчитывался в слова, дававшие надежду и утешение. Старался посмотреть на Россию взором летописца:

«Кроме особенного достоинства, для нас, сынов России, ея летописи имеют общее. Взглянем на пространство сей единственной Державы: мысль цепенеет; никогда Рим в своем величии не мог равняться с нею, господствуя от Тибра до Кавказа, Эльбы и песков Африканских. Не удивительно ли, как земли, разделенные вечными преградами Естества, неизмеримыми пустынями и лесами, непроходимыми, хладными и жаркими климатами; как Астрахань и Лапландия, Сибирь и Бессарабия, могли составить одну Державу с Москвою? Менее ли чудесна и смесь ее жителей, разноплеменных, разновидных и столь удаленных друг от друга в степенях образования? Подобно Америке Россия имеет своих Диких; подобно другим странам Европы являет плоды долговременной гражданской жизни. Не надо быть Русским: надобно только мыслить, чтобы с любопытством читать предания народа, который… открыл страны, никому дотоле неизвестные, внес их в общую систему географии, истории и просветил Божественною Верою, без насилия, без злодейства, употребленных другими ревнителями Христианства в Европе и в Америке, но единственно примером лучшего».

…Переносился мыслями в родные края. Зима. Скованы льдом могучие реки. До поры до времени. Природа возьмет свое. Реки наберут силу, взломают лед, разнесут его, следа не оставят.

Лежит укутанная снегом Россия. Ждет своего часа. Как ждут своего часа оцепенелые реки. Как ждет своего часа Болдин.


Юрий Чиник

«Недалеко от нас живет араб — настройщик пианино, он почтительно величает меня «Абу Сидней». Я знал раньше, что арабы называют людей по именам родителей, но оказалось, что и сын дает имя отцу: «Абу Сидней» значит «Отец Сиднея».

Что. я могу сказать о гражданине, «который дал мне имя»?

Сидней обладает способностью располагать к себе. Несколько дней назад рано утром к нам позвонили и попросили Сида. Я сказал, что он спит. Вскоре послышался стук в дверь.

Мальчишка лет тринадцати, смущенно переминаясь с ноги на ногу, попросил Сида. Я ответил, что тот еще не проснулся.

— Неужели спит? — удивился гость.

Когда минут через двадцать раздался новый стук, Сид вскочил, открыл глаза, спросил, не приходили ли к нему. Я ответил, что приходили. Он мгновенно вскочил и вышел. За дверью началось долгое совещание. После этого Сид вернулся и сказал:

— Папа, я хотел предупредить тебя, ты прости, что я это делаю поздно, но мы устроили на балконе нашей квартиры штаб полка. Там у нас штаб, надеюсь, ты мне позволишь?

— А кто начальник штаба? — поинтересовался я.

— Назначили меня.

— Но ведь все они старше тебя.

— Так уж случилось.

В Сиде признают командира и двенадцатилетние и четырнадцатилетние мальчишки. Он ровен с ними и, как я понимаю, справедлив. Быстр умом, решителен. Помнит зло, но и добро.

Видно, нелегко в наше время быть командиром даже детского полка. Эту должность приходится отстаивать. Судя по всему, в группе появилось несколько человек, желавших занять ее и считавших себя более достойными, чем Сид. Однако Сид уже хорошо знает свои права. Вернулся домой с расквашенным носом, я его не расспрашивал о стычке, но вскоре имел возможность убедиться в том, что его авторитет в мальчишечьей компании заметно возрос.

Он много читает. Больше всего любит книги о войне.

Однажды сказал:

— Папа, мне почему-то трудно читать.

— Может быть, устал?

— Нет, что-то с глазами.

Ингрид всполошилась, повела Сиднея к окулисту. Тот внимательно осмотрел его, попросил прочитать буквы на картонном листе, малыш с трудом различал знаки лишь третьего ряда.

— У вашего сына близорукость. Важно не дать ей развиться. Я выпишу очки, придите ко мне через три месяца.

Во время второго визита доктор выписал очки с тремя диоптриями. Это очень огорчило и меня, и Ингрид.

— Единственное утешение, — сказала она, — Сид никогда не станет военным».


Изучать английский язык Сидней начал с детского сада. Видимо, это был неплохой детский сад, раз его приняли сразу во второй класс гимназии. Она располагалась недалеко от города у подножия горы с множеством родничков. И была создана усилиями попечителя учебных заведений, последователя Жан-Жака Руссо, приверженца «воспитания на природе».

В самих школьных классах ученики проводили немного времени. Ботанику, зоологию, астрономию, географию постигали на природе. Их учили не только тому, что предусматривала строгая гимназическая программа, но и искусству ориентироваться по звездам, читать следы, водить машину. То была типично английская гимназия в колониальной стране, гимназия, которая должна была готовить к жизни «со всеми ее неожиданностями, сложностями и опасностями».

До Сингапура докатывались приглушенные слухи об анти-английских выступлениях в разных частях света, после каждого такого слуха само по себе усиливалось внимание к военной подготовке, длительнее становились походы.

От занятий в тире Сида освободили, но он увлекся джиу-джитсу и, быстро набирая силу и умение, начал побеждать товарищей, которые были старше и тяжелее его. Выходя на татами, жесткую соломенную подстилку, он снимал очки, окружающий его мир терял привычную четкость, и расплывались контуры противника, стоявшего в противоположном углу, но недостаток зрения восполнялся его прирожденной рефлекторностью… Не последнюю роль играло и честолюбивое желание показать, что он ничуть не хуже других.

Юрий Николаевич выписывал много газет и старался не пропустить и крохотной заметки о России. Чем взрослее становился Сид, тем больше понимал, что на расстоянии только обострилась любовь отца к родине.

Однажды Юрий Николаевич подвел сына к большой карте Советского Союза, висевшей на стене, и сказал:

— Посмотри, это твоя родина. Самая большая страна мира. В ней тучные нивы, обильные реки, а в земле много богатства. А на земле… В девятнадцатом веке ни одна другая страна не дала миру столько талантливых писателей, композиторов и художников. И при том… Россия была одним из самых бедных государств Европы. Все больше русских понимало необходимость перемен. Их называли революционерами, они боролись, зная, что впереди их ждут каторги и тюрьмы.

— Папа, почему в газетах так плохо пишут о России?

— Не всем нравится, что большевики отняли у капиталистов заводы и фабрики, а у помещиков землю.

— И взяли их себе?

— Нет, отдали народу. И начал работать он не на буржуев, а на себя. Все больше людей понимает правду русской революции. Горькую, тяжелую для тех, кто покинул родину, но правду. Я хочу, чтобы и ты понял ее. Любил Россию…

— Но в метрике написано, что я родился в Пенанге.

— Я расскажу тебе одну притчу. — Юрий Николаевич отложил газету. Закурил. Глубоко затянулся. — Случилась эта история давно… Очень давно. Мне рассказывал о ней дед, а ему — его дед… видишь, какая далекая. Но, знать, правдивая, раз сохранилась в памяти.

Представь себе широкую степь за Доном. Ни холма, ни пригорка, куда ни глянешь — кругом степь — вольная, пропахшая горькой полынью. А по степи разбросаны станицы… Казаки, пришедшие на эту землю издалека, напоили ее влагой, и та в благодарность стала рожать зерно и давать свои соки садам. Но все равно пахла степь полынью. Это такой запах… вовек не забудешь.

Так вот, слушай дальше. Однажды ночью на казачьи станицы налетела с воем и присвистом турецкая конница. Вот как об этом поется в песне:

Стая черная выждала ночь почерней,

Где промчалась — прибавилось вдов.

Ой, горюшко-горе, прибавилось вдов.

Взяла в полон несчастных детей.

Ой, горюшко-горе, казацких детей.

И был среди тех детей трехлетний Сашко, сын казацкого атамана, лежавшего в крови у порога родного дома с шашкой в руке.

Мало ли прошло лет, много ли, вырос атаманов сын на чужбине, никто не мог сравниться с ним удалью и умом… а родной язык позабыл и совсем отуречился было. Влюбилась в него дочь паши, главного властелина. И сказал паша молодому казаку:

«Послушай слово мое, Искандер (так на свой манер начали кликать теперь Сашко). Самые знатные юноши из самых достойных родов добивались руки моей дочери, но она выбрала тебя, а я привык во всем полагаться на ее прозорливость… Прими мою веру, войди в мой дом. Все богатство, которое ты видишь кругом, станет твоим, тебе будут служить мудрейшие визири, всесильные ханы будут считать за честь целовать кончики твоих сапог. После меня ты станешь первым мужчиной государства, прими мою веру… войди в мой дворец».

«Дай подумать, — степенно ответил молодой казак, — мне нужно семь дней».

А на исходе шестого дня вошел в дом Сашко светловолосый странник с посохом. Долго и молча смотрел на казака и шептал:

«Сашко мой, Сашко мой».

«Я не понимаю твоей речи, о незнакомец».

«Я узнал тебя, сынок мой родной, посмотри на меня, я отец твой и искал тебя, дитятко мое, по всей туретчине».

Незнакомец развязал котомку и вынул из нее завернутую в белый платок ветку полыни, протянул ее Сашко. Сказал:

«Понюхай, — и добавил: — Я отец, ата, а ты сын — оглу. Мой оглу, понимаешь?»

Сашко не узнавал отца. А вот запах родной степи вспомнил. Растер на пальцах маленький отросток, понюхал, другой раз, третий, бросился к отцу.

«Дождемся ночи, сынок. На реке нас ждет ладья с верными товарищами. Домой, Сашко, в Россию!»

— И они убежали? — спросил Сидней.

— Да, так говорит предание.

— А потом? Что стало потом с Сашко?

— Этого не знаю. Я мог бы сказать тебе, что он стал предводителем казацкого войска, но сочинять не хочу… рассказал только то, что услышал от деда. Ты вспомнил, что родился в Пенанге. Но ты русский, гордись этим. Я хочу, чтобы ты любил Россию и был готов служить ей.

— Служить России на расстоянии. Но как?

— Расти, Сид. Я хочу, чтобы ты стал истинным человеком.

— Что это значит?

— Один честный писатель, его звали Радищев, говорил: «Истинный человек и сын отечества есть одно и то же». Запомни эти слова!


ГЛАВА IV

Павел Болдин

«С нашей старой компанией в конце концов случилось то, что должно было случиться: не выдержала конкуренции с международным консорциумом и приказала долго жить. Дирекция нашла в себе силы вежливо расстаться со служащими и выплатить им пособие.

Предстояло искать работу.

Мы с Ксенией старались не вспоминать о размолвке с Чиником. И не укорять друг друга. Нам нужна была работа. И деньги. Пока не имелось ни того, ни другого.

Единственное, чем я располагал в достатке, было время. На удивление, оказалось, что в местном рабочем клубе выписывают советские газеты, в том числе «Правду». У меня несколько дней было занимательное чтение: листал подшивки.

«Новый год коммунисты, члены исполкома и депутаты Хамовнического района встретили в помещении клуба «Освобожденный труд» в тесной товарищеской семье. Вечер открылся выступлениями председателя исполкома и других ответственных товарищей. Разбившись на группы в обширном помещении клуба, товарищи обменивались мнениями, слушали певцов, музыкантов». Читал эти строки и вспоминал залитые электрическим огнем и украшенные рождественскими елками дворянские собрания, блистательные маскарады в Москве и Петербурге, славные новогодние офицерские попойки, когда так сближали сердца вино и доброе слово… Где это все? Было ли это все?..

«Обмен мнениями в Хамовническом районе» — вот он, Новый год по-большевистски.

А какие еще новогодние вести из Советов?

«В конце декабря в Москву возвратился агитвагон, проводивший работу по Неделе ребенка. Маршрут вагона: Москва — Курск — Харьков — Ростов-на-Дону — Екатеринодар — Царицын — Москва. Основной задачей агитвагона являлись агитация и пропаганда важности решения проблем детского фронта, обследование и выяснение материального и социального положения школ, детских садов и домов. В работе агитвагона принимали участие представители московских работниц, направленных Женотделом ЦК партии, отделом охраны детства Наркомпроса и Наркомздрава».

Что они делают с праздниками! Что делают с русским языком? «Вагон, проводивший работу по «Неделе» — как у них поднимается рука писать подобную околесицу? Впрочем, чему удивляться? В газеты и журналы, как и в театры, и в университеты, идут люди от сохи. Всем хороши. До конца преданы революции. Один только маленький недостаток — грамотой не владеют. Сколько десятилетий понадобится большевикам, чтобы выполнить обещание — сделать страну грамотной? Всю страну? Кому это надо?


Мы долго искали приличное дело. Кажется, нашли.

Теперь я агент фирмы, страхующей домашнее имущество.

Во главе фирмы — братья Рогофф. Это бывшие Роговы, а точнее — Роговешки.

Мною командует младший из них, Антони Рогофф, существо пробивное, хотя точнее было бы написать — продувное, не знающее ни минуты покоя и жаждущее, во-первых, устоять в борьбе за жизнь, во-вторых, утопить страховую фирму, существующую в двух кварталах от нас, в-третьих, накопить сто тысяч долларов и тогда уже жениться с легким сердцем.

«Хочешь жить — умей вертеться» — первый раз я услышал этот афоризм именно от него. Когда спит Рогов-младший — мне неведомо. Такой же полнейшей преданности фирме он требует от нас. В подобном темпе работать мне еще не приходилось никогда. Кажется, я начинаю понимать, что такое эксплуатация по-североамерикански: уезжаю на работу в семь тридцать утра, кончаю в семь или восемь вечера. Но протестовать, требовать надбавки у меня нет никакого желания. Я действительно хочу содействовать процветанию фирмы, и к тому же мне вполне сносно платят. Только прихожу домой выжатый, безумно хочется спать. Мы с Ксенией стали меньше разговаривать, общаться, реже делиться новостями и впечатлениями — в общем-то день похож на день.

Канаду, как и Америку, называют страной неожиданных возможностей. В первый раз я подумал об этом, когда пригласивший нас в кабинет Антони Рогофф, угостив каждого сигарой, попросил присесть и обратился к нам с торжественной речью:

— Господа, мы должны сделать все, чтобы о нас узнал если не весь мир, то хотя бы наша провинция. Появилась возможность расширить дело, нужны новые заказы, а для этого необходима новая реклама, нестандартная, броская реклама. Я договорился с кинофабрикой, нам обещают сделать двухминутный рекламный ролик. Надо суметь в течение двух минут не только рассказать, но и показать все, что может сделать наша фирма, показать, как быстро и удобно обслуживает она своих клиентов и как счастливы те, кто имеет с нею дело. Господа, предлагайте сюжеты. Ждем ваши советы и предложения. По обычаю фирмы, каждое из них будет не только благожелательно рассмотрено, но и достойным образом оценено. Господа, прошу поварить вашими гм… гм… котелками.

Я сказал себе: «Думай, Павел Александрович, думай, тебе должна помочь русская сообразительность. Посмотри на окружающих, разве не кажутся они тебе наивными детьми? Каждый из них хорошо знает свое дело, но только свое дело. Пошевели мозгами, достопочтенный Павел Александрович».

Засыпая, я вспомнил фокус, который показал когда-то на семейном вечере один дальний родственник. Он взял у меня платок, скомкал его, положил в левую руку и прожег его папиросой, которую держал в правой руке. Потом продемонстрировал платок с большой дыркой в середине. От неожиданной беспардонности родственника я открыл рот, но тот спокойно произнес: «Айн, цвай, драй» — и вернул мне абсолютно целый платок. Тот фокус помог мне придумать сценарий рекламного фильма.

Вот как представлял я себе этот фильм в чисто западном стиле. За молодой и состоятельной дамой волочится рассеянный и притом симпатичный малый. Она полна сомнения и не знает, сказать ему «да» или «нет». Молодой человек нервно затягивается папиросой и, не найдя в чужом доме пепельницы и не зная, куда деть окурок, смущенно прячет его в носовой платок. У дамы округляются глаза:

«Что вы делаете?»

В середине платка большая дыра с обгорелыми краями. Но молодому человеку не хочется упасть в глазах прекрасной дамы, его воля так велика, что он заставляет платок снова стать целым. Взмах рукой — и дыра бесследно исчезает. Дама смотрит на него с немым обожанием. И теперь он произносит бодрой рекламной скороговоркой:

«Я сотрудник фирмы «Бразерс Рогофф корпорейшн лимитед», для меня и моих коллег это пустяковое дело».

Горит софа. Наш знакомый подходит к ней, поднимает руку— и от одного его взмаха вмиг затягивается большая дыра.

«Страхуйте свои домашние вещи от огня в фирме «Бразерс Рогофф»! — вместе говорят он и она и целуются в диафрагму.

— Послушайте, послушайте, ведь это находка! — восторженно говорит Антони. — Покажите еще раз фокус. Скажите, а куда вы дели тот платок с дыркой?

— Секрет фирмы. До поры, до времени секрет, — говорю я.

Через месяц рекламный фильм выходит на экраны. В качестве исполнителя главной роли приглашен известный артист. Фильм идет в двадцати кинотеатрах Торонто, Монреаля и Квебека. Это обходится нашей фирме в довольно крупную сумму, но через два-три месяца расходы начинают окупаться.

Меня повышают: теперь я стою в неделю сорок долларов. На меня обращают внимание, мне сулят хорошее будущее на канадской земле. Работаю по двенадцать-четырнадцать часов. Вижу, что стало со многими русскими на чужбине… Не желаю, не хочу делить их участь.

В марте 1923 года мы получили печальное известие из дома (письмо шло более полутора месяцев): скончался отец.

Мы отслужили молебен, пригласили немногих друзей на поминки. Помянули батюшку моего и подумали с грустью, сжимавшей сердце, что откладывается возвращение в Россию. Трудно было понять, как и за счет чего держатся большевики, но они держались. А что происходит с родиной моей, о том можно было только догадываться.

Газеты опубликовали серию фотографий: голод на Волге. Опустевшие деревни и дома с заколоченными ставнями, сожженные церкви, изможденные личики детей.

Часть гонорара за три рекламных фильма я передал в фонд организации помощи голодающим в России».


Так начиналось заокеанское бытие одного из многих русских людей, живших воспоминаниями о прошлом России.

Вскоре Павел Александрович Болдин получил приглашение на должность сценариста в студию рекламных фильмов «Канада — миру, мир — Канаде».

Успех первых, казавшихся поначалу скромными лент привлек к жизнедеятельному русскому внимание боссов рекламы. Нестандартные ходы, придуманные им, были новым словом в старой, как мир, рекламе. А непринужденная обстановка, которую создавала дома Ксения, их быстро взрослевший симпатичный сын, уже снявшийся в четырех отцовских рекламных роликах, вызывали уважение и расположение к этой семье.


ГЛАВА V

Длительная служебная командировка привела Юрия Николаевича Чиника в Персию. На рауте в маленьком прибрежном городке Бендергязе его познакомили с приехавшим из Москвы Иннокентием Викторовичем Соболевым. Разговорились, оказалось, что оба из благословенного города Торжка. И уже не было силы, способной заглушить воспоминания.

Так зародилось знакомство соотечественников, разными дорогами приведенных в Персию.

Незадолго до расставания Чиник подошел к Иннокентию Викторовичу и сказал:

— Я хотел, чтобы вы знали… далеко от России живет один человек по фамилии Чиник, который… Не может быть, чтобы не понадобился России верный человек на другом конце земли.

Иннокентий Викторович по-новому взглянул на собеседника. Они вышли в сад, свернули с дурманно пахнущей олеандровой аллеи. Соболев снял пиджак, перекинул его через плечо.

— Мне было приятно… Хотя, впрочем, «приятно» не совсем точное слово… мне было важно услышать от вас то, что я услышал. Только теперь я могу позволить себе спросить вас, почему не сделали попыток вернуться домой, какая сила удерживает на чужбине?

— Сильная это сила, Иннокентий Викторович…

Нескладно, сбиваясь и при всем том стараясь говорить ровным бесстрастным тоном, Чиник рассказал Соболеву о том, что произошло двадцать пятого августа 1914 года в Индийском океане.

Вспомнил о боцмане Сапунове, который два года назад сделал попытку разыскать капитана «Эссена» и бесследно исчез, вспомнил о бывшем юнге Анатолии Репнине, ушедшем в дальнее плавание. А в самом конце рассказал о двадцати четырех тысячах долларов, в которые превратилась за эти годы крейсерская касса и которые лежали на его счету в банке.

— Почему вы рассказываете об этом счете, Юрий Николаевич?

— Потому что он принадлежит моей стране, и, как я понимаю, только она вправе распоряжаться им. Я был бы признателен за совет, как лучше распорядиться им. Не могли бы вы известить меня? Вот моя визитная карточка.

— Вправе ли я считать, что вы уполномочиваете меня?

— Без сомнения, Иннокентий Викторович.

Немало лет пришлось ждать Чинику отклика. Все чаще думал: остался без последствий тот разговор. Забыли о нем. А скорее всего не доверяют. Кто знает, что он за человек, этот Чиник?


Поздней осенью 1934 года из Гамбургского порта выходило торговое судно «Розалина». На борт неторопливо поднялся сохранивший юношескую выправку лоцман лет пятидесяти пяти, приветливо улыбнулся капитану, выпил традиционную чашечку кофе с коньяком и, выйдя на мостик, тоном, в котором слышалась привычка командовать, вывел корабль к фарватеру. Капитан — это был единственный светловолосый человек на малайском судне — поблагодарил лоцмана, вручил ему коробку гаванских сигар и на прощание сказал:

— Мне кажется ваше лицо знакомым, господин лоцман. Если не секрет, в каких портах приходилось бывать? Где мы могли встречаться?

— Во многих портах, — загадочно ответил лоцман и сцепил на коленях длинные крепкие пальцы. — Вроде бы давно пора на берег. Но не могу без моря, без морского воздуха, не могу ходить по неподвижной суше, чувствую себя не в своей тарелке.

— У меня, однако, такое впечатление, что я видел вашу фотографию в журналах. Вам не приходилось воевать?

— Приходилось, только нас не фотографировали и не рекламировали. Да мы сами и не стремились к этому.

И все же память не подвела капитана «Розалины» Анатолия Репнина. Перед бывшим юнгой с крейсера «Вещий Олег» стоял с коробкой гаванских сигар в руке бывший капитан германского крейсера «Эссен» благообразный подтянутый Артур Гольбах. Он кивнул на прощание и через минуту сноровисто перепрыгнул на катер, сопровождавший «Розалину». Будто в такт гулко затараторившему мотору отважного «Пилота» забилось сердце Репнина. Об одном только молил он небо, чтобы не исчез из Гамбурга Гольбах, пока «Розалина» успеет сделать обратный рейс и пока не встретится он, Репнин, с бывшим старшим помощником капитана «Вещего Олега» Юрием Николаевичем Чиником.


— Я нашел его, Юрий Николаевич, — позвонил Чинику Репнин, едва ступив на землю. — Честное слово, нашел его, Артура Гольбаха. — В голосе бывшего юнги слышалось плохо скрываемое торжество.

— Приезжайте, Анатолий Трофимович, жду вас. Сколько вам понадобится времени?

— Не более суток.

— Жду.

Юрий Николаевич Чиник заставил себя не показать окружающим, какую весть получил. Сдержанность становилась главной чертой его характера.


…На первом этаже уютного особняка за круглым столом сидели двое мужчин, сближенных морем, общей бедой и общей целью. Выпили первый бокал молча, вспоминая по давно заведенному порядку тех, кто погиб в августовский день 1914 года. А потом выпили за то, чтобы сбылась клятва, выполнить которую потребовал в смертный час от своего помощника капитан «Вещего Олега» Дурново. Двадцать лет, семь тысяч триста дней… не было дня, чтобы Чиник не думал об этом наконец настающем часе.

— Я хочу сказать вам, Юрий Николаевич, что принял решение вернуться в Россию. Но только через Гамбург. Я сделаю то, что обязан сделать по велению совести… Я моложе вас, и у меня нет детей. Я убью его. А если не доведется доехать до дому…

— Нет, Анатолий Трофимович, это сделаю я.

— И до конца жизни в тюрьме или на каторге? А Сидней, а жена?

— Клятву Дурново давал я, а не вы.


Фашисты, пришедшие к власти, открывали двери Германии перед иностранными туристами: познакомьтесь с нашими идеями и целями, с нашим новым порядком… Визы туристу из Сингапура были выправлены в короткий срок, и вскоре Юрий Чиник поднялся на борт океанского лайнера «Бисмарк», совершавшего рейс через Лондон в Гамбург.

Спустя две недели Чиник разыскал подтянутого горбоносого лоцмана, бывшего капитана «Эссена».

Два дня выяснял обычный маршрут Гольбаха домой. Выстрел должен был прозвучать через день в малолюдном переулке за морским клубом «Косой парус», где имел обыкновение коротать вечера Гольбах.

Оставалось как-то прожить эти сорок шесть с небольшим часов.

Чиник зашел в «Косой парус», заказал бутылку красного вина и холодную закуску, пил неторопливо, стараясь дольше побыть на людях, хоть как-нибудь придать обычный ход вдруг замедлившимся часовым стрелкам.

Издали наблюдал за Гольбахом, одиноко сидевшим за дальним столом.

Вернулся домой за полночь. Долго читал городские газеты — кто родился вчера, у кого свадьба завтра, даже торговые объявления прочитал от строчки до строчки… Так с газетой и уснул.

И увидел сон.

…Послышались удары палки о булыжник мостовой. Он вышел из-за угла:

«Господин Гольбах, можно вас на два слова?»

Не выразив удивления, лоцман холодно ответил:

«Слушаю».

«Я много лет искал вас. И нашел. Чтобы напомнить вам день двадцать пятого августа четырнадцатого года. Молитесь!»

Гольбах не без любопытства оглядел с головы до ног фигуру Чиника и ответил бесстрастным голосом:

«Столько смертей, сколько видел я, мало кто видел на этом свете, господин иностранец. Много раз и наяву и во снах я умирал сам. Поэтому все то, чем вы мне сейчас угрожаете так неразумно, я давно испытал. Понимаю, что этим огорчу вас, но скажу по секрету — смерти я не боюсь, слышите, не боюсь. Подумайте о себе. Вас схватят. Так же, как вашего коротышку Сапунова… — (Подумал во сне — четко и ясно, как наяву: значит, не зря ходили разговоры о Сапунове, значит, правда стрелял… да не попал, видать по всему.) — Да, вашего боцмана. Он пробовал стрелять в меня и сейчас возит тачку на руднике… Думая обо мне, о том, как свести счеты со мной, вы просто не успели подумать о себе, о том, что случится с вами. Вы сядете в тюрьму на долгие годы, как обыкновенный убийца. Вот и все, что я хотел сказать вам. Вы что-нибудь хотите сказать мне?»

Почувствовал Чиник, как похолодела спина. Потной рукой через силу вынул пистолет, подумал: все как в кошмарном сне. Лишь отдаленная мысль говорила ему: это действительно во сне.

Гольбах быстро опустил руку в карман брюк и, не вытаскивая револьвера, выстрелил. Пуля обожгла плечо. Вторая пуля капитана просвистела рядом с. виском… но третьего выстрела Гольбах сделать не успел…

На брусчатой мостовой Гамбурга, ведущей от порта к центру, лежал с простреленным сердцем бывший капитан «Эссена» Артур Гольбах. На записке, прижатой камнем к его груди, было написано:

«За офицеров и матросов «Вещего Олега».

Проснувшись ни свет ни заря, Чиник долго лежал с открытыми глазами, даже дотронулся до левого плеча… неужели это только приснилось и теперь все-все надо было пережить снова… Неужели не было выстрелов и еще ходит по белу свету капитан Гольбах?

Не долго оставалось бы еще жить бывшему капитану крейсера «Эссен» Артуру Гольбаху, если бы в этот вечерний час в кафе «Косой парус» не вошел невысокий смуглый господин, одетый по последней моде, с тростью и портфелем с блестящими, будто золотыми, замками. Он отдал и портфель и трость подошедшему метрдотелю, о чем-то спросил его вполголоса и неторопливо оглядел зал, как бы прикидывая, где бы присесть. Увидев за дальним столиком Артура Гольбаха, удовлетворенно вздохнул и тотчас начал искать кого-то еще. Было похоже, что нашел, ибо расположился за бамбуковой занавеской, по соседству с Чиником.

Когда Юрий Николаевич взглядом подозвал кельнера, чтобы рассчитаться, смуглый человек, сидевший за бамбуковой занавеской, негромко произнес по-русски:

— Если не очень спешите, Юрий Николаевич, подсаживайтесь к соотечественнику.

Удивленно и отчужденно посмотрел в сторону незнакомца Чиник, подошел к нему. Присел.

— С кем имею честь, откуда вы меня знаете?

— Вы произнесли слова, которые я собирался услышать и на которые, вполне естественно, заготовил ответ, — приветливо заметил незнакомец, привстал, задернул занавеску. — Мне надо сообщить вам нечто важное. Садитесь, прошу вас, — произнес незнакомец. — Меня зовут Рустамбеков, Назим Керимович Рустамбеков. Я германский гражданин, владелец ювелирного магазина и еще… еще близкий товарищ вашего знакомого Иннокентия Викторовича…

— Соболева?.. — не удержался Чиник.

— Я рад не только тому, что встретил вас… Рад, что не опоздал. Я должен был быть здесь вчера. Но из-за нелетной погоды проторчал полдня в Мюнхенском аэропорту. Слава богу… выпустили самолет. Хотя, на самом деле благодарить бога должен один господин, сидящий в этом же зале. Если не ошибаюсь, вы именно из-за него совершили далекий рейс?

— Не понимаю вас.

— Я прошу вас не делать того, что вы задумали, Юрий Николаевич.

— По какому праву вы решаетесь давать мне советы?

— Преклоняюсь перед вашим благородством и решительностью… Только выслушайте меня. Я не буду многословен. Мне дороги ваши, Юрий Николаевич, безопасность и благополучие. И Сиднея тоже. Очень дороги.

— Я уже сказал, не понимаю вас.

— Не удивляйтесь, придет пора, многое узнаете. А пока я прошу отложить ваше намерение. Нет, не отложить, забыть о нем. Вы очень нужны вашей родине.

— Позвольте полюбопытствовать. Назим Керимович, откуда такая информированность о помыслах незнакомого вам человека.

— Ваш бывший юнга Репнин в настоящее время находится в Москве. С ним была обстоятельная беседа, которая привлекла серьезное внимание к вам и вашему сыну. Вот и все, что я могу сказать вам пока. Пожалуйста, возвращайтесь к семье. И ждите Репнина. Возможно, придется набраться терпения. Позвольте мне пожать вашу руку. И предложить выпить за наше знакомство. Я очень рад, что не опоздал.


ГЛАВА VI

Долго ждал этого звонка Юрий Николаевич.

Прислуга протянула ему визитную карточку гостя, ожидавшего в передней. Чиник порывисто встал из-за рабочего стола и быстрым шагом спустился вниз. Сидней, вышедший вслед за отцом, увидел его застывшим в дружеском объятии.

Возвышаясь над Чиником, на Сиднея смотрел и почему-то смущенно улыбался плотный большеголовый с залысинами человек, бывший юнга крейсера «Вещий Олег».

— Анатолий Трофимович, голубчик родной мой! — Юрий Николаевич смотрел на Репнина снизу вверх, стараясь прочитать по складкам, избороздившим по-прежнему красивое лицо, по посеребренным волосам, как сложилась жизнь славного моряка. Где бросил он якорь? Знает ли, что остался в живых Гольбах? И почему остался в живых?

— Батюшки, Сид, вымахал-то как!

— Жених… Поступил в университет, готовится стать историком.

— Время, время… А у меня жена учительница. Жду первенца.

— А сами вы, Анатолий Трофимович, где, в каких краях?

— Я снова питерский, Юрий Николаевич. Служу на сухогрузе. Не думал, не чаял когда-либо снова побывать в этих краях. Да вот… привелось…

— Как там матушка-Россия? Как встретила?

— Часто бываю на верфях, на заводах. И не только в Ленинграде, выезжаю в Николаев, в Херсон, в Одессу. И вижу то, чего не видел никогда, — воодушевление, энтузиазм.

— А я… я стараюсь составить представление о России по местной и американской прессе, но это занятие не простое. Учишься читать между строк. Пишут в одном стиле: все плохо, все разваливается. И вдруг узнаешь об авиационных полетах, уральских стройках, Московском метро. Посмотреть бы своими глазами… Но пишут, что на Путиловском заводе рабочий получает меньше, чем при царе?

— Не могу сказать точно, Юрий Николаевич. Многое было порушено, многое пришлось создавать на новом месте. Но в первые же мирные годы, как будто бы с новыми силами — откуда только они! — начали восстанавливать заводы и железные дороги, строить электростанции. А что касается Пути-овского завода, там, как и везде, от гудка до гудка — восьмичасовой рабочий день; людям дают жилье, и за него не надо почти ничего платить. Кроме того, у них санаторий, дома отдыха. И есть единая цель. Она-то и объединяет с чрезвычайной силой людей, дает ощущение оптимизма и уверенности в завтрашнем дне…

— Сколько я помню вас, дорогой Анатолий Трофимович, вы всегда были большим энтузиастом, загорались легко. Годы прошли, а привычка осталась?

— Не просто привычка — это желание понять умом, а если угодно, и сердцем то, что происходит в родных краях. Кроме того, я готовился к этому разговору. Знал, что увижусь с вами.

— И я знал тоже. Ждал.

— У нас должен быть серьезный разговор. Не знаю, удобно ли начинать его сегодня. Но меня просили об этом разговоре.

— Что ж, я готов.

class="book">— Скажу вам пока только два слова. Как и вы, я хорошо помню двадцать пятое августа.

— Такие дни в памяти до гробовой доски.

— Но от нас с вами зависит, чтобы это больше не повторилось.

— От нас с вами?

— Именно так, Юрий Николаевич. Пришла пора подумать, как могли бы мы с вами, и не только я и вы, а многие люди, обезопасить общую нашу родину от возможной беды… Фашисты разжигают идею реванша, переводят Германию на военные рельсы.

Они поднялись в кабинет Чиника. На стенах висели крупные карты полушарий, а полки были заставлены военно-морскими сборниками, книгами о далеких путешествиях; здесь можно без труда заметить многотомную «Историю» Карамзина, книги Татищева, Ключевского, Соловьева. В рамке недалеко от образов висел рисунок крейсера «Вещий Олег».

— Помнят многие, почему вы назвали сына именем австралийского крейсера… Прошло больше двадцати лет… Люди, которые меня сюда послали, хорошо осведомлены о наших с вами отношениях и о том, как я чтил и чту вас. Вот почему я здесь, вот почему так хотел бы рассчитывать на ваше доверие. Я должен поговорить о Сиднее.

— Сидней взрослый парень.

— Но прежде хотелось бы получить товарищеское ваше согласие. Хорошо понимаю, Юрий Николаевич, что рано или поздно придется завести разговор о Сиднее с супругой. Догадываюсь, как она привязана к единственному сыну. Но только прошу вас, до поры до времени не надо вспоминать о нашем разговоре ни с кем. Даже с Ингрид.

— Постарайтесь лучше узнать Сида. Парень он башковитый, смелый. Многое дал бы, чтобы оказаться на его месте, сбросить бы лет тридцать; можно было бы жить, далеко загадывая. И еще: есть одна просьба к вам, Анатолий Трофимович. Разыщите семью Сергея Ипполитовича Дурново. Узнайте, кто жив. И помогите, чем можете. Я навел справки, теперь принимают переводы в Советский Союз… хотел бы послать долларов двести, позаботьтесь, пожалуйста, чтобы этот перевод не был бы встречен в Севастополе неодобрительно.

— Обещаю, Юрий Николаевич.


Однажды в университет нанес визит солидный господин с галстуком-бабочкой и тростыо с серебряным набалдашником. Он был с почетом встречен в ректорате. Осмотрел аудитории и кабинеты, присутствовал на спортивном вечере, беседовал с преподавателями (как выяснилось потом, чтобы составить мнение о некоторых студентах), принял участие в рождественском богослужении.

Прожив в университете неделю, мистер Аллан, так звали гостя, изъявил желание побеседовать с несколькими студентами. Среди отобранных оказался и Сидней Чиник.

Мистер Аллан начал разговор на немецком языке и, судя по всему, остался доволен. Когда же он узнал, что Сидней владеет и русским, на его непроницаемом лице отобразилось подобие улыбки. Он довольно тактично расспросил о родителях и признался, что проделал много тысяч миль, чтобы отобрать из студентов двух-трех, а может быть, и одного молодого человека, достаточно подготовленного для ответственной работы. Что это за работа, мистер Аллан не счел необходимым говорить. Поинтересовавшись зимними планами Сиднея, он попросил набраться терпения, подождать месяца два — два с половиной до его возвращения. При этом добавил, что, если у Чиника возникнут финансовые затруднения, он может обратиться к его близкому знакомому (Аллан вытащил из бокового кармана заранее заготовленную визитную карточку: «Джаван Сингх, адвокат»), который будет знать о нем. О беседе мистер Аллан попросил никому не рассказывать:

— Это в ваших интересах. Вы взрослый человек и вызываете к себе доверие. — После чего произнес слова, не очень понятные Чинику: —А что касается вашего зрения… Может быть, это даже лучше.

В тот же день Сидней обо всем сообщил отцу. Тот подумал и сказал:

— Посмотрим, что он предложит. Интересно бы узнать, откуда этот господин.

Мистер Аллан возвратился гораздо быстрее, чем предполагал. Сиднея Чиника пригласили в кабинет помощника ректора. Здесь его ждали два незнакомых господина.

Первый из них беседовал с ним по-английски и по-немецки. Похвалил произношение. Второй, узнав, что Чиник умеет водить машину и фотографировать, произнес; «О’кей».

Потом начали подробно расспрашивать о родителях. По совету отца Сидней говорил «правду, одну только правду».

Его пригласили на специальные курсы с высокой стипендией.

Он ответил согласием.

Весной 1936 года, проучившись шесть месяцев на военизированных курсах (фото- и радиодело, криптография, «Современное положение в Германии и Европе», «Немецкие обычаи и нравы»), Чиник получил предписание вернуться назад и стать преподавателем истории в первых группах своей же гимназии. Ежемесячно на его имя в Лондонский банк переводилось 60 фунтов.

В начале лета того же года мистер Аллан встретился с Сиднеем и сказал:

— Через месяц на Багамские острова приедет одна семья из Германии. Отец — промышленник. Дочь — красавица. Я бы не взял на себя смелость просить вас подарить свою благосклонность несимпатичной девушке, хотя людям нашей профессии приходится идти иногда и не на такие жертвы. Вам надлежит жениться на юной красавице немке. Ни ее отец, ни сама она не знает об этом ничего. От вас потребуется искусство особого рода.

— Мне позволено задать вопрос? — спросил Сидней. — Я хотел бы знать, как далеко будут простираться мои обязанности перед вашей службой.

— Просто мы с вами теперь не принадлежим себе, господин Чиник. Определено, что вам предстоит работать в Германии. Женитьба на дочери добропорядочного немца… вам известны лучшие способы проникновения в страну, являющуюся потенциальным врагом Англии?

— Мне будет дано время на размышления?

— Ни для размышлений, ни для сомнений, мой друг. Наша служба требует человека всего — с его умом, нервами и сердцем. Поговорка «сердцу не прикажешь» не для людей нашей профессии.

Чиник-старший получил возможность известить Назима Рустамбекова о предложении Аллана.

Рустамбеков ответил, что желает Сиднею счастливой семейной жизни. И что одобряет выбор.


ГЛАВА VII

Сидней Чиник

«Летом 1936 года мистер Аллан сказал, что собирается на Багамские острова, и добавил, что я обязан ехать с ним.

Мама спросила, куда я и надолго ли. Я ответил, что у меня деловое свидание и вернусь скоро.

— Не нравятся мне такие деловые свидания, — произнесла она.

— Сидней парень взрослый, дадим ему немножко больше самостоятельности, — сказал отец. — Только пришли телеграмму, как доехал.

Примерно на четвертый день господин Аллан познакомил меня с семьей Рихарда Функа, владельца мюнхенского кафе «Серебряный кофейник». Вечер за «кингом», затем совместная прогулка на катерах, купание, ужин в ресторане, так же, как обычно завязываются знакомства на пляжах, непринужденно и довольно быстро завязалось и наше. Тот немецкий язык, который я получил дома и в детском саду (между прочим, в этот единственный киндергартен — «обучение на природе немецкому» — с охотой отдавали своих детей высокопоставленные сингапурцы), начинал служить мне службу. Элен, так звали дочь Функа, была стройной, миловидной и достаточно самонадеянной девушкой. Готовилась стать биологом, чтила Дарвина и охотно вступала со мной в споры относительно происхождения человека. При разговоре незаметно поправляла прическу, как делают обычно девушки, желающие понравиться.

Рихард Функ оказался двоюродным братом быстро поднимавшегося по иерархической лестнице промышленника и финансиста Вальтера Функа1. Я не делал особых усилий, чтобы ближе сойтись с Рихардом Функом, но его дочь…

— Во мне берет верх провинциальный сердцеед, — сказал я ей однажды, — и от его имени мне хотелось бы заметить, что вы начинаете нравиться все больше и больше; я был бы очень признателен за совет, как мне поступить.

Элен ответила, что мне не следует произносить на немецком такую длинную фразу, что я не совсем точно построил ее, после чего спросила, не у малайцев ли научился я столь непринужденно укреплять знакомства, и… несколько дней не проявляла интереса ко мне.

Я имел возможность понаблюдать за Элен со стороны. Она хорошо плавала, спокойно, с неженской выдержкой играла в преферанс.

Постепенно образовался довольно большой круг юных американцев и англичан, старавшихся обратить на себя внимание Элен — кто остроумием, кто щедростью, а кто спортивной подготовкой и умением играть в теннис.

— Ну, как наша немка? Не провороньте ее, — наставительно сказал мистер Аллан. И добавил: — Девушка она действительно интересная, а семья… Очень полезная, может быть, семья.

Через три дня мы с Элен помирились и вместе проводили время. Еще через две недели я сделал предложение.

Начался безмолвный многозначительный торг. Оказалось, что папа Функ собирался открыть филиал «Серебряного кофейника» в соседнем с Мюнхеном городке Фюрстенфельдбрукке, откуда был родом. Он считал, что, облагодетельствовав таким образом родной городок, увековечит свое имя в его истории. Судя по всему, это был папин идефикс. Скажу честно, это мне не очень нравилось, потому что воплощение идеи в жизнь потребовало бы никак не менее двадцати — двадцати пяти тысяч марок, причем это только на первое, так сказать, время. Элен говорила о предполагаемой покупке и о брачном контракте как о чем-то само собой разумеющемся. В ее семье финансовыми проблемами занималась мама. Коротая вечера за картами, мы перекидывались лаконичной информацией, причем обмен был весьма многозначителен. И мать и отец Элен считали, что только финансовое благополучие позволяет смело и надежно смотреть вперед и пускаться в плавание по бурным волнам житейского моря. Я же, рассказывая об этой истории мистеру Аллану, понимал, что все рассуждения родителей Элен останутся разговорами, если я не услышу от него одного-единственного слова: «Да». Он задумался и сказал:

— По-моему, это будет справедливо. Мужчина должен входить в новую семью на равных. Я думаю, что не стоит мелочиться. Скажи Функам, что этот дом в городке… Фюрстен… Фюрстен…

— Фюрстенфельдбрукк, — подсказал я.

— Передай им, что ты готов внести половину за этот дом.

— Половину? — переспросил я, решив, что ослышался.

— Только один совет: ты не сразу скажи, что готов. Когда зайдет разговор непосредственно о деле, задумайся на минуту. Полезно взять в руки пепельницу или что-нибудь, что будет поближе, покрутить и начать долго смотреть в одну точку: или на пепельницу, или на зажигалку, или на портсигар. И будто бы размышляя, прикидывая — так обычно поступают деловые люди, — не торопясь, солидно заяви им, что искал, куда бы приложить капитал, и рад, что такая возможность появилась. Правда, ты не мыслил в масштабах столь далекой страны, как Германия, но… В общем, скажи просто, без всякой сенсации, что готов заплатить… И предоставь это дело мне.


— Сердце подсказывало мне, что твоя поездка на Багамы не кончится добром, — печально сказала мама. — Разве мы с отцом заслужили это? Женишься, а мы даже не ведаем на ком. Знаешь ли ты, как часто бывает обманчивым первое впечатление и каким предательским — чувственный порыв?

— Мама, ты немка. Разве тебя не утешает то, что я выбрал немку и еду на землю твоих предков?

Она посмотрела удивленно:

— А ты знаешь, что происходит сейчас на земле моих предков, кто и как хозяйничает там?

— Мама, дай мне совсем немного освоиться, и я вызову вас.

Отец не позволил себе расчувствоваться. На прощание крепко обнял меня и произнес одно только слово: «Верю».


Я довольно быстро переквалифицировался в делового человека; работа у меня была не такая, от которой переутомляются. Мне надо было следить за порядком в «Серебряной чашке» — так называлась наша новая кофейня в Фюрстенфельдбрукке. В течение вечера я раз или два заходил в бар, оглядывал хозяйским оком, как идут дела, и удалялся, пропустив рюмку-другую шнапса или бокал глинтвейна.

«Серебряная чашка» помещается в подвале трехэтажного особняка. Он облицован светлым камнем, имеет окна без переплетов, выступы и ниши по фасаду. На втором этаже гостиная, столовая и спальня, а на третьем — мой кабинет и библиотека. Над входом в кофейню на массивной цепи висит большая блестящая чашка. Вечером при искусственном освещении она дымится — создается впечатление, что в нее налит горячий кофе.

В подвал ведет крутая и узкая лестница, по которой можно спускаться, только опираясь о перила. При каждом шаге вступившего на нее лестница слегка поскрипывает.

По скрипу ступенек я научился почти безошибочно угадывать, кто из постоянных посетителей спустился в зал. Легкие, как будто сдавленные, звуки сообщали о приходе миниатюрной кассирши универсального магазина. Почти следом за ней в зал входил молоденький лейтенант с неизменной усмешкой на губах. Лестница провожала его единым звуком — он спускался быстро, самоуверенно, а войдя в зал и увидев подругу, изображал приятное удивление.

Под ногами бюргеров и их добропорядочных жен лестница пела, стонала, ухала. Они спускались друг за другом, сразу по нескольку человек, рассаживались компаниями и беззаботно проводили вечер, рассказывая друг другу разные истории и анекдоты, запивая их кофе с коньяком и заедая пирожными.

В зале стояло два десятка столиков. Стены кафе были обшиты дубовыми панелями коричневого цвета. Свет лился в зал из лампочек, искусно спрятанных за эти панели.

В субботние и воскресные вечера в «Серебряную чашку» приходило больше народу, чем обычно. В эти дни заглядывали к нам и два офицерских чина. Майор и лейтенант были очень похожи друг на друга. У обоих прямые жидкие волосы неопределенного цвета, зачесанные на пробор, мясистые носы, рты-щелочки с узкими губами, на которых я ни разу не увидел улыбки.

С этими братьями и было связано первое задание, данное мне Алланом.

За несколько дней до того человек, доставляющий в кофейню вина и кофе в пакетах, попросил, чтобы в этот раз я принял партию товара сам. В одном из пакетов вместо ароматного кофе лежало небольшое подслушивающее устройство. Там же я нашел и указания, как и что должен сделать.

До субботы, когда обычно приходили эти двое, оставалось три дня. Я знал заранее, что приспособить устройство мне нужно в одной из полых ножек стола, за которым обычно сидели эти офицеры.

В субботу, когда до открытия кофейни оставалось около часа, я спустился в зал. Прислуга была на кухне, и мне ничего не стоило подключить тонкий провод, тянувшийся от стены под ковром, к подслушивающему устройству.

Лестница тяжело заскрипела под сапогами братьев. Они сели за «свой» столик, заказали еду и углубились в беседу.

Я не знал, зачем понадобился Аллану этот майор и что нового англичане могли узнать от него, но тем не менее мой шеф просидел в моей пустой запертой квартире (Элен уехала к приятельнице) с наушниками весь вечер. За эту операцию я получил от господина Аллана и первую благодарность.

Я понял смысл его работы: собирать даже самые незначительные сведения, связанные с военными приготовлениями Германии, сопоставлять их с другими сведениями и фактами, выстраивать гипотезу, которая проверялась донесениями других агентов. Два наших брата-офицера занимались военными железнодорожными перевозками. В их беседах несколько раз повторялись слова «Судеты» и «Польша».


Хороший родственник со стороны жены, как дар небес, выпадает не часто, но если уж выпадает и если к тому же носит почтенную фамилию Функ… многое можно сделать на этом свете, имея такого тестя.

Функ любил единственную свою дочь, угождал ей в чем только мог, умело и тактично «упрощал» (он сам выдумал это словцо и гордился находкой) всевозможные большие и малые сложности, возникающие при создании новой семьи.

Говорил нам:

— Даже шестеренки в часах должны притереться друг к другу, только тогда часы начнут показывать точное время… На все нужно терпение, всякую вещь можно сделать, имея терпение и цель. У меня одна только цель — чтобы вам было хорошо. И чтобы вы нарожали мне внуков.

Функ обладал способностью привязывать к себе людей, устанавливать контакты и с поставщиками и с посетителями. Когда в тридцать восьмом затянулась реконструкция приобретенного здания (стройматериалы к той поре находились на строгом учете), сумел через «нужных людей» достать и цемент, и стекло, и краску. «Серебряная чашка» довольно быстро обрела известность и стала одной из самых популярных кофеен городка.

Практицизм тестя, гармонировавший с приветливостью, непринужденная обстановка, которую создавала Элен, не торопившаяся заводить детей («пока молоды, поживем немного для себя, а потом я тебе нарожаю такую кучу детей, что не будешь знать, куда от них деться»), помогали расширять круг знакомств.

Среди посетителей кафе бывали и военные и промышленники. Черта баварца — видеть в каждом новом знакомом старого знакомого, прямота и откровенность немало споспешествовали той моей работе, которая была связана с именем «Рустамбеков».

Я дважды принимал у себя незнакомых людей. Прятал аппаратуру. Под видом деловых писем отправлял шифровки, продиктованные Рустамбековым».


ГЛАВА VIII

В яркий, спокойный, не по-весеннему теплый полуденный час Сидней Чиник подъехал на машине к Гюнцбергу, небольшому придунайскому городку, неторопливо перекусил в ресторане, из окон которого открывался вид на горную речушку Гюнц, спешившую донести свои воды до Дуная, просмотрел местную газету, а перед отъездом позвонил по телефону и, услышав условный сигнал, без промедления отправился к машине.

За полтора часа, что оставались в его распоряжении, надо было пересечь Дунай по старому, да не на один век построенному мосту, доехать до дороги Ульм-Хербрехтинген, свернуть на север, а на пересечении шоссе с линией электропередачи принять незнакомца, который выйдет из леска.

Подъехав к назначенному месту, Сидней не без удивления увидел мужчину, сидевшего на бетонной опоре мачты и читавшего книгу. Приметы совпадали. Поразившись беспечности незнакомца, Чиник остановил машину и, не выходя из нее, произнес, полуоткрыв дверцу:

— Прошу прощения, господин, который час?

На него посмотрел небритый остроносый мужчина лет сорока в неглаженных брюках и стоптанных ботинках и, не выказав ни малейшего желания вступить в беседу, снова окунулся в книгу.

«Черт бы тебя побрал!» — выругался про себя Сидней и, не заглушая мотора, вышел из машины… «Какого дьявола ты требуешь от меня осторожности, если сам ведешь себя как разгильдяй, герр Гродоцки?»

— С кем имею честь? Вы меня с кем-то перепутали.

— Вас нельзя ни с кем спутать. «Наннт ман ди шлиммстен шмерцен»2,— произнес первую половину пароля Сидней.

— Это другое дело. «Зо вирд аух ди майне генаннт»3,— отозвался Гродоцки, закрыл книгу и по-чаплински — носки врозь — двинулся к машине.

Сиднею надо было поселить незнакомца у себя. Судя по всему, жить вместе предстояло не один день, и не одну неделю, пока Гродоцки не изготовят швейцарский паспорт и не переправят через границу.

Много разных малосимпатичных людей встречал в своей жизни Чиник, но такого отталкивающего типа увидал, кажется, первый раз. Самонадеянность во взгляде, плечи — одно короче другого, весь какой-то скособоченный. А чего стоит этот тоненький нос?! Такими носами народная фантазия, подметив связь между характером и внешностью, наделяет леших и домовых. Какую ценность для Альбиона может представлять этот Гродоцки? Почему задание объявлено исключительно важным?

Всю дорогу до моста ехали молча. Когда приблизились к ресторану, Чиник произнес, не оборачиваясь:

— Если вы проголодались, я мог бы что-нибудь вынести.

— Езжайте не останавливаясь. Если мне что-нибудь понадобится, я скажу вам сам, — властно проговорил Гродоцки. — Пока я хочу немного вздремнуть.

«Этот тип принял меня, скорее всего, за мелкую сошку. Считает себя вправе разговаривать со мной свысока. Послало, однако, мне небо»…

Вскоре раздалось сопение, едва не заглушавшее шум мотора. Взглянув в зеркальце над головой, Чиник увидел полуоткрытый рот и длинные желтые зубы. Машинально чуть отвернул зеркальце.

Сидней вел машину не торопясь и вернулся домой затемно. Провел Гродоцки в комнату за своим кабинетом. Гость, скользнув равнодушным взглядом по столу, заставленному едой, и по стенам, бесцеремонно подошел к шкафу с книгами и, открыв его, присел на корточки, знакомясь с томами по корешкам. Улыбнулся уголками рта. После чего, не вымыв рук, сел за стол и, открыв свою книгу, принялся за трапезу. Книга называлась «Теорема Ферма: надежды, разочарования, надежды» и, насколько мог догадаться Сидней, посвящалась попыткам ученых разных стран решить теорему знаменитого французского математика, высказавшего ее и не оставившего доказательств.

— Ни я, ни, должно быть, вы не знаете, сколько вам предстоит прожить здесь, — тоном хозяина произнес Чиник. — Никто не должен догадываться о вас. Туалет налево, ванная за туалетом, этот телефон соединен с моим кабинетом. Спокойной ночи.

— Ага, — отозвался гость, не отрываясь от книги.


Герр Гродоцки принадлежал к тому не очень распространенному в Европе типу людей, которым, нелегко дается искусство держать свое в себе. Уже через несколько дней Чиник отметил, что суровость гостя была напускной. Просто ему хотелось с самого начала подчеркнуть свое превосходство. Однако желание самолюбивого гостя не подкреплялось ни жизненным опытом, ни профессиональной выучкой. Чиник решил дать тому возможность выглядеть важной персоной, не делая со своей стороны ни малейшей попытки близко сойтись.

— Я третий день ем на завтрак жареные сосиски. Если бы хозяин догадывался, кому он дал кров…

— Я догадался об этом еще до встречи, когда меня попросили вспомнить строчку из Гейне. Понял, что мне предстоит познакомиться с глубоко несчастным человеком.

— Что?! Несчастным человеком? Вы просто забыли или вообще не знали того стихотворения: «Когда будут называть величайшие имена, назовут и мое имя», вот в чем смысл строф бессмертного Гейне! — Гродоцки, кажется, первый раз улыбнулся, однако сделал это, не открывая рта… должно быть, стеснялся своих зубов.

— Только потому и избрали такой странный пароль?

— Нет, я хотел, чтобы имя Гейне, книги которого фашисты сжигают, не забылось, чтобы сбылось пророчество поэта. Англия не забудет Гейне, как не забудет и вас, — с некоторой напыщенностью, прогнав с лица улыбку, произнес Гродоцки. — О себе я уже не говорю. Придет час, услышите о Зигфриде, а точнее — о Зигмунде Гродоцки. Если мне не изменяет предчувствие, фашисты скоро объявят приз за мою голову. Если уже не объявили.

Чиник, делая вид, что преклоняется перед таким необыкновенным гостем, смиренно потупил взор.


— Что, уже объявили? — спрашивал два дня спустя Гродоцки. — И всего десять тысяч рейхсмарок? Да они с ума все посходили! Типичное проявление немецкой прижимистости. Могли бы и не скупиться. Я вижу, вы не тот человек, за кого я принял вас сначала. И теперь мой долг предупредить вас, что, если операция осуществится, вы сможете обеспечить своих потомков до третьего, если не до четвертого, поколения. Уж я-то об этом побеспокоюсь. Мне у вас хорошо живется и хорошо думается. Вот что я успел написать за одну лишь неделю. Это первая бородка к ключу, только первая, будут и другие. Если догадываетесь, о чем я говорю, спасибо, если не догадываетесь, мне жаль вас.

— Я ничего не знаю, кроме одного: мне, скромному немецкому бюргеру, надо сделать все, чтобы человек, которого мне назовут, оказался в Швейцарии.

— Ха-ха-ха, господин скромный немецкий бюргер. Не скромничайте, та служба с простаками дел не имеет. Мы-то с вами не простаки! Обо мне не думайте. Я спокоен, как всегда. Холоден как лед и тверд как сталь. Пока же… я хотел бы сказать, что ценю ненавязчивую вашу заботу, скромность и такт, во мне просыпается доверие к вам. Я чувствую — вы тот, на кого можно положиться.

— Теперь я хочу обратиться к вам с… просьбой, — произнес некоторое время спустя Гродоцки. — Сделайте все, чтобы оказалась в безопасности моя мать, единственно близкий мне человек на этом свете.

— Вы поздно обращаетесь с подобного рода заданием.

— Что вы хотите этим сказать?..

— Я хочу сказать, что ваша мать уже давно в безопасности. Неужели вы могли рассчитывать, что фашисты, узнав о вашем исчез… о вашем отъезде, оставили бы в покое вашу родительницу?

— При чем здесь мать! Они не имели права ее трогать! Почему, однако, вы не сказали мне, где она?

— Не хотел нарушать запрета, услышанного еще по дороге сюда.

— Где мама?

— В Швеции. Ее попросили не волноваться за вас.

— Это сделали вы и ваши друзья?

— Это сделали люди, которые хотят, чтобы вам спокойно думалось и работалось на новом месте.

С живостью, которую трудно было предполагать в этом медлительном и флегматичном человеке, Гродоцки подошел к Чинику и, сложив ладонь лодочкой, протянул ему руку.

— Не забуду, как перед богом говорю, не забуду.

Однажды ночью, услышав долгожданный звонок от «дяди», Сидней зашел к Гродоцки, застал его за расчетами и сказал:

— Завтра, вернее, сегодня в шесть утра мы выезжаем. Просили передать, что все в порядке. Вам не мешало бы хорошо выспаться.

— Спать в такую ночь? Избавьте. У меня появилось дикое желание рассказать вам о себе. Если бы меня попросили ответить одним словом на вопрос — кто я? — сказал бы: «математик», если двумя словами — ответил бы: «великий математик», а если бы тремя, пришлось бы признаться: «великий непризнанный математик» — так начал свой рассказ Зигмунд Гродоцки.

— Моя мать — полька, отец был полунемцем, полуполяком. Я говорю о нем «был», хотя он жив. Отец преподавал математику в захолустной сельской школе… влюбился в старшеклассницу, дождался ее совершеннолетия и покинул нас, когда мне шел одиннадцатый год. Я часто видел его в счастливых снах, просыпался и чувствовал щекой мокрую от слез подушку. Отец не сделал ни одной попытки повидаться со мной, моя любовь к нему сменилась с годами тупым равнодушием, которое постепенно превратилось в ненависть.

Рос я мальчишкой хилым, часто болел, сверстники — и в школе и во дворе — почувствовав безответность мою, измывались надо мной, иногда очень жестоко, я терпел… Помогало терпеть сознание превосходства над ними… дело в том, что мне на удивление легко давалась математика, в тринадцать лет я без труда решал задачи, над которыми потели выпускники средних школ, а в пятнадцать — мною двигал интерес, слившийся с честолюбием, — сам прошел полный курс университетской математики.

Жили мы под Касселем, на третьем этаже старого, с высоченными потолками дома. Рядом с нами жила семья знаменитого в Касселе бакалейщика Пфеффера, они занимали целый этаж. Их старший сын — розовощекий толстячок Георг, мой одногодок, воспитывался в необыкновенной строгости.

Помогая матери, не без труда нашедшей должность санитарки, я продавал газеты, папиросы, разносил почту, а Георг «зарабатывал» таким образом: принесет со двора ведро воды — получит два пфеннига, вынесет ведро с мусором — получит пфенниг. Он аккуратно заносил в свою книжку все эти ведра, а в конце недели отец, придирчиво проверив отчет, отсчитывал ему медяки. Эти медяки и испортили Георга. Когда заболела мать, он потребовал за каждый час, проведенный у ее постели, по пять грошей. Отец вздыхал, спрашивал небо, откуда мог появиться в семье такой эгоист, однако условия принимал. Георг, страдавший все молодые годы от чрезмерной прижимистости отца, считал себя глубоко несчастным человеком. Но сблизило нас не общее несчастье, а общее увлечение. Ему тоже удивительно легко давался счет (я понимал, в чем причины этой легкости — с раннего детства привык помножать ведра на пфенниги и дни недели). С годами увлечение моего соседа приняло странный однобокий характер. Не знаю, откуда это пошло, но его захватили идеи математического кодирования. Прочитав несколько книг, он начал задавать мне загадки, которые не так-то просто было решить. Мы заключили пари. Проиграв несколько марок, я запросил пардону. Но с моей стороны это был тактический ход: я довольно быстро постиг секрет его метода. Позже мы продолжили наши игры в стенах Берлинского университета. Излишне говорить, что оба выбрали математический факультет. Только теперь я проигрывал и выигрывал, когда хотел. Дело в том, что в начале двадцатых годов Георг стал обладателем крупного наследства, ибо его отец не на долго пережил мать. Если бы я только выигрывал, он бы охладел к игре, а я, как вы догадываетесь, вовсе не был в этом заинтересован. У меня была подруга, миловидная дочь почтмейстера с приятным голосом и, как я теперь начинаю понимать, с картонным сердцем. Как только она услышала о наследстве Георга, забыла обо мне и воспылала нежными чувствами к моему товарищу. Георгу явно льстило повышенное внимание столь совершенного создания. Накануне их свадьбы я выиграл у него тысячу марок. Он небрежно отсчитал их, одна бумажка упала на пол, он терпеливо ждал, когда я подниму ее. Я не доставил ему этого удовольствия, ушел, а купюра так и осталась лежать на полу. Теперь у них две девочки.

Когда к власти пришли фашисты, Пфеффер-младший без долгих раздумий принял их веру. И оказался вполне пригодным для абвера. Ходит в штатском, но имеет высокий чин. Вот, пожалуй, и вся его история. Что касается меня… я всегда ненавидел фашистов. А теперь, после того, что они сделали с Польшей, ненавижу их еще больше. Вы, кажется, хотите о чем-то спросить? — прервал свой рассказ Гродоцки. — Ну да, я понимаю, чем удостоился Пфеффер столь подробного рассказа и почему меня разыскивают фашисты. Дело в том, что, если бы не Пфеффер, судьба не свела бы нас и я был бы недоволен ею, говорю вам об этом как товарищу, к которому испытываю и признательность, и симпатию. Пфеффер стал одним из главных шифровальщиков люфтваффе. Дайте мне любой радиоперехват и еще пару дней на раздумья, и вы узнаете лучше, кто такой Зигмунд Гродоцки. Готов дать голову на отсечение, Георг никому никогда не расскажет о том, что живет на свете человек, способный проникнуть в тайну его кодов, — тогда бы конец его карьере. Скорее всего, он просто донес на меня как на антифашиста. Этим я и объясняю мизерный приз за мою персону.


Услышав в ноябре 1940 года об «акте возмездия» — массированном налете фашистских бомбардировщиков на Ковентри, налете наглом и безнаказанном, спросил себя Чиник, а не был ли на самом деле его странный знакомый Гродоцки самовлюбленным хвастуном, не преувеличивал ли свои таланты?

Чиник не знал в ту пору, что Черчилль и еще несколько человек в Великобритании были в курсе всех готовившихся операций и перемещений военно-воздушных сил фашистской Германии. Были они оповещены в малейших деталях и о предстоящих крупных налетах на Ковентри в ноябре сорокового и апреле сорок первого. Но не сделали и попытки подтянуть свои истребительные полки. Пожертвовали городом, его знаменитым собором четырнадцатого века и не выдали того, что были посвящены в тайны люфтваффе. Свой ключ хранили надежно и в будущем не рассказали о нем даже союзникам.

Секретная служба Великобритании высоко оценила участие Сиднея Чиника в операции «Зигмунд».

Придет день, и судьба снова сведет Чиника и Гродоцки — уже в послевоенной Англии — сведет и сблизит, и поможет Чинику незадолго до прощания с Лондоном проникнуть в свято оберегаемую военную тайну некогда великой державы.


Став совладельцем мюнхенского «Кофейника», Сидней Чиник время от времени наезжал сюда и, стараясь не привлекать внимания персонала, присаживался за столик в сторонке, наблюдал за публикой: кто что заказывает, кого как обслуживают. Замечаний делать не любил, но его советы воспринимались и метрдотелем, и официантами, и поварами безоговорочно.

В середине июня 1941 года Сидней услышал от Рустамбекова:

— Послезавтра зайду в «Кофейник» с одним молодым человеком. Знакомить вас я не буду, но лицо его запомни.


«Тяжело переваливаясь с ноги на ногу, будто каждый шаг давался с трудом, вошел Рустамбеков. Опершись о столик широкими ладонями, пристроился в кресле и раскрыл газету… Вскоре к нему подсел молодой человек, куда больше похожий на славянина, чем на германца, но тем не менее чисто говоривший по-немецки. Они беседовали ни о чем — о погоде, о кофе. Рустамбеков, опытный разведчик, никогда не устроил бы встречу просто так, ему было важно показать мне этого человека. Интересно, спрашивал я себя, а обо мне он хоть что-нибудь говорил своему молодому гостю? Судя по всему, нет. Иначе тот хоть раз посмотрел бы в мою сторону.

Тогда, за неделю до войны, я не мог предполагать, как близко сойдутся наши пути.

Когда развернулась мобилизация в армию, я получил сперва первую отсрочку, потом вторую. Не знал, чему обязан больше — собственной близорукости в прямом смысле этого слова или функовской дальнозоркости в переносном. Во всяком случае, предвидение господина Аллана: «По-моему, вас не тронут» — начинало сбываться. Аллан был мастером своего дела, общение с ним давало представление о нормах работы английской разведки, соразмерявшей свои задания с возможностями сотрудников и никогда не преувеличивавшей их. Приказы носили форму совета, скорее, просьбы, благодарность за каждую, пусть самую несложную, выполненную просьбу отпечатывалась в чековой книжке, о чем считал своим долгом аккуратно извещать меня мистер Аллан».


ГЛАВА IX

На рассвете двадцать восьмого июня 1941 года, через два часа после того, как немцы выбросили воздушный десант под городом М., в покинутом цехе мебельной фабрики над тихой, будто застывшей от неожиданности рекой можно было встретить трех мужчин. Говорил благообразный хромой средних лет, внушавший почтение и статью, и властной манерой разговора. Он рассуждал как человек, хорошо знающий, что надо делать ему, что надо делать другим в этой панике, охватившей город и выплеснувшей на дороги многоликие, торопливые, растерянные толпы беженцев. Он был одет в выцветшую гимнастерку и держал в руках толстую палку: его правая нога была короче, он припадал на нее. При ходьбе вызывал сострадание.

— Машина подойдет к музею в пять часов утра, — сказал хромой, продолжая давно начатый разговор.

Посмотрев на этих трех мужчин со стороны, можно было бы подумать: верные служители музея обеспокоены не личным благополучием, они обеспокоены тем, чтобы в час подступившей опасности сберечь сокровища. Верно, знают их истинную ценность.

Но уже следующая фраза заставила бы насторожиться:

— Елочки зеленые, откуда такие точные данные, Захар Зиновьевич?

— Будто не догадываешься! От Уразова Ярослава Степановича. Кто же вам бежать-то помог?

— Значит, жив Хозяин?

— А как по-твоему?

Хромой вынул из чемоданчика бутылку водки, сало, хлеб, огурец, расставил на табурете три стакана. Профессиональными ударами по донышку выбил пробку. Разделил на три части огурец:

— Выпьем за Хозяина, и за удачу!

За четыре часа до того двое собеседников Захара Завалкова — Крот и Ржавый — бежали из городской тюрьмы. Они оглушили одного охранника, застрелили кинувшегося ему на помощь другого и, пока немногочисленный штат охраны размышлял, что ему предпринять: броситься ли в погоню или продолжать стеречь особо опасных преступников, — успели уйти далеко.

— Дороги на восток запружены беженцами, — сказал Завалков. — Кроме того, они обстреливаются германской артиллерией и самолетами. Возможно, план вывоза будет изменен. Не исключено, что их спрячут в самом городе. Предлагаю дела не откладывать. Твое мнение, Крот.

— Желательно прежде всего знать, чево имеем мы и чево имеют они. Какое наблюдается соотношение сил?

— Мы имеем вот это. — Захар Зиновьевич подошел к старому фанерному шкафу, без труда отодвинул его, приподнял половицу, за ней вторую и извлек промасленную винтовку, передал ее Кроту («Осторожно, не испачкайся»). За винтовкой последовали маузер, наган и две гранаты.

— Для энтого дела автоматик не помешал бы, — профессионально высказался Ржавый.

— Не осуди, будут автоматы. Сегодня-завтра придут германцы. Слышите, что творится?

— А у чекистов чево могет быть?

— Скорей всего наганы, хотя возможны и варианты. А вот сколько их будет, об этом уже можно догадываться точнее. В эмке более четырех человек при всем желании не поместится. Шофер — пятый. Но они не ждут нас. В городе паника. Все бегут. Горит театр, артистов еле-еле успели вывезти…

— Каких это?

— Здесь московский театр один гастролировал. Все его декорации сгорели. Наверняка загнулся МХАТ — краса и гордость… Все бегут. И товарищи, которые за драгоценностями приедут, тоже были бы рады утечь. Да им не суждено. Царствие им небесное.

— Что чекисты будут иметь еще к той самой поре, когда мы встретимся? — как бы самого себя спросил Захар Зиновьевич, сузив глазки. Разлил остатки водки по трем стаканам и нарезал острым как бритва ножом сало. Сделал три бутерброда, два протянул компаньонам, поднял стакан. Молча чокнулись, выпили, крякнули. — Они будут иметь, дай бог, одних только алмазов да золота из спецфонда не на один миллиончик.

— Рублей или марок?

— Теперь уже пора на марки счет вести, переквалифицироваться, так сказать. За советской властью должок. В старые времена землица да усадьба покойного батюшки моего в двадцать тысяч оценивалась, — произнес Завалков. — Но сама рассчитаться не спешит, значит, должны мы это взять на себя, а лучше времени вроде бы не придумать.

— Германцы сами могут поспеть в музей, не дай бог.

— Очень прискорбно, не будем тратить время.

Со стороны реки тянуло прохладой. Над городом шел воздушный бой: были слышны пулеметные очереди.

Винтовку нес Захар Зиновьевич, нес гордо, никого не боясь, выступал как ополченец. И со стороны можно было подумать: решил человек грудью встать на защиту родного города, погибнуть у его стен, но не отдать врагу. И двое других преисполнены такой же решимости.


Трое приближаются к двухэтажному горящему дому. Слышат вопль:

— Товарищи, товарищи, помогите! — К Захару Зиновьевичу бросается полураздетая женщина с распущенными волосами, безумие написано в ее глазах. — Там… там мой отец, он не может ходить. Спасите его, ой милые, ой родимые!

Захар Зиновьевич — артистическая натура, вжился в образ ополченца-героя до такой степени, что ему просто необходимо совершить доблестный поступок на глазах людей. Он передает винтовку Кроту:

— Я скоро.

— Куда вы, Захар Зиновьевич? Полыхает-то как, поглядите!

— Идите, я сейчас.

Припадая на правую ногу, торопливо входит в подъезд горящего дома. Через несколько минут возвращается, поддерживая мужчину в кальсонах и белой сорочке, тот ошалело глядит по сторонам, и только губы беззвучно что-то шепчут; дочь кидается к Захару Зиновьевичу:

— Вы мне имя, имя только скажите, благодетель, спаситель наш! Отец жив, радость какая! Батюшки мои!

— Ты, дочка, не суетись, — говорит Захар Зиновьевич, — за батей лучше посмотри, к стене его ближе положи, вон к тому дому, потому что обстрел начнется и тогда выйдет, что зря мы его сберегли.

— Спаси вас боже, спаси вас боже! — доносится издали.

— Так поступают советские люди, — пряча ухмылку в усах, говорит, обращаясь как бы к самому себе, Захар Зиновьевич. — Сейчас мы им покажем, как поступают настоящие люди.

Трое замедляют шаг, опускают воротники, надевают на рукава красные повязки. Захар Зиновьевич прилаживает к винтовке штык, надевает ее на плечо, крепко прижимает локтем правой руки. Уверенным шагом, стараясь скрыть хромоту, подходит к музею и начинает дефилировать возле его фасада, как человек, бдительно несущий вахту.

Двое других прячутся в воротах массивного каменного дома.

В пять часов с минутами у музея останавливается эмка, из нее выходят двое сотрудников. Захар Зиновьевич успевает просигнализировать своим, что приехали всего трое.

Подходит к машине, подозрительно вглядывается в лица и спрашивает:

— Кто такие? Документы.

— А вы кто такой?

— Я уполномоченный народного ополчения, охраняю вверенный мне объект. Кем будете?

Двое отстраняют его, тогда он делает попытку снять винтовку. Тот, который постарше, показывает удостоверение сотрудника Наркомата внутренних дел.

— Зачем пожаловали?

— За делом. Отойдите в сторону.

— Здесь такие ценности, а вас всего трое.

— Ну, папаша, ты свое дело сделал, давай-давай, не мешай.

Когда выносят четвертый ящик, к музею подходят Крот и Ржавый, хладнокровно расстреливают в упор шофера и двух сотрудников. Проворно бросают в машины ящикии исчезают.

Эмка держит курс к покинутому цеху мебельной фабрики. Быстро вскрывают ящики заранее приготовленным ломом. Перебирают ценности. Ожерелья, кресты, алмазы, жемчуг, золото…


— Господа, господа, — пришла пора снова учиться этому прекрасному забытому обращению. — Может быть, сохраним все это в одном месте? — спрашивает Захар Зиновьевич, демонстрируя доверие к компаньонам и показывая глазами на половицу, из-под которой было извлечено оружие… — Половину Уразову, остальное делим на три части.

— На хрена в одном месте? Случится что-нибудь — каждый будет о других думать, — бросает Крот.

— Почему Хозяину половина? — недовольно спрашивает Ржавый. — Слишком жирно будет. Давай на четыре части делить, и вся недолга.

— Не шали, Ржавый, — угрюмо произносит Завалков. — Того, что тебе достанется, на сорок лет хватит. Если не больше. А без Хозяина кокнули бы они тебя как пить дать. А теперь свободен, и при деньгах, и еще недоволен?

— Тогда так: это — половина Хозяина, а это — три наших кучи. Кому-то на двести тысяч больше, кому-то меньше, ерунда по сравнению с тем, что имеем. Крот, отвернись.

— Кому эта? — спрашивает Завалков, указывая на среднюю кучу.

— Мне.

— Эта?

— Вам.

— Последняя твоя, — говорит Завалков Ржавому.

…Завалков и в мыслях не держал убирать своих компаньонов. Нечто, отдаленно напоминавшее признательность, шевелилось в его мутной душе. Как-никак без них он не сладил бы.

Когда в первый раз заявилась к нему эта мыслишка, он сказал себе: «Ишь ты, чего захотел, ни к чему нам это, ни к чему».

«Хозяин только спасибо скажет небось. Ему не обязательно докладывать о подробностях. Одно дело половина, другое дело — целиком, — нашептывал другой голос, — Алмазы — не рубли как-никак. Тем монетам близкая хана, по всему видать, останутся на память у этих самых, как их, нумиз… нумизматиков. А алмазам ни война, ни эпидемия не грозит. Сколько людей-человеков из-за них на смерть шло?»

Считая себя интеллигентом, Завалков, однако, когда являлась преступная идея, начинал разговаривать сам с собой на диалекте, приобретенном годами отсидки. Мысль тогда сподручнее поддавалась рассмотрению. А пришла она, когда Ржавый, вынув из-за пазухи заботливо припасенную наволочку, нагнулся и начал укладывать свою долю. Не на руки его, а на затылок посмотрел почему-то Завалков. Затылок, черт побери, удобная цель. Один раз только приставить пистолет, нажать на курок — и вся недолга, алмазы ваши станут наши.

«Пропади, пропади, тьфу-тьфу, нечистая сила! Дружка убивать — последнее дело, тьфу-тьфу, пропади!»

«С каких это пор он тебе дружок? Лишний свидетель, вот он кто. На кой хрен нужен тебе данный свидетель, спрашивается вопрос? Долей его завладеешь, свидетеля уберешь. Никому это не надобно, чтобы такой «глаз» по белу свету ходил. А эти два добрых дела сотворишь — еще больше привяжешь к себе Хозяина».

А в Хозяина своего, бывшего поручика белой армии Уразова, Завалков верил свято. Сколько лет проползло-пробежало со дня их знакомства! Вместе воевали у Деникина и гуляли у Петлюры. Своей жизни человеческой не было, и чужой не щадили. В лагере — за Магаданом — завидовал каменной выдержке его и умению ждать час, исправно нести лагерную службу. Бежали. Кокнули охрану, встретили крестьянина на санях и его кокнули тоже. Одни эти сани и спасли. Подались в Белоруссию. Почти полгода прожили в лесах. Ждали своего часа. Дождались!

«Ни к чему нам в данный момент лишние воспоминания, — сказал себе Завалков. — Лучше порешим, как со вторым поступить. Порешим… порешим. Может быть, в этом слове подсказка: порешить, и все тут. Одну пулю туда, другую — сюда. Двадцать граммов свинца на многие алмазные караты запросто обменять можно. И никто не узнает, где могилка моя. При чем тут «моя»? Никто не узнает, где их могилки, это посущественней поправка будет».

Когда Ржавый нагнулся и поднял заветную свою ношу, медленно, вразвалочку подошел к нему Завалков, вынул браунинг и один только раз выстрелил. Через спину недоуменно обернулся к нему Ржавый и до конца ругательства выговорить не успел, упал лицом в пол.

— Не дури, Захар, — грозно прохрипел Крот, глядя на Завал-кова глазами, налившимися кровью, будто это в него только что выстрелили.

— А я и не дурю, — выдохнул Завалков и прицелился. — Вместо того чтобы советы давать, помолился бы лучше.

— Ты и со мной хочешь так? За что же? — А сам шажком, шажком поближе к обрезу.

— Не двигайся покуда, — произнес Завалков. Сделал назад два шага, не отводя револьвера от дружка. — Ты сам посуди, ежели я тебя сейчас не прикончу, ты меня прикончишь.

Упал на колени Крот, слезливо клянясь самой страшной клятвой, что ни в жизнь не поднимет руку и никому ни одним словом не напомнит, забудет сам.

— Рад бы я верить тебе, браток, всем сердцем, да ум не велит, никак не велит. Раз уж на колени встал, сотвори молитву, чтоб второй раз не плюхаться.

Бессильно взвыл Крот, швырнул в Завалкова горсть алмазов, надеясь попасть в глаза, выиграть мгновение, броситься вперед, да не рассчитал. Только вместо одной пули на этого Крота пришлось потратить две. После чего Завалков аккуратно, не торопясь, собрал добро до самого последнего крохотного алмазика и пошел, слегка прихрамывая, к двери.

Довольно ухмыльнулся, представив, как встретит Хозяин. Не трудно было вообразить, как встретит. Одно только свое любимое слово скажет: «Дельно». А вот что прикажет, как решит распорядиться богатством, домыслить было потруднее. Только твердо знал Завалков — и слова не вымолвит наперекор Уразову, наградит — ладно, отберет все… Что ж тут поделаешь, Хозяин и есть Хозяин. У него свои планы, свой размах.

Это ж надо… Едва в предрассветный час двадцать второго июня раздался над лесом гул самолетов, встрепенулся Уразов, выбежал на опушку, вернулся просветленный:

— Началось, Захарушка, на тех самолетах германские кресты! Жди меня здесь, жди, пока не вернусь, до вечера постараюсь управиться.

Скрылся, не сказав больше ни слова, а поздно ночью вернулся с двумя наганами и ружьем да еще с целой кипой газет:

— Думаешь, мы с тобой случайно в эти леса путь держали? Вот они, мои старые дружки, с двадцать девятого года, двенадцать лет ждали меня. Встретились! Посмотри, как я их смазал тогда, — ни ржавчинки.

— А газеты для чего, Ярослав Степанович?

— Это, брат, наше с тобой главное богатство. В сельской библиотеке позаимствовал… читать их теперь другим недосуг будет, а нам с тобой они хорошую службу сослужат.

— Газеты? Службу?

— Эх ты, Захарушка, столько лет на свете живешь, а правильно мыслить, заглядывая в завтрашний день, не научился. А ну давай-ка в шалаш и посвети мне, я кое-что тебе растолкую. Нет, не зря я полез за ними в окошко, как тать в ночи. Соображай.

При свете карманного фонарика развернул в шалаше газеты:

— Смотри — отчет с республиканского совещания партийнохозяйственного актива. Фамилии выступавших и их должности. Дальше — рапорт отчетно-выборной районной конференции. И снова фамилии и должности. Газеты разные, республиканские и районные. И в каждой — фамилии. То, что немцы здесь будут скоро, — ты в этом не сомневайся. Только расположатся, а мы к ним с готовыми списками — спасибо великое скажут. Возвысят. И помогут мне в том, о чем я всю жизнь, слышишь, всю жизнь мечтал, — лично расправиться с большевиками. Ну как, дельно я все это придумал?

— Дельно, — только и ответил Завалков, — а на меня пуще прежнего полагаться можете.

— Это я знаю, Захар Зиновьевич.

Назвал не Захарушкой, как обычно, а по имени-отчеству. Уважительно. Как бы подчеркивал доверие и расположенность.

…Стараясь казаться спокойным, Завалков доложил:

— Задание ваше, Ярослав Степанович, выполнил честь по чести. Три больших чемодана и мешок в подполье, в том самом цехе на мебельной фабрике.

— А где Крот и Ржавый?

— Я убрал их, Ярослав Степанович. Не по чину хотели получить.

— Дельно. Спрятал надежно?

— Надежней некуда.

— Послушай, что хочу сказать. Нам с тобой теперь нужды ни в чем не будет. Алмазы и все прочее перепрячем. Есть-пить не просят, пусть полежат до других времен. А там посмотрим, как лучше распорядиться.


И еще один верный — вернее не сыщешь — человек появился вскоре рядом с Уразовым. Звали его Матвей Фалалеев. Это был простоватый и прибитый тугодум двадцати двух лет. До войны никуда не выезжал из Курска, работал слесарем в мастерской «Ремонт металлоизделий», исправно паял и водил напильником. В армии был спешно обучен и из-под Ярославля с эшелоном таких же новобранцев переброшен под Смоленск. Получил полбоекомплекта к винтовке, две гранаты, сухой паек на три дня и двинулся маршем на усиление поредевшего полка, державшего оборону за неширокой рекой.

Ждали немцев с запада, а они появились в предутренний час с востока.

«Обошли, отрезали», — пронеслось в голове Фалалеева. На него шли большие, серые, выплевывавшие огонь танки; подпрыгивая на ухабах, неслась цепь мотоциклов с автоматчиками в колясках. Его товарищи вели беспорядочный огонь. Показалось Фалалееву, что ноги и руки одеревенели, и лишь окрик командира отделения: «Ты что не стреляешь?» — заставил его взяться за винтовку.

Бой был недолгим. Вторым или третьим выстрелом танк, как бита-городок, смел пушку, которую разворачивали неловко и медленно. Упал с простреленной грудью командир отделения. Но кто только мог продолжали стрелять… В живых остались двое: пулеметчик с красным пятном на груди и он, невредимый Фалалеев. Опустившись на корточки и волоча за собой ружье, пополз к пулеметчику и что было мочи прокричал тому в ухо:

— Чиво ты?! Ить перебьют обоих!

Одними пересохшими губами прошептал пулеметчик:

— Уйди!

Послушался совета Фалалеев. Ушел. Но не дальше чем на три метра. Прицелился в голову пулеметчика, и, едва нажал на курок, захлебнулся пулемет.

Если бы могли увидеть это немцы, сразу бы отличили Фалалеева и не пришлось бы ему зарабатывать право на жизнь в вонючих бараках да привыкать к голодному урчанию в желудке. Только ради того, чтобы заглушить это ненавистное урчание, на многое был готов Фалалеев. И когда начали интересоваться фашисты, кто из пленных хотел бы сотрудничать с ними, первым поднял руку и вскоре получил на эту руку повязку, как иудин знак.

Сперва колол дрова для полевой кухни, работа спорилась в его руках. Не раз слышал поощрительное: «Рус, карашо!»

Потом перевели его в солдатский госпиталь мыть посуду и выносить горшки. А когда под Смоленском объявились партизаны, изъявил желание вступить в создаваемый немцами охранный батальон.

Здесь-то и познакомился с Ярославом Степановичем Уразовым, занимавшим неясный для Фалалеева, но, судя по всему, значительный пост в смоленском гебитскомиссариате. Фалалеев постарался привлечь его внимание истовой исполнительностью. И вскоре поручили Фалалееву командовать отделением. Он сытно ел, и были у него новые сапоги, и подчинялось ему одиннадцать человек, и казался он себе такой значительной фигурой, каких не было еще в фалалеевском роду. Когда он убил пулеметчика, его стошнило. Когда самолично расстрелял учителя, дававшего приют партизанам, почувствовал лишь тошнотный приступ, а потом избавился и от этого. Выработал в себе правило и железно следовал ему — убивать без свидетелей (кто знает, вдруг все переменится); если случались изредка невольные свидетели, убивал и их.

И вот уже объявил Уразов, что Фалалеев представлен к медали «За выявление врагов Германии» и что ему установлен оклад четыреста рублей. А вскоре Ярослав Степанович Уразов поручил ему тайное дело.

Весной 1942 года, как только сошел снег, Уразов взял Фалалеева и отправился в лес к двум соснам, где были зарыты ящики с драгоценностями. Стояла лунная ночь. Уразов отсчитал от средней сосны в сторону старого дуба одиннадцать шагов. Оба взялись за лопаты. Дышали тяжело, рубашки пропитались потом. Уразов опасался одного — как бы кто не увидел. Ему уже начало казаться, что кто-то здесь копал без него, что драгоценности похищены. Он отгонял от себя эту мысль. Кроме него и Завалкова, никто не знал о тайнике. «Не может быть, не может быть».

— Правильно ли отмерили, Ярослав Степанович?

Скрипнуло дерево, Уразов мгновенно схватился за пистолет, готовый всадить пулю в любого, кто вольно или невольно оказался бы рядом.

— Я отсчитал верно. Ты, Мотя, продолжай, а я пока покурю. — Когда зажигал спичку, уловил дрожание пальцев. Постарался унять дрожь — тщетно. И вдруг донеслось долгожданное:

— Есть! У вас глаз — алмаз, Ярослав Степанович.

Заступы быстрее заходили в их руках.


ГЛАВА X

Седьмого декабря 1941 года Кейтель подписал приказ о начале операции «Ночь и туман», предусматривавший массовый угон трудоспособного населения и антифашистски настроенных борцов Сопротивления из оккупированных стран. Двадцать первого марта 1942 года генеральным уполномоченным по использованию рабочей силы назначили гауляйтера Тюрингии Фрица Заукеля. У него были личные полномочия фюрера: «Неуклонно расширять приток иностранной рабочей силы на службу в военную промышленность с тем, чтобы как можно больше немецких рабочих призывных возрастов было освобождено для службы в действующей армии».

Спустя год с небольшим, двадцать третьего декабря 1942 года, генеральный уполномоченный по использованию рабочей силы доложил фюреру, что он гарантирует призыв двух миллионов имеющих броню в вермахт и что эти два миллиона могут быть заменены тремя миллионами иностранных рабочих, среди которых будет 1 750 тысяч военнопленных, 570 тысяч французских, бельгийских и голландских рабочих, 1 480 тысяч «восточных рабочих», то есть польских и советских гражданских лиц. К концу 1942 года число иностранных рабочих в Германии достигло 6 миллионов, а к концу войны — 8 миллионов. 8 миллионов выживших из 14 миллионов угнанных в Германию.

Одним из тех, кто добровольно выехал в Германию в качестве иностранного рабочего, был учитель из Эстонии Томас Шмидт. Он преподавал в начальных классах Таллинской гимназии математику, ему было в 1941 году 23 года, он свободно говорил по-немецки. Был он человеком одиноким и бесхитростно сказал, что его привлекают две возможности — получить продуктовую карточку выше средней категории и посмотреть Германию, родину его матери, в которой не бывал никогда. В самом начале 1942 года Томас Шмидт прибыл в Кенигсберг. Его направили на завод, выпускавший минометы. Был рабочим, старшим рабочим, помощником мастера. Человеком слыл замкнутым, нелюдимым, казалось, вся его цель состояла в том, чтобы заработать как можно больше, жениться и осесть в Германии.

…В летние дни 1941 года в Таллине и его пригородах была оставлена для работы, рассчитанной на далекое будущее, группа советских разведчиков. Этой группе предписывалось как можно глубже проникнуть в сферу германской жизни, а потом, отхлынув вместе с немецкой волной на запад, ждать распоряжений.

Четверо из группы вскоре погибли. Уцелели лишь те, кто не был связан с этой четверкой. И среди них — Томас Шмидт, учитель. Люди, которые давали ему задание в труднейшие дни 1941 года, верили, что ход войны переменится, что военные успехи Гитлера временны, что война вернется туда, откуда пришла. Для того часа и готовили Томаса Шмидта. Он был сообразителен, рефлекторен, за его внешней нелюдимостью скрывались бесстрашие и преданность Родине сына эстонского революционера.

Вся работа, которая поручалась Томасу Шмидту, заключалась пока в одном: делать все, что обязан делать иностранный рабочий, служащий на германском предприятии, по возможности выдвинуться, обратить на себя внимание начальства, завязать связи.

В конце 1942 года Томас был послан по делам предприятия в Мюнхен. Здесь состоялась его встреча с Сиднеем Чиником. Эта встреча совпала с событием, о котором писала газета «Альгемайне хеересмиттайлунген» («Общевойсковые ведомости»):

«Внимание! Советские агенты-парашютисты! По заданиям советской разведки в район Мюнхена проникла группа немецких перебежчиков. Они занимаются шпионажем, вредительскими актами и предположительно оснащены радиопередатчиками. По всей вероятности, они одеты в форму вермахта, хотя возможно, снабжены также и гражданской одеждой. Они располагают фальшивыми удостоверениями, орденскими документами, свидетельствами о рождении, полицейскими формулярами о регистрации и выписке, мандатами от фирм вроде торгового общества «Ост» и иными бумагами… Они вооружены огнестрельным оружием и в своей одежде, обуви, личных вещах и т. п. прячут главным образом секретные донесения в миниатюрном формате. Поэтому при их задержании рекомендуется предельная осторожность. Попытки самоубийства во что бы то ни стало предотвращать. Их надлежит немедленно связать, обеспечить сохранность всего, что есть при них. При встрече сразу же доложить в главное имперское управление безопасности».

Чиник, извещенный Рустамбековым о готовящейся операции, приютил у себя незнакомца, пришедшего с паролем и мандатом сотрудника торгового общества «Ост». Устроил его встречу с Томасом Шмидтом, спрятал до прихода Рустамбекова радиопередатчик.

Службу мистера Аллана интересовала любая информация, добытая личным наблюдением, из газет или разговоров, о передвижении германских войск к побережью Ла-Манша и Па-де-Кале. Спрашивал себя Чиник: «Могут ли британцы опасаться теперь, после разгрома фашистов под Сталинградом, высадки немцев в Англии?» Мысль отпадала сама собой: Гитлер, не имея сил для вторжения, делал ставку на оружие возмездия «фау». Значит, задание, полученное Чиником, связано с предполагаемым открытием второго фронта. Его информация для англичан должна быть предельно достоверной, так приказала Москва. Союзники остаются союзниками и в невидимой войне.

Больше встретиться Чинику с Томасом Шмидтом не довелось.

Весной 1944 года завод, на котором работал Шмидт, разбомбила американская авиация. Вторая волна тяжелых бомбардировок снесла с лица земли заводской городок. Многие из тех, кто знал Шмидта, погибли. Сам Шмидт был легко контужен. Через несколько часов после того, как советскими войсками был взят Кенигсберг, Шмидта привезли на аэродром. Спецрейс Кенигсберг — Москва трагически прервался. Самолет сбили. Документы Томаса Шмидта были переданы полковнику Гаю.

Вскоре на небольшой ферме близ Регенсштадта и состоялась уже известная читателю встреча Гая с Евграфом Песковским, который становился отныне учителем из Прибалтики Томасом Шмидтом, в начале войны добровольно выехавшим на работу в Германию.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ



ГЛАВА I

Над окруженными германскими гарнизонами советские самолеты разбрасывают листовки и пропуска для сдачи в плен. Рядом с кружком изображен немецкий солдат с поднятыми руками; красными буквами написано: „Passierschein zum ver-lassen des Kessels" — «Пропуск для выхода из котла».

Песковский подумал не без удовольствия: «Прибавилось работы в походных типографиях — пять только слов на пропуске, но сколько в них оттенков».

Способность немецкого языка сказать многое в малом выразилась и в крохотном пропуске. „Passieren" значит «проходить сквозь что-либо или протирать через сито», a,schein“ — о, сколько значений в этом распространенном „schein": и блеск, и сияние, и, самое главное, — свет, свет для того, кто понимает, куда пришла война, чем кончается война. Но слово „schein" имеет и другой смысл: видимость, иллюзия… да, да… иллюзия бредовая, развеянная, расстрелянная залпами советских пушек у стен Берлина. „Verlassen" — оставлять, покидать.,Ver“ — означает доведение до конца… ошибку… искаженное прикрытие, а в глаголах, образованных из прилагательных, это и умирание и изменение состояния. И даже крохотный предлог, zum“ в таком контексте обретает особую нагрузку.,Zum“ — это стремление к чему-то, направление куда-либо. Куда? Что знает о новой жизни, которая предстоит ему, немецкий солдат? Что станет с Германией? Кто будет восстанавливать ее дома, фабрики, заводы? Кто будет сеять хлеб? Сколько уйдет лет, пока порастет травою след войны на земле и затянутся раны в людских сердцах?

Песковский знает одно: сейчас приобрели подлинный, истинный смысл слова песни, которую пел он в школе:

…От тайги до британских морей

Красная Армия всех сильней.

Были месяцы, когда он старался забыть эту песню, как и песни другие, на которых воспитывались поколения, прошедшие через войну. Война кончилась. Для всех.

Только не для него. Он — в Гамбурге.

И обязан ждать человека с паролем «Вещий Олег».


Евграф Песковский

«В моих ушах звучит мотив старого романса «Не пробуждай воспоминаний минувших дней, минувших дней…» Это грустный романс. Но человек, сочинивший его, не догадывался, насколько счастлив. Рядом с ним был кто-то, способный пробудить воспоминания. Рядом со мной — никого. Я один, сам по себе. Все мои воспоминания только во мне одном, никому другому не дано пробудить их…

Мне нужно придать уверенность себе, создать, как говорил когда-то Рустамбеков, настроение, саморазрядиться после дней тем более тяжелых, что они проходили и проходят у меня бесцельно. День похож на день. Увы, уже и неделя на неделю.

Древние греки говорили: лучше разбить амфору, чем потерять день. Сколько таких потерь в «амфорном исчислении» у меня?

Психологи утверждают, что существуют так называемые «парадоксальные сны». Будто бы с их помощью передают потомкам свой спрессованный опыт разные поколения. Недолог сон: сорок — сорок пять минут, редко — час. Но в юные годы за этот час человек получает обширнейший объем информации, который должен помочь ему в жизни. Очевидно, я уже „вырос" из тех снов. Да и не эти вовсе видения способны помочь мне теперь.

Я хотел бы увидеть во сне сына, почувствовать теплоту его щеки, подержать в своей руке его руку.

Не пробуждай воспоминаний минувших дней, минувших дней.

Не возродить былых желаний в душе моей, в душе моей…

Не возродить? Я выключаю радио, выключаю свет, ложусь на спину, закрываю глаза, кладу руки под голову. По-прежнему непривычно колется в грудь борода. Я не люблю ее, она неприятна мне. Но тут уж я не волен выбирать: следовать ли моде или расстаться с бородой. Я был обязан изменить внешний облик так же, как, пусть ненадолго, изменить облик внутренний. Я должен был стать аккуратным, исполнительным работником фирмы «Конрад Ленц и сын», чудом уцелевшей после войны. Она производит школьные наглядные пособия. В ней помимо меня трое стариков, один юнец и тридцатилетний сын владельца, поджарый, жилистый Ганс Ленц. Он приходит в девять часов утра, никогда ни на минуту раньше, никогда ни на минуту позже, и мы принимаемся за работу. Обклеиваем круглые шары глобусов бумагой. На глобусах — все старое. Еще никто не вносил поправок в границы. Поэтому мы делаем только те карты и глобусы, на которых обозначены горы, реки, моря, океаны.

Старики, не отрываясь от работы, вполголоса ведут разговоры о пайках, о спекулянтах кофе и сигаретами, о том, что неподалеку в подвале нашли неразорвавшуюся бомбу, что в церкви обнаружили тело застрелившегося барона, о том, что, по сообщениям американского радио, в швейцарские банки на секретные счета будто бы переправлены крупные суммы для фашистов, которые нашли убежище в Южной Америке.

Сегодня те же разговоры, что и вчера, а завтра будут те же, что сегодня. Эти люди не интересуются мною. Им просто нет дела ни до чего на свете, тем более до меня. Меня рекомендовали Конраду Ленцу как аккуратного человека. Что ему надо было еще? Рекомендовал Ленц-младший. Все остальное делали мои руки. Они существовали сами по себе, независимо от меня, от моего сознания. Они делали только то, что делали руки других рабочих, сидевших в этой мастерской. Они у меня становились немного чужими. От клея. Он сковывал движения и трудно-трудно отмывался. Пахли клеем хлеб, табак и даже кофе. От этого запаха нельзя было скрыться, он преследовал и во сне. Увы, даже во сне видел я свою мастерскую, свой стол, своего краснолицего, морщинистого напарника, который передавал мне глобусы, предварительно насадив их на подставку, передавал, чтобы я аккуратно обклеивал их. Мне нужны были другие сны, другие воспоминания, чтобы они будили во мне силы, способности и терпение, помогали вживаться в новую роль с наименьшими потерями.

Я сказал себе: хотел бы прыгнуть во сне с самой высокой парашютной вышки, как когда-то мы прыгали с вышки на бакинском бульваре. Я хотел бы подняться над городом. Какое это счастье — посмотреть теперь на родной город, снова сверкающий по ночам огнями, посмотреть с высоты, представить себе, что творится за его стенами, под его крышами. Там свои радости, свои горести. Кто-то вернулся с войны, а кто-то не вернулся, каждый день еще приходят похоронки. Закрываю глаза и стараюсь представить себе те счастливые, далекие дни, когда все было совсем не так страшно, как казалось до первого шага. На многое способен человек после того, как сделал первый шаг, после того, как сказал себе: «Надо». Сколько раз приходилось мне говорить себе это слово «надо». Я хочу произнести его еще раз, настроить себя, заставить себя летать во сне. Я отчетливо вижу вышку, Девичью башню и крепостную стену, дома, которые еще совсем недавно были у самого моря, а теперь, будто бы подумав-подумав, решили отступить от него: не поймешь этот Каспий — то ласковый, то сердитый, а временами просто-напросто невыносимый: слишком подвержен настроению, не знаешь, что и когда от него можно ждать; лучше чуть-чуть отодвинуться подальше. Но мне по нраву это море: не люблю однозначности, одномерности, а непохожесть ценю и в природе, и в людях.

И еще вижу бульвар, зеленой подковой огибающий бухту. Не отцвел олеандр, я чувствую его запах, и начинает сладко кружиться голова. Поднимаюсь на парашютную вышку, подхожу к барьеру, делаю шаг в пустоту и лечу… к Нагорному парку, где так часто гуляли мы с Вероникой… Заснул и увидел Ганса. Он передавал мне новый глобус. Все кругом пахло клеем. Проснулся, понюхал руки. Они действительно пахли клеем. Нет, видимо, это искусство дано не всякому — вызвать тот сон, который тебе нужен. А если бы это удавалось… То был бы один из главных курсов в нашей разведывательной школе. Будь я на месте Рустамбекова, я бы начинал беседы с будущими разведчиками так:

«У нас будут трудные месяцы, трудные годы ожиданий, но наука наших дней изобрела способ борьбы с одиночеством. Мы научим вас с помощью запрограммированных снов вызывать воспоминания о близких вам людях, о родных городах и селах. Мы научим вас и этому. И вы скажете нам спасибо не только за то, что новая профессия сделала вас людьми собранными, рефлекторными, энергичными, стойкими, зоркими. Но еще и за то, что эта профессия научила вас по заказу получать хорошее настроение, излечиваться от душевных мук и продлевать годы, которые в общем-то сокращает наша с вами профессия… впрочем, последнюю фразу не обязательно конспектировать».

Пока я сам себе командир. И сам себе подчиненный. Один отвечаю за принятие решения и претворение его в жизнь. Я должен уметь совершенствовать сам себя и брать пример с людей, которые вошли в историю тем, что умели это делать.

Кто я теперь?

У меня паспорт с продлением на имя Томаса Шмидта. Конрад Ленц и соседи по дому знают, что вырос я в Советском Союзе и добровольно приехал в Германию. Работал на минометном заводе, выдвинулся. Завод разбомбила американская авиация. Многие погибли, я спасся. К моим документам не придерешься. Борода, большие роговые очки да новая прическа — прядь, спадающая на лоб и прикрывающая еле видимый след ранения, — изменили мою внешность. Стараюсь говорить по-немецки чуть хуже, чем могу. Всем своим обликом, речью, манерами я обязан походить на человека «оттуда» — из России, который только-только пустил корни на земле предков и думает о том, как бы наладить на новом месте послевоенную свою жизнь. Ганс, как бы между прочим, не раз заводил со мной разговор о живущей напротив вдове-толстушке и при этом отводил глаза.

Погиб Рустамбеков, часто думаю о нем.

Убежден, у этого динамичного и сообразительного человека оставался не один шанс, чтобы скрыться, спастись, сохранить жизнь. Но если бы он сохранил эту жизнь, то это была бы уже жизнь не Рустамбекова, а другого, чуждого ему человека. Потому-то до последней минуты сидел у радиопередатчика. Им двигало истинно рыцарское желание оставить достойную память о себе. Немножко избитые это слова: «рыцарское желание», «рыцарский поступок», «память о себе»… Он знал, что этот его поступок будет известен на родине только небольшому кругу лиц, о нем не напишут книг, его не воспоют поэты. Он уходил из жизни так, как должен уходить солдат. Но, быть может, догадывался, что его пример послужит другим, в том числе мне, и даст новые силы.

Рустамбекова нет, как нет многих других, сложивших голову в войну. Людей молчаливого фронта, непоказного дела. Их не знают сегодня. Будут ли знать о них внуки? Ведь, черт побери, если случится что-нибудь со мной — а это может случиться сегодня, завтра, каждый день, каждый час, — то и обо мне никто не узнает. Планида такая. Терпи, товарищ Песковский. И помни, что каждый твой день — не потерянный день. Растет, набирает силенки, учится смотреть на окружающий мир твой сын. А разве с каждым днем не набирает новые силы твоя страна? Разве каждый новый день не приносит новые надежды, не приближает тот неизбежный в твоей жизни час, когда тебе скажут: пора домой, товарищ Песковский. Терпи и умей ждать.

В обычной армейской жизни едва ли не каждый твой шаг предусмотрен уставом. Чтобы ты знал, при каких обстоятельствах как себя вести, как поступать, не тратя при этом лишних минут и лишних нервов на рассуждения. Эта способность предугадать события проявлялась во многом, даже в строевой красноармейской песне:

Если только тебя ранят,

То сам рану перевяжи.

Если нет бинтов в кармане,

Разводящему скажи.

Эй, комроты!

Даешь пулеметы,

Даешь батареи,

Даешь поскорее,

Чтоб было веселее!

Что можно предусмотреть здесь?

Разведчик, как минер, продолжает действовать еще много лет после войны. И тот и другой не имеют права на ошибку. Только минер знает, в какую минуту должен быть собраннее, аккуратнее, сосредоточеннее, внимательнее больше всего. Он всегда вместе с однополчанами и имеет право долго и тщательно готовить каждую операцию, он знает, как обезвредить мину, как ее извлечь, на чем и куда вывезти, как взорвать.

А разведчик…

Пока у меня один помощник — Ганс Ленц.

Я знаю одно — куда более надежным моим товарищем, чем Ганс, стал бы в новых условиях Ульрих Лукк, которого я испытал, а испытав, наделил доверием. Живет Лукк в Нюрнберге, где начинается процесс над главными военными преступниками (многое бы отдал, чтобы одним глазом посмотреть, как выглядят на скамье подсудимых некогда всесильные, спесивые, самонадеянные правители третьего рейха… Увы, несбыточная мечта!). Больше об Ульрихе я не знаю ничего. Не имею права подать ему весть о себе. Руководство, получив мою исчерпывающую информацию о Лукке, тем не менее прервало мою связь с ним.

Вполне допустимое предположение: Ленц прошел проверку по всем правилам; есть люди, взявшие на себя полную ответственность за него. О Лукке же могли судить только по моим донесениям, то есть на основании наблюдений и выводов одного человека. Видимо, этого оказалось недостаточно. Жаль.

Но приказ есть приказ».


ГЛАВА II

Свой последний полет стрелок-радист Ганс Ленц совершил в мае 1943 года над обгоревшей деревенькой под Белгородом. Его сбили. Машина падала камнем, командир сумел выровнять ее над самыми верхушками ракит и все же до лужайки не дотянул: самолет ударился о землю крылом и загорелся. Командир, забыв о стрелке-радисте, — жив ли, ранен ли, способен ли двигаться? — выбрался из кабины и бросился бежать подальше от бомбардировщика, который вот-вот взорвется. И не видел, не желал видеть, как, стиснув зубы, старался высвободиться из лямок парашюта его раненый товарищ. Как, пересиливая себя, перекинулся через кабину, а сделать еще одно движение, чтобы выброситься, не смог.

Затуманенным взором, отрешенно и безнадежно наблюдал Ганс, как к нему приближается русский, только не понимал, зачем тот это делает. Самолет горит. Вот-вот взлетит снова — последний раз, без разбега. Или, может быть, все это кажется, на самом деле бывший радист и бывший стрелок никому не нужен. Не один русский бежит, а двое. Вот они приблизились, схватили его крепкими руками, вытащили и тогда только знаком стали показывать кому-то третьему в сторону удалявшегося к лесу командира. И еще увидел угасающим взором Ганс, как вытащил пистолет его командир и начал стрелять. Ему почему-то не ответили. И только кричали: «Хенде хох!» А он выпускал пулю за пулей.

Командир самолета знал, как ничтожны его шансы на спасение, и автоматически делал то, к чему был приучен: не сдаваться, сопротивляться до последнего, уложить как можно больше врагов. В конце концов он поднес пистолет к виску с рассчитанной неспешностью, позволив подоспевшему юнцу в телогрейке с автоматом выбить оружие из руки. Командир не убил ни одного из партизан, но и себя не убил тоже. Вместе с раненым стрелком-радистом его доставили в партизанский отряд. И когда через несколько дней снова встретились в партизанском лагере, командир самолета и его радист старались не смотреть друг на друга. Симпатии партизан были на стороне Ганса. То были обыкновенные симпатии к человеку, вызволенному из лап смерти. Его лечили в землянке. На командира же самолета смотрели с презрением и держали его на голодном пайке, впрочем, на таком точно пайке, который получал каждый из бойцов отряда. Когда перед Орловско-Курским сражением фашисты начали широкую операцию против партизан, стрелка-радиста переправили через линию фронта. Там и произошел этот разговор:

— Ганс Ленц, вы можете считать, что родились второй раз. Через три минуты после того, как вас оттащили от самолета, он взорвался.

— Знаю, — хмуро произнес Ганс.

— Мы хотим, чтобы вы поразмыслили над своим будущим.

— Мне думать не о чем. Я военнопленный и скидок для себя не жду.

— Речь идет не о скидках. И не о лагере для военнопленных. Мы хотим вам предоставить возможность загладить вину перед Советской страной. Подумайте над тем, что вам хотят предложить. Полагаем, что вы человек трезвый и понимаете, чем кончится эта война для Германии и как важно сейчас, в эти последние месяцы войны, сократить число жертв. Послужите этому.

— Что я могу? Если окажусь среди своих, меня или расстреляют как шпиона или снова погонят под ваши пули. Так что я вряд ли что успею сделать. Поэтому хочу спросить, не слишком ли вы преувеличиваете возможности раненого радиста?

Жизнь в глазах Ленца теряла изначальную ценность, как теряли свою ценность многие вещи и понятия этого мира, к которым он был привязан с детства. Его учили верить в силу и непобедимость германского оружия. Но только не говорили, до каких пределов должна была простираться эта вера. Надо было решать самому. Ночью долго не удавалось сомкнуть глаз. Вспоминался разговор с советским капитаном.

Капитан говорил:

— Не мы начали войну, но мы ее кончаем и хотим, чтобы она кончилась быстрее. Вот почему беседуем с вами. Вот почему рассчитываем на ваше доверие и понимание.

Через месяц Ганс дал согласие на сотрудничество с советской разведкой. Еще через два месяца забинтованный, опираясь на толстую суковатую палку, он перешел линию фронта и рассказал, как ему удалось бежать, назвал женщину, у которой скрывался, и после недолгой проверки получил направление в госпиталь… но на востоке уже слышался гул орудий, и по ночам тучи над тем восточным небом были багровыми не от лучей восходящего весеннего солнца, а от горевшей земли… Ганс махнул рукой на госпиталь и направился туда, где обещал быть русским, — в отцовскую мастерскую школьных принадлежностей на старенькой улочке Гамбурга.

Повидав частичку русской, так мало знакомой ему жизни, Ленц старался осмыслить пережитое, посмотреть на себя, на Германию, на ход войны со стороны. Вспоминал слова Гитлера, произнесенные в сорок первом: «Еще до наступления первых холодов падут Ленинград и Москва. Россия смирится с участью, которая постигла Польшу».

Гитлеровские армии были разбиты под Москвой. Мечта провести парад на Красной площади осталась мечтой. Ленинград выдержал все девятьсот дней блокады. Ганс видел в русских огонь решимости, который разгорался все ярче и ярче.

Благодарил небо за то, что оно помогло сохранить жизнь, и с чистым сердцем, откинув сомнения, открыл дверь перед человеком, который пришел к нему с паролем… Веря, что делает дело, полезное и для Германии и для себя, принял на работу незнакомца по имени Томас Шмидт, скорее всего полунемца, полурусского, и все ждал, что поручат ему.

Вскоре Ленц-старший переписал мастерскую на имя сына, у Ганса появилась частная собственность, которой он никогда не имел. Это была та частная собственность, которая, по выражению Руссо, лежала в основе всех человеческих бед. Но вместе с тем это была та частная собственность, которая, и в это верил Ленц-младший, должна была пусть чуть-чуть, пусть совсем немного помочь человечеству бороться с бедами, порожденными войной.

Томас Шмидт работал в мастерской на совесть. Однажды Ленц спросил его:

— Скажите, меня только для того спасли, чтобы я мог в один прекрасный день принять на работу незнакомого человека… который будет обклеивать глобусы?

— Не спешите, Ганс. Наберитесь терпения.


Волею судеб жизнь Евграфа Песковского постепенно выходила за пределы изрядно опротивевшей мастерской школьных принадлежностей и начинала все более соответствовать целям главной его профессии, наполняясь с каждым месяцем все новым содержанием.

Теперь его связи с товарищами по работе (точнее было бы сказать «по делу») были не столь зыбкими, как в войну, когда единственной ниточкой, соединявшей с родиной, была фашистская почта, доставлявшая его донесения под видом фронтовых заметок для газеты, в которой служила Карин Пальм. И не столь прерывистыми, как в первые послевоенные месяцы, которые были даны ему для основательной и надежной «акклиматизации» (последнее слово, довольно часто встречавшееся в лексиконе генерала Гая, было в его представлении шире слишком уж профессионального понятия «внедрение»).

Новая работа Песковского по сравнению с той, которая поручалась ему в первой половине сороковых годов, могла показаться тихой и спокойной… во всяком случае, она не требовала постоянного сверхнапряжения, постоянного естественного и тем более невыносимого приноровления к чуждой его духу обстановке вермахта. Но и эта новая работа была сверхответственной.

Страна, отстоявшая себя, свою идеологию, свое достоинство и разгромившая врага в кровопролитнейшей из войн и понесшая неисчислимые жертвы, старалась не забыть ни одного из тех, кто был так или иначе причастен к победе. Но по великому счету справедливости она была обязана воздать по заслугам и тем, кто развязал войну, кто прислуживал фашистам и теперь предпринимал попытки уйти от возмездия. Поганое дерево было срублено, оставались корни. Лесники знают, какая это непростая работа выкорчевывать гнилые корни.

1419-й победный день войны, словно бы закодированный в зловещем 1941 году ее начала, ставил на новые рельсы работу одного из офицеров Песковского — Танненбаума— Шмидта.

Это имя тщетно искать в отчетах о судебных процессах, проходивших в послевоенные годы в Воронеже и Курске, Смоленске и Минске… Перед судьями, народными заседателями, государственными обвинителями и защитниками проходили бесчисленные очевидцы и жертвы фашистских преступлений. Они свидетельствовали против предателей и изуверов. Но той поре свидетельских показаний, обвинительных заключений и приговоров предшествовала сложнейшая работа по выявлению и розыску преступников и в самом отечестве и за его пределами.

Ни один виновный не должен уйти от возмездия, ни один невинный не должен пострадать… О, как непросто бывало порой в переплетении судеб и событий отличить фашистского прихвостня от человека, пошедшего на службу фашистам по партизанскому заданию. Как непросто было искать следы военных преступников, заметавшиеся с истинно профёссиональной сноровкой, на разбитых войной — в воронках и колдобинах — и отечественных и европейских дорогах.

Среди тех, кто сидели на скамье подсудимых в Воронеже и Курске, Смоленске и Минске, были люди, не знавшие в лицо Песковского.

Но он знал их.

…Судьба, мимолетно сведшая Песковского и Чиника в предвоенный день в мюнхенском кафе и надолго разлучившая их (Песковский не догадывался пока, кто был хозяином кафе, в котороепригласил его Рустамбеков), снова сводила дороги двух контрразведчиков.

Рустамбеков сказал бы: «Начинается новая работа».


К Томасу Шмидту явился незнакомец. Произнес: «Я от „Вещего Олега"». Крепко пожал руку. Спросил взглядом: «Можно закурить?» Вынул пачку «Кэмэла», угостил Шмидта, сладко затянулся.

— Ну вот наконец и встретились… хотя знаю я вас не менее шести лет. Давайте знакомиться. Зовут меня Чиник, Сидней Чиник. Товарищи, которые устроили нашу встречу, попросили рассказать о некоторых деталях, которые, я полагаю, вам были до этой минуты неизвестны.

Помолчал. Взглянул на невозмутимое лицо собеседника:

— Вы помните, должно быть, двадцать пятое июля сорокового года и невежливый ответ из «мюнхенской библиотеки», в которую вы должны были позвонить в крайнем случае. На том конце провода был я. Знал, что это ваш звонок, но было подозрение, что телефон, который значится под видом библиотеки, рассекречен, что за ним установлено наблюдение, и потому я таким грубым тоном пресек вашу попытку позвонить еще раз. Так что мы с вами знакомы хотя бы по тому, что знаем, как звучат наши голоса. А теперь позвольте сказать, где и когда я познакомился с вами визуально. Вспомните кафе «Серебряный кофейник», где вы встретились с Рустамбековым, и очкастого человека, который молча прошел мимо столика. О вас я уже знал. И знал, что сказал вам в машине Рустамбеков: «Придется поработать». Мне остается повторить эти слова сегодня. Кажется, мы оба можем считать себя учениками Рустамбекова.

— Долго, однако, я вас ждал, — произнес Песковский.

Гость улыбнулся:

— Я тот самый человек, которого вы ждали еще у Марианской колонны и который получил неожиданный приказ не появляться там. Я думал сперва, что хвост за вами, потом начал думать — за мной. Собирался предпринять еще попытку встретиться, но меня предупредили второй раз: никаких связей с вами. А ведь только шесть лет прошло! — Чиник провел рукой по волосам.

— Я многое бы дал, чтобы хоть одним глазом посмотреть на вас тогда. Противны вы мне были невозможно сказать как. Я только не думал…

— Представьте себе, я тоже не думал, мне казалось, что буду иметь дело с куда более солидным господином. Сколько вам было в ту пору?

— Двадцать два.

Помолчав немного, Чиник вытащил из кармана флягу с коньяком:

— Давайте выпьем с вами за Рустамбекова и вспомним тех, кого потеряли. Да не забудутся их имена.

— Да не забудутся, — отозвался Песковский.

Выпили. Помолчали. Первым заговорил Чиник:

— Мне предстоит вводить вас в этот мир. Хочу верить, что буду небесполезен. Я все-таки достаточно хорошо знаю Германию. Чего, кажется, нельзя сказать о моем русском.

— Изучали вдалеке?

— Так точно. Я сын русского моряка. А родился в Пенанге. Так что русским овладел в беседах с отцом… да по самоучителю.

Чиник закурил сигарету, обхватил длинными тонкими пальцами пепельницу, покрутил ее. «Знает, что у него красивые пальцы, и демонстрирует их», — шевельнулось в голове Песковского.

— Итак, давайте поговорим о том, что нас ждет. И начнем обращаться друг к другу на «ты», если вы не возражаете?

— Нисколько.

— Мне поручено принести тебе это, — Чиник выложил на стол самоучители английского и испанского языков. — Ну а для чего, могу только догадываться. Между прочим, раз в месяц из Буэнос-Айреса идут переводы в три боливийских городка… именно туда, где скрываются военные преступники… Может быть, совпадение. А если нет?

— Это-то как удалось установить, о переводах? Разве не держатся они в тайне?

— Быть может, и держатся. Но на главном почтамте Буэнос-Айреса удалось войти в контакт с одним регистратором, незаметным малым… который сделает что хочешь и для кого хочешь, лишь бы ему хорошо заплатили.

— Погляди на это произведение искусства, клерк фотографировал в зале операций и жалел, что не мог воспользоваться вспышкой. — Сидней вынул из портфеля фотографию, на которой был изображен мужчина в низко надвинутой шляпе, матовых очках и с высоко поднятым воротником макинтоша. «Так обычно изображают шпионов в фильмах и книгах», — подумал Песковский. Опершись одним локтем о столик, человек в макинтоше, только что заполнив очередной бланк, сверял его с другим.

— Этот господин больше смахивает на чемпиона мира по бильярду Джемса Рэя…

— А между тем это русский гражданин. По фамилии Уразов. От него тянется не одна нить. И я не исключаю, что нам с тобой предстоит… Прошу тебя, займись серьезно этими двумя языками.


ГЛАВА III

В доме Болдиных достаток. Единственному сыну нет отказа ни в чем. В «Новой русской газете» мальчик вычитывает объявление о том, что близ Колумбуса в США открывается летний лагерь для русских детей «со своей конюшней, лодочной станцией, автомобильным парком и опытными инструкторами». Нимало не думая о том, сколько стоит поездка, говорит отцу:

— Отправь меня в Колумбус, — и показывает пальцем на объявление.

В лагере он не может допустить, чтобы кто-нибудь из сверстников возвысился над ним — на беговой дорожке или в тире. Проиграв состязание, бледнеет и начинает нервно подергивать головой, за что получает прозвище Щелкунчик. Когда первый раз слышит его из уст великовозрастного Вадика, делает вид, что ничего не произошло: все мальчишки в лагере имеют прозвища. Щелкунчик глубоко уязвляет его. Он понимает, что должен принять меры, взбунтоваться. Но уже умеет соразмерять свои силы и претензии. С Вадиком связываться невыгодно, результат сражения может быть только один. Нет, Николай не настолько наивен и безрассуден. Он дожидается часа, когда обидное прозвище слетает с уст двенадцатилетнего неповоротливого толстячка Димы по прозвищу Барабан. Вцепляется в отворот его куртки, легкой подножкой валит на землю и начинает бить, исступленно повторяя:

— Я тебе покажу, мразь, я тебе покажу, мразь!

У Димы сочится кровь из носа, он закрывает пухленькими ручками лицо, но не плачет, не зовет на помощь. Вот-вот расплачется сам Коля:

— Получил? Теперь будешь знать, как меня зовут?

— Буду.

— А ну-ка скажи!

— Поганый Щелкунчик!

Чуть не задыхается от гнева. Бросается на лежащего, бьет ногой по боку, по голове, пока неожиданно не взлетает вверх, поднятый за шиворот рукой Вадика.

Вечером Коля складывает вещи и звонит отцу, чтобы тот забрал его. Павел Александрович внимательно выслушивает сбивчивый рассказ сына.

— Ты чувствуешь, что был прав?

— Да, я был прав.

— Тогда ответь честно — с тобой разговаривают ребята?

— Ни они со мной, ни я с ними.

— А этот мальчик Дима? С ним разговаривают?

— С ним — да, но мне до этого нет дела.

— Прошу тебя, никогда не ставь себя в положение человека, от которого отвернулись. Мы с тобой решим так. Я за тобой заезжать не буду. Ты постараешься сделать все, чтобы «выйти из угла», как говорят боксеры. Ни на кого не сердясь и не топая ногой. Ты поступишь так, как должен поступить честный человек, понимающий, что он не прав. Прозвище есть у каждого мальчишки. Кстати, какое прозвище носит Вадик?

— Дылда.

— Он на кого-нибудь сердится за кличку?

— Папа, как ты не понимаешь, мне нет дела до Вадика, мне вообще нет ни до кого дела!

— Тебе будет трудно жить на этом свете.

— Приезжай, возьми меня.

— Я не сделаю этого. Учись ладить с людьми.

— Тогда я убегу.

— И покажешь свое малодушие. Я хочу дать тебе совет: не совершай необдуманных поступков. В жизни будет много по-настоящему опасных врагов. Не становись врагом самому себе. Все, что у тебя случилось, яйца выеденного не стоит. Извинись перед твоим Барабаном. Не стесняйся. После этого будешь лучше думать о себе.

— Я этого не сделаю.

— Ну как хочешь… Я позвоню тебе послезавтра в это же примерно время, далеко не отлучайся.

В жизни Коли наступила черная полоса. С ним никто, кроме инструкторов — да и те через силу, — не разговаривал. Его демонстративно избегали. Едва он появлялся, мальчишки прекращали разговоры, оглядывая Болдина так, будто он есть и будто его нет. Понял Коля, как плохо, когда один человек оказывается против всех, но вдруг неожиданная мысль резанула мозг: «А не так ли и папа мой, один пошел против всех — против всей своей страны, а теперь начинает понимать, что сотворил, и хочет… хочет, чтобы я никогда не оказался в его положении? Но если я подойду к Димке, унижусь. Неужели этого не понимает папа?»

Мальчишечьи сердца недолго хранят зло. Потребность в общении, перебивающая все и вся, тяга к новым впечатлениям, рыцарское великодушие, получающее высшее свое развитие к тринадцати годам, а затем постепенно идущее на убыль, — все это, вместе взятое, заставило ребят забыть недавнюю ссору, а пикник у водопада, к которому поднимались на настоящих индийских пирогах, две-три прогулки на лошадях, первые практические занятия за рулем автомобиля породили новые интересы и новые контакты.

Теперь Коля старался не выделяться, не привлекать внимания… Это искусство давалось самолюбивому молодому человеку нелегко, но он помнил и совет и ошибку отца и говорил себе: «Дольше других живут те животные, которые сливаются окраской с местностью и вообще обладают способностью приспосабливаться. Я должен учиться жить не выделяясь». Однако этой философии суждено было существовать в сознании юного Болдина лишь несколько дней, пока ее не перебила другая мысль: «А для чего тогда жить на белом свете?.. Ведь человек приходит в божий мир, чтобы сказать свое слово, оставить память о себе, а иначе не стоит и землю топтать».

В эти дни в жизни тринадцатилетнего Болдина произошло событие, надолго запомнившееся ему.

По приглашению Славянского комитета штата Огайо в Колумбус из Нью-Йорка прибыл казацкий хор Солодухина. Была в хоре знаменитость — могучий бас Борис Столяров. Газеты писали о нем как о втором Шаляпине, уже одно имя Столярова делало полные сборы, от него в значительной мере зависело материальное благополучие хора; единственное, о чем беспокоились казаки, — чтобы дядя Боря не пропил голоса. А пил дядя Боря запойно, срывая концерты и доводя до сердечных приступов антрепренеров и хозяев хора. «Какой же бас не пьет… а тем более русский бас… а наипаче русский бас на чужбине?»— оправдывался дядя Боря, запустив обе пятерни в нечесаные волосы и безнадежно, как белый медведь в клетке, водя головой.

Но теперь дядя Боря был в форме, а это значило, что у хора повысились заработки и настроение… казаки и пели и танцевали от души. Когда вышел на сцену Борис Столяров и, заложив руку за борт пиджака, расправил грудь и запел: «Много песен слыхал я в родной стороне», — мурашки побежали по спине Болдина, а к горлу подступил комок… Зал аплодировал сдержанно, с достоинством, неведомые же силы, поднявшиеся в болдинской душе, заставили его вскочить с места и выкрикнуть тонким, самому показавшимся неприятным голоском:

— Бис, дядя Боря, бис, просим вас!

Столяров приметил мальчонку, кивнул ему благодарственно, а когда кончился концерт и артистов пригласили к столу, разыскал Болдина, попросил сесть рядом. Тому это была великая честь, не догадывался только мальчишка, что и часа не пройдет, как он будет горько жалеть, что принял приглашение.

Вели себя артисты чинно и сдержанно, поглядывая на старшину — дирижера. Рассказывали, что Солодухин ввел жесткий порядок — за малейшее нарушение распорядка или опоздание — штраф от десяти до двадцати пяти долларов. Столяров же всем своим видом показывал полнейшую независимость от дирижера и после пяти рюмок повел себя неуправляемо. Слегка покачиваясь и опираясь о столы, подошел к тому, за которым сидел директор лагеря, и слегка дрогнувшим голосом попросил:

— Уважьте старого казака, дайте с русскими ребятушками поговорить.

— Пожалуйста, пожалуйста, господин Столяров, — с радостью согласился директор, полагая, что беседа с ребятами отвлечет баса от водки и вечер закончится гладко.

— Уважили, сердечно благодарю, — произнес Столяров и, обращаясь к Болдину, попросил: — Коленька, свет мой, собери своих друзей и пошли в гостиную, поглядеть в ваши очи хочется да два слова сказать.

В гостиную вошли человек пятнадцать. Столяров собрал их в кружок, кого по голове погладит, кому в глаза заглянет, кому руку на плечо положит.

В это время Коля увидел отца и мать, вошедших в гостиную и скромно ставших у дверей. Обрадовался, хотел было броситься к ним, но отец посмотрел весело и ласково и, поднеся палец к губам, как бы предупреждая: «Не мешай казаку, все в порядке, приятель, ну как, не ожидал нас увидеть?»

А тем временем дядя Боря, расчувствовавшись, перешел на доверительный шепот. Но шепот у баса был такой, что каждое слово было хорошо слышно Болдину-старшему:

— Отроки вы мои дорогие, послушайте старого казака. Не виноватые вы, не виноватые, но знайте, нет русскому человеку житья на чужбине. Жалко вас, я плачу, жалеючи вас, сынки мои дорогие, ибо предвижу безбудущность вашу на чужой земле. Запомните, что говорит вам старый казак.

Коля бросил взгляд на отца. Тот изменился в лице. Вышел, хлопнув дверью, и вернулся вместе с руководителем хора Солодухиным.

— Уберите вашего пьяного типа, — сверкнул глазами, — он здесь разводит красную пропаганду.

Ксения подошла к мужу и, взяв его под руку, негромко проговорила:

— Павел, прошу тебя, не надо… так нельзя… при детях…

— А так можно? — обернулся Болдин к жене, и лицо его исказила гримаса. — Такие разговоры при детях вести, по-твоему, можно? Такие семена ронять в неокрепшие души можно? Почему ты, любезная, делаешь замечание мне, а не этому пьяному му…

— Замолчи, Павел. Или я уйду.

Нетвердым шагом, с налитыми глазами подошел к Ксении дядя Боря:

— Из-за меня-то зачем с мужем ссориться, не стою я этого, сударыня, поверьте, не стою. А он, ваш муженек, не стоит и подавно ваших слез. — И угрожающе процедил Болдину сквозь зубы:

— Лучше не подходи, не доводи до греха. Ты меня не знаешь, потому прошу тебя, христа ради, уйди отсюда. Себя и мальчонку своего пожалей.

— Ты с кем так разговариваешь, сволочь? — движимый гневом, какого давно не испытывал, сделал шаг к Столярову Болдин.

— А ну не замай! — во всю силу своих необъятных легких взревел бас. — Задушу подлюгу!

И уже не было силы, способной остановить двух ожесточившихся мужчин. Николай бросился на помощь отцу, но его схватила мать. Солодухин и еще несколько человек из хора попробовали остановить Столярова, взывая не столько к сердцу его, сколько к разуму:

— На кого идешь, голова садовая?.. Да он тебя с потрохами скушает… Это же Болдин Павел Александрович!..

— А по мне, хоть сам царь… Не потерплю… не позволю никому унижать русского человека!

Полетели в сторону столы. Отломав от плетеного венского стула ножку, Столяров Василиском двинулся на врага, дыша винным перегаром.

— Остановите его, — не боязливо произнес Болдин. — Остановите, или я продырявлю его медный лоб. — С этими словами Болдин вытащил из заднего кармана браунинг, сбросил предохранитель и направил дуло в потолок.

Неожиданную прыть проявил в роковую эту минуту руководитель хора Солодухин. Сила, перебившая чувство самосохранения (Солодухин на одну только секунду представил, что станет с хором, если он потеряет главного солиста), заставила его с юношеской прытью заслонить собой дядю Борю. Забыв о достоинстве, плюхнулся на колени и на коленях приблизился к Болдину, обхватил его ноги и проговорил:

— Не губите, не губите, Павел Александрович, у многих дети малые.

Видно, хмель вылетел из головы Столярова или жалко стало старого друга, всего себя вложившего в хор и сейчас постыдно стоявшего на коленях, но что-то оборвалось в могучем басе, и произнес он, обращаясь к Солодухину:

— Встань, Ванюша, не срамись. Не трону я пальцем твоего Павла Александровича. Но ежели у него желание появится встретить меня в другом месте, передай, что всегда буду к его услугам, а теперь встань, прошу тебя… вот так.

А Ксения успокаивала мужа. Давно не видела его таким. Дышал порывисто, и росинками выступил на лбу пот.

Ксения, не расстававшаяся с успокоительными каплями, тщетно пыталась открыть пузырек. Руки дрожали и не слушались ее.

Болдин хорошо помнил слова Голсуорси: «Самой страшной трагедией в жизни является полная невозможность изменить то, что уже совершено» — и говорил себе: «Это не трагедия, это дар судьбы способному принимать решения».

Если бы только помимо его воли, желания не приходили сны о доме!


Николай рос юношей самостоятельным и в достаточной степени самолюбивым. Родителей чтил меньше, чем чтут их обычно в России, но при всем том заметно больше, чем это принято в Новом Свете. Знакомые ставили Николая в пример своим детям и искренне завидовали Болдиным. Им не раз приходилось слышать:

— О, это время, этот темп — они лишают родителей радости видеть, как растут их дети. Получил шоферские права и, пожалуйста, дни и ночи проводит в машине. А вот где и с кем? И потом эти отвратительные парки, куда въезд только на машинах с погашенными фарами. Ужас, как быстро растут дети!

Однажды Павел Болдин возвращался домой поздно ночью и решил сократить дорогу, проехав через парк. По рассеянности забыл выключить фары, они освещали стоявшие на обочинах машины, в которых забавлялись юные пары. Услышал выстрел и ничего не понял поначалу. Но неожиданно одна из его фар погасла, он почувствовал легкий толчок, вышел из машины и в то же мгновение разлетелось стекло и другой фары.

Из-за кустов послышался грубый окрик:

— Эй, шляпа на цыпочках, жизнь надоела? — И визгливый девичий голос: — Давай к нам, папочка, у нас хорошо и много виски.

На следующее утро сумрачно сказал Николай:

— Папа, ты или не заезжай в тот парк или уж, во всяком случае, не забывай выключить свет. Могла быть большая неприятность. И потом — туда в одиночку не ездят. Запомни это.

Павел Александрович едва сдержался, чтобы не спросить: «А ты откуда знаешь, где я был?»

В двадцать два года Николай привел домой длинноногую большеротую подругу и, обратившись к матери, пробасил:

— Это Дора. Мы поживем немного и, возможно, поженимся.

— Рада познакомиться, — заученно произнесла Дора, окинула оценивающим взглядом обстановку, перевела взор на отца Николая и потом на мать.


Канадский антибольшевистский комитет (КАНАКО) давно приметил Николая Болдина — парня самостоятельного, взрывного и, судя по всему, достаточно честолюбивого. Вовлечь его в группу было бы большой удачей. Это почти наверняка открывало доступ к кошельку его богатого отца. Постарались представить себе образ жизни Николая и круг его интересов. Заметили, что он любит проводить субботние вечера в кинотеатре «Колизей».

Способ вербовки, хотя и не отличался новизной и оригинальностью, сработал удачно.

Осенним вечером 1934 года Николай и Дора зашли в «Колизей», где без перерыва крутили ранние чаплинские фильмы. Заняли боковые места. К их приходу готовились. Через несколько минут прямо перед Дорой сел здоровенный широкоплечий верзила-мулат, заслонивший спиной пол-экрана. Он держал в руке стаканчик мороженого и уписывал его, громко чавкая. Сидевшая рядом девушка (она была в два раза меньше соседа) время от времени говорила:

— Тише ты, Джимми, дай людям кино смотреть.

А он демонстративно оборачивался и спрашивал:

— А где люди? — И гоготал.

— Пересядь на мое место, — предложил Николай Доре.

Джимми, куражась, пересел тоже, снова загородив собой пол-экрана.

Николай не любил ввязываться в ссоры, да и сейчас у него не было никакой охоты портить настроение. Миролюбиво спросил, постучав пальцем по спине верзилы:

— Получил удовольствие?

— А ты чего руками размахался? Представь себе на минуту, что будет, если я дотронусь до тебя. — Парень загоготал, дыша винным перегаром. — За свои деньги где хочу, там и буду сидеть. — Демонстративно развалился в кресле, положив руку на спинку и обняв подругу за плечи. При этом он постарался заслонить рукой экран и от Николая.

— Убери руку, приятель, — все еще мирно попросил тот. На его слова не обратили внимания.

Николай почувствовал, как покидают его рассудительность и выдержка. Он знал, что сейчас сделает и скажет что-то такое, о чем, возможно, будет жалеть. Но перед ним сидел самодовольный, наглый тип. Кто-то должен был поставить его на место. Люди вокруг делали вид, что это их не касается. Они даже не обернулись, чтобы посмотреть, кто им мешает.

— Если ты не уберешь руку, приятель, сделаю тебе больно.

Детина повернулся:

— Сам или с помощью полицейского?

— Зачем же с помощью полицейского? Я могу это сделать сам.

— Если ты такой смелый, выйдем.

— Джимми, куда ты? Я тебя никуда не пущу. Если на каждого хулигана обращать внимание, — провизжала девушка, — кино вообще нельзя будет спокойно смотреть!

Николай прошептал на ухо Доре:

— Обо мне не беспокойся. Сиди тут и жди.

Он испытывал нечто похожее на то, что чувствовал, когда первый раз выходил на поединок дзюдо. Сердце билось чуть быстрее, чем обычно, и ладони стали слегка липкими.

Вихляющей неторопливой походкой подошел верзила. Вытер рот тыльной стороной руки, вынул из кармана жевательную резинку, положил в рот, надменно посмотрел на Николая и спросил:

— Знаешь, где больница, а где кладбище?

Не говоря ни слова, Николай схватил верзилу за отвороты пиджака, потянул на себя, упал на землю, правой ногой уперся в грудь неприятеля, сделал ловкий кувырок и, зажав между коленями его правую руку, повалил на спину. Тот взвыл от боли и прохрипел:

— Убью! Сейчас встану и убью!

— Попробуй, если тебе удастся. Лучше поступить по-другому. Сейчас вернемся в зал, и ты извинишься перед моей подругой. Ну как?

Детина молчал, и тогда Николай сильнее надавил на руку.

— Хорошо, пошли.

— Извинишься?

— Да.

Но едва они сделали несколько шагов, как верзила сбоку ударил Николая, повалил и начал бить ногой. Николай скорчился от боли, и тогда на помощь Джимму поспешили двое парней, стоявших неподалеку. Уже потом, много времени спустя, Николаю начало казаться, что они ждали этой драки. Но в ту минуту он ничего не чувствовал, кроме града ударов, обрушившихся на него, согнулся, сжался, закрыл лицо. И вдруг услышал спасительное русское:

— Господа, здесь трое на одного. — И сразу же несколько молодых людей набросились на неприятелей Николая, подхватили его под руку и повели к машине, вытирая платками лицо.

Кровь сочилась из носа, были разбиты губы, левый глаз плохо видел. Единственное, что сумел произнести Николай, это «Спасибо, братцы».

— Наш? Вот это да! Ну, о чем разговор!

Люди, говорившие друг с другом по-русски, аккуратно посадили Николая в «шевроле», стоявший неподалеку, и повезли его чуть ли не через весь город к знакомому доктору.

Еще по дороге Николай попросил одного из спутников вернуться за Дорой и проводить ее домой.

Николай позвонил матери и сказал, что задержался у новых знакомых, при этом вопросительно посмотрел на хозяина дома:

— Как назвать вас?

— Скажите, что вы в гостях у Шевцова Анисима Ефремовича, из Восточного института.

Когда Николай кончил говорить, Шевцов попросил у него телефонную трубку:

— Буду рад познакомиться с вами, госпожа Болдина. Мы тут умыкнули вашего сына. Знаете, маленькая русская компания, петербуржцы, встретили земляка. Вы, пожалуйста, не волнуйтесь, если Николай немного задержится. Очень благодарен, — И, переведя взгляд на Николая, сказал, демонстративно окая:

— Господа, я думаю, у нас будет хороший вечер. А сейчас прошу познакомиться…

Шевцову можно было дать на вид лет сорок пять — сорок семь. Его напряженное, словно натянутое лицо, глубоко лежащие блеклые глаза выдавали натуру холодную и замкнутую. Однако чувство благодарности, шевелившееся в душе Болдина, заставило его сделать скидку на внешность — разве не бывает она обманчивой?

— Я счастлив представить вам своего друга господина Грибова Григория Андреевича, — произнес Шевцов и будто через силу улыбнулся.

У Грибова были резко завернутые уши и крутой лоб. Выглядел он моложе Шевцова года на четыре. Протянул для знакомства левую руку, правая была перебинтована: именно его хук в челюсть свалил мулата с ног. И вообще большая сила чувствовалась во всей этой дородной, устойчивой фигуре.

— Теперь нам осталось познакомиться со Львом Львовичем Нестеренко, — заокал Шевцов. (Болдин отметил про себя: Нестеренко лет около сорока, самый высокий в этой компании, хотя, впрочем, можно было бы добавить: «Самый угрюмый и молчаливый».) — После чего мы сможем, завершив с официальной частью, или, как говорят дипломаты, с протоколом, перейти к более приятной половине вечера, не так ли? — подмигнул Грибову.

Тот открывал бутылки.

— Кстати, что стало с верзилой? — поинтересовался Шевцов, — У него вряд ли сохранилось желание смотреть фильм, А впрочем, я благодарен ему. Возможно, если бы не он, мы бы так и не встретились и не познакомились. Так говорите, Николай Болдин? Не сын ли Павла Александровича? О, тогда я рад вдвойне. Павел Александрович — почтенный, уважаемый человек. Поверьте, я это говорю не ради комплимента. Так думают многие канадские русские.

— Или русские канадцы, — вставил Грибов, разливая по стаканам виски.

— Вам что?

— Водку с томатным соком, только совсем немного.

— Как хорошо вы сказали по-русски: «Спасибо, братцы». Англичанин скажет только: «Спасибо, братья», у них нет тех оттенков в слове «брат», которые есть в русском. Смотрите, по-нашему это и «братья», и «братцы», и «братишки». Ох, интересный все-таки язык! Какое же это оружие, какая это сила в руках тех, кто может им пользоваться свободно, — произнес Шевцов. — А эти английские артикли, я никак не могу к ним привыкнуть и вечно их путаю. Вернуться бы, братцы, в Россию хотя бы ненадолго. Пожить там, почувствовать кругом родную речь. Выпьем за наше знакомство.

— И за Россию, — прибавил Грибов.

Молча чокнулся Нестеренко.

— За знакомство, за Россию, — произнес Болдин.

Уже то было счастьем, что он спасен и что говорят с ним по-русски. Не часто выпадали на долю Николая такие минуты. С годами он начинал все больше понимать, какое это счастье — слышать, ощущать и чувствовать родную речь, и при этом сожалеючи думал и о себе, и об отце с матерью, и о других эмигрантах, которые вынуждены были сами себя наказать высшим наказанием: променять родные поля, песни, речь, родные радости и горести на то, чему учиться заново, да так и не научиться никогда. Но они бежали от большевиков, и этим сказано все.

— Чем занимаетесь, если не секрет, Николай Павлович? — спросил Грибов, нанизывая на вилку селедку с вареной картошкой.

— Пока учусь, подрабатываю немного. А вообще мечтаю стать моряком.

— Завидная профессия. Моряком торгового флота?

— Да, хочется мир посмотреть.

— А может быть, и себя показать? — спросил Нестеренко, открыв рот, кажется, первый раз.

— Да и себя показать не грех такому молодцу, — сказал Шевцов. — А по-русски говорите здорово. Ведь малышом из России… Небось от батюшки да матушки.

— Да, они постарались, чтобы я не забыл, — сказал, прикладывая к глазу мокрое полотенце, Николай Болдин.

Грибов разлил виски, налил Николаю водку, разбавил ее томатным соком:

— А теперь давайте выпьем за сегодняшний вечер, который, я в этом убежден, не останется бесследным, друзья.

Все пятеро подняли бокалы.


ГЛАВА IV

Так началось сотрудничество Николая Болдина и КАНАКО.

Ближе других по нраву ему был Шевцов, человек решительный и властный. Он все чаще посвящал нового знакомого в планы комитета. Знакомство перерастало в дружбу.

День своего рождения — двадцатипятилетие — Николай решил отметить в загородном ресторане. Не хотел обременять мать — та плохо себя чувствовала, и ей было бы не под силу исполнять обязанности хозяйки дома. С Дорой Николай расстался три месяца назад. Просто и безболезненно для обоих.

На вечер Болдин-младший пригласил нескольких русских эмигрантов, среди них был и Шевцов. Дурачились, пели, танцевали. Было по-домашнему тепло.

Возвращались в город ночью, в том состоянии, когда все друг другу кажутся милыми и приятными. Ночь оказалась холодной и ясной, как это бывает в мае, когда день уходит, унося с собой не только свет, но и ненадежное весеннее тепло. Николай поднял в машине стекло и включил отопление — оба были легко одеты.

— Хотите сделать доброе дело, Коля?

Это «Коля» прозвучало на редкость мягко.

Для Болдина вопрос не был неожиданным. Он знал, что рано или поздно покажет себя, завоюет доверие, сумеет стать в ряды активных членов комитета.

— Слушаю, Анисим Ефремович.

— Долго думали и советовались, прежде чем дать вам это поручение. Общество «Руки прочь от России» на будущей неделе празднует свое двадцатилетие. Собираются провести митинг. Вот мы и подумали, почему бы вам не попросить слова. Мы с Григорием Андреевичем составили примерный план выступления. Мне кажется, им можно было бы чуть-чуть испортить праздник.

Общество «Руки прочь от России» образовалось в октябре 1918 года. Основателями его были докеры, отказавшиеся грузить пароходы с оружием, продовольствием для белой армии и интервентов. Потом к ним присоединились металлурги, объявившие двадцатичетырехчасовую забастовку в знак солидарности с молодой Республикой Советов и протеста против вмешательства в ее дела. Общество разрасталось, крепло. Среди его членов становилось все больше писателей, художников, артистов и даже бизнесменов, понимавших, какие выгоды сулит вложение капиталов в развивающуюся экономику СССР.

Митинг проходил в кинотеатре «Эдисон», украшенном двумя флагами, на одном из которых был изображен кленовый лист, а на другом — серп и молот. В фойе развернули фотовыставку.

У входа в кинотеатр КАНАКО расставил своих активистов, раздававших антисоветские листовки. За полчаса до начала митинга собралось человек восемьдесят молодых людей, хором выкрикивающих:

— Долой красную заразу! Долой большевистских агитаторов! Свободу жертвам коммунизма!

Болдин-младший и Шевцов чинно прогуливались по фойе, ждали начала. В руке у Николая были свернутые трубочкой несколько страниц с текстом. Он испытывал тревогу (придется выступать перед враждебной аудиторией) и радость (его приметили, в его способности верят), смешанные с сомнениями (дадут ли выступить, а если и дадут, вдруг найдется человек, который оскорбит его; об этом невыносимо было думать; что ответить тогда, как поступить?).

Он дал себе слово держаться достойно. Да, он готов подставить свою грудь под пули врагов. Пусть эти пули словесные, но разве не бывают они опаснее свинцовых?

Все страхи и сомнения исчезли, когда председательствовавший на митинге горбоносый, представительный, одетый с иголочки глава союза портовых рабочих произнес:

— Слово просит наш русский гость Николай Болдин.

Председатель не мог допустить, что на таком вечере выйдет на трибуну недруг. Он зааплодировал первым. Его примеру последовал зал. Проходя к сцене, Болдин ловил на себе любопытные, дружелюбные взгляды. Многие пришли на вечер семьями. Карапуз, сидевший на коленях отца в первом ряду, сказал довольно громко:

— Папа, посмотри, русский, а белый. А все говорят, русские — красные.

Кругом засмеялись и захлопали еще громче.

— Меня назвали здесь вашим другом… — Сделав небольшую паузу, как бы силясь подавить волнение, Николай обвел зал глазами.

Воцарилась тишина.

— Я действительно друг вашей прекрасной страны, которая вскормила меня, поставила на ноги. (Аплодисменты в зале.) Дала спасение и кров. (Легкий гул недоумения.) Помогла избежать тех ужасов, которые несет с собой большевизм. (Свист, выкрики «долой».) — Болдин увидел, как в третьем ряду поднялся Шевцов и, обернувшись к сидящим в зале, громко произнес: «Позвольте человеку закончить!» Раздались крики: «И этого тоже вон! Белое отребье!»

Председатель застучал по графину металлической ручкой, тщетно пытаясь установить тишину, жалея о том, что оплошал, предоставив слово незнакомцу.

Откуда ни возьмись появились четыре фотокорреспондента, и магнитные вспышки озарили лицо Болдина. Он знал, что накануне Шевцов обзвонил несколько газет и от имени КАНАКО известил о предстоящем демарше.

— Господа, — Болдин подался к самим микрофонам, силясь перекрыть шум. — Господа! Помогите русским свободно дышать, думать и верить. Откройте глаза, кому вы помогаете, кого поддерживаете? Красные наберут силу и поглотят вас, поглотят Америку. Красная опасность витает над миром!

Увидев двух приближающихся к нему кряжистых мускулистых парней и не уловив в их взорах ничего хорошего, Болдин набрал полную грудь воздуха и что было мочи крикнул:

— Да здравствует свободная Россия!

Его взяли под руки, без видимых усилий приподняли и понесли к выходу. Болдин изловчился и ударил носком ботинка по колену парня, шедшего слева. Сказал себе: «Будь что будет. За матушку-Россию можно и пострадать».

— Господа, что же это происходит! Остановитесь, опомнитесь! — услышал он голос Шевцова.

Болдина донесли до двери, после чего спустили с лестницы.

На следующий день об эпизоде в кинотеатре «Эдисон» написали многие газеты, репортажи сопровождались фотографиями Болдина. К нему приходила известность.

На очередном заседании КАНАКО Шевцов официально поблагодарил «уважаемого Николая Павловича» за блестящее выполнение задания.

Болдин начал получать все новые поручения. Писал листовки — их печатали в типографии, которую КАНАКО приобрел за деньги, полученные по подписным листам у эмигрантов (один из главных взносов сделал Павел Александрович Болдин), ездил по стране, останавливаясь в городах, где жили русские и украинские эмигранты, выступал на собраниях и званых обедах. Старался поддерживать дух ненависти к Советскому Союзу, намекая на существование в Канаде могущественной организации, от имени которой он выступает. Тезис «Большевики изжили себя» был основным рефреном его лекций. Вера в близкий конец большевиков окрепла во многих эмигрантских сердцах, когда на Советский Союз напал Гитлер.


Надвигавшаяся старость заставляла Павла Александровича Болдина спрашивать себя: «Во имя чего ты жил на свете? Во имя чего человек появляется на свет? Чтобы есть, пить, оставить потомство — и все?» Все чаще он думал: «Одно в этой жизни главное — какой ты оставил след на земле».

В уголке памяти хранилось знакомое с гимназических лет стихотворение:

Ты знаешь, что изрек,

Прощаясь с жизнью, седой Мельхиседек?

Рабом родится человек,

Рабом в могилу ляжет.

И жизнь ему навряд ли скажет,

Зачем он шел тропою горьких слез,

Любил, страдал, терпел, исчез.

В далекие юные годы, первый раз прочитав это стихотворение, он подумал, что явился на божий свет, чтобы оставить память о себе.

Ощущение предназначенности, появившееся в ранние годы, помогало находить силы в ту пору, когда многим эти силы изменяли. Россия трудно и мучительно залечивала раны империалистической и гражданской войн, «начиная свой новый цикл едва не с нуля».

Не верил, что писали о первых пятилетках большевики. Гораздо легче было верить тому, о чем писала местная пресса:

«Большевики в пропагандистских целях во много раз преувеличивают свои достижения. Им удается строить во имя будущего, лишь принося во имя этого будущего жертвы сегодняшнего дня. Посмотрите на русских, как они одеты, как питаются. Достойно ли это цивилизованной страны?»

Когда в сорок первом оказалась Германия у самых московских ворот, отбрасывал, как мог, мысли, неясные, тревожные, перегонявшие одна другую. Перехватывал взгляды коллег-канадцев, полные сострадания. В них читалось: «Не сегодня-завтра немцы войдут в Москву, что станет с вашей родиной?»

Когда же в декабре сорок первого года пришла весть о разгроме немцев под Москвой, когда замелькали на киноэкранах и страницах газет фотографии — немецкие танки с развороченными башнями, сожженные деревеньки, освобожденные красными войсками, музей Чайковского в Клину (больше всего запомнил разбитый бюст Чайковского на крыльце), Болдин ничего не мог понять. Вчитывался в строчки корреспонденций о советско-германском фронте с таким вниманием, с каким давно уже ничего не читал. Не спал до глубокой ночи, находя на различных радиоволнах все новые и новые подробности сражения под Москвой. Красные продвигались на запад, отбивая захваченные немцами деревни и города.

Павел Александрович подходил к большой карте Советского Союза и отодвигал все дальше и дальше на запад, сперва на полсантиметра, а случалось, и по сантиметру красную тесемку, нацепленную на иголки и изображавшую линию фронта.

Уже по-другому встречали знакомые Болдина. Его поздравляли, будто он представлял здесь, далеко от России, тех солдат, что, проваливаясь в снег, шли на немецкие позиции.

Где были немцы, до каких пределов дошли, что оставалось от России, не занятой врагом? Какие же силы нашла Советская страна, чтобы отбросить и разгромить его? Откуда?

Искал ответа в настоящем. И в прошлом.

События под Луцком врезались в память, как врезаются в тело осколки обожженного металла.

Будто расстались вчера, так отчетливо возникал перед мысленным взором облик генерала Брусилова — высокий лоб, обрамленный ежиком белых волос, с которыми резко контрастировали черные брови над глубокими, по-детски добрыми и вместе с тем проницательными глазами, длинные, вразлет, черные с проседью усы, чуть вытянутый вперед подбородок, выдававший натуру цельную и собранную… Ясный ум и сильная воля читались в этом спокойном лице. Где-то сейчас Алексей Алексеевич? Чем занят, да и нашлось ли занятие для него? Скорее — весь в прошлом. Заметке «Брусилов на службе у красных», напечатанной в эмигрантской «Новой русской газете», заставлял себя не верить.

Из своего «далека», исчисляемого и годами и верстами, он старался заново осмыслить все, совершенное Брусиловым и его фронтом, сравнивая прорыв с другими операциями мировой войны.

Первого июля 1916 года французы и англичане, имевшие тройное превосходство над германцами, начали наступление вдоль реки Соммы. За неделю союзники выпустили почти два с половиной миллиона снарядов. Расчеты показывали: если даже один из десяти снарядов попадал в цель, от оборонительных сооружений неприятеля не должно было остаться и следа.

После столь мощной, небывалой в истории войн артиллерийской подготовки франко-английское командование послало в бой пехоту. На участке главного прорыва предполагаемыми темпами ежедневного наступления признавались шесть — десять верст. Более быстрое продвижение считалось нецелесообразным ввиду сложности подвоза провианта и боеприпасов.

Но за три месяца кровопролитнейших боев союзникам удалось продвинуться вперед лишь на десять с небольшим верст. Каждая верста — 130 тысяч жертв, наступавшие теряли неизмеримо больше, чем оборонявшиеся Германский штаб сумел разгадать демонстративность артиллерийской подготовки союзников, место их предполагаемого наступления, подтянуть сюда новые силы, снятые с других участков фронта. Войска были отведены на вторые и третьи линии обороны, на этих линиях и остановились союзные войска, неся неисчислимые потери. Командование гнало пехоту в бой, но войска оказывались неспособными выполнить ни одной тактической и оперативной задачи.

А на другом, восточном конце Европы — редкий стратегический успех русских.

Брусилов начинал свое наступление почти за семьдесят дней до начала атак франко-английских войск вдоль реки Соммы. Аэрофотосъемка и разведка дали русским артиллеристам четкие цели, позволили в короткое время подавить многие из них. Вспомогательными ударами на различных участках фронта Брусилов сумел скрыть направление главного удара. К концу лета левое крыло юго-западного фронта продвинулось вперед на 120 километров. Неприятель потерял более миллиона убитыми и ранеными и полмиллиона пленными. Было взято 581 орудие и около двух тысяч пулеметов.

class="book">Англия и Франция поплатились сотнями тысяч жизней за то, что высокомерно не заметили примера, который показали брусиловцы.

Чем в конце концов поплатится Гитлер за то, что не признал и возможностей и сил России?

В книжном магазине Торонто Болдин купил три объемистых сборника исторических очерков о первой мировой войне, изданных в Лондоне, Париже и Берлине.

В течение месяца у него было любопытное чтение. Немецкие источники нигде не писали о поражениях германских войск, а только о случайных неудачах. Французские же и английские авторы превозносили только своих солдат, своих полководцев и почти совсем не вспоминали о полководцах и солдатах русских. На чужбине Болдин начал испытывать обостренный интерес к родной истории и к родному характеру. Говорил себе: «Почему, изучая национальную литературу и национальное искусство, мы не делали попыток фундаментально изучить русский характер? Ведь в этом изучении истоки многих понятий и представлений, не можем же мы, русские, довольствоваться исследованиями, которые пробуют посвятить русскому духу чужеземные путешественники. Англичане — те смелее. Распространили по миру анкеты с одним вопросом: за что вы любите и за что не любите англичан? И опубликовали ответы».

Тоска сжимала сердце и давила тяжелым грузом на плечи.

Что впереди?

Надежды на возвращение домой таяли.

Постигнув непростые, подверженные переменам законы рекламы, Павел Александрович выдвигался исподволь, но неотступно в ряды крупнейших ее организаторов. Болдины стали жить на широкую ногу.

Вместе с богатством в двухэтажный дом с атлантами у подъезда незримо вошла чужая женщина; она крала у Ксении мужа, его время, ласки, мысли. Павел Александрович все чаще звонил, чтобы предупредить — был там, а теперь иду туда-то. Раньше он имел привычку говорить, когда вернется домой, теперь по его интонациям — искательным, непривычным — Ксения догадывалась, где он на самом деле и почему рассказывает, где был, ибо знает ее привычку никогда не проверять… верить или делать вид, что верит мужу.

Ксения жила в плену воспоминаний. Раньше, когда они только приехали в Канаду, стремилась быть помощницей мужу, знала обо всех его заботах и делах. Как могла, старалась облегчить семье вхождение в новую, непривычную жизнь. Теперь же не с кем было поделиться. Любое слово, связанное с прошлой жизнью или с близкими, оставшимися в России, приводило Павла Александровича в ярость.

Николай, уже взрослый человек, продолжал жить своей, не понятной Ксении жизнью. От матери отошел давно и безвозвратно, не делал даже робкой попытки изменить что-либо в их отношениях, ничем не делился, ни о чем не рассказывал.

Новый год Ксения встретила в постели. Силы постепенно оставляли ее. Сопротивляться болезни не хотелось. Вокруг была пустота.


ГЛАВА V

Через месяц после выступления Черчилля в Фултоне состоялась встреча руководителей КАНАКО.

Председательствовавший Шевцов не скрывал настроения: — Господа, мы собрались в знаменательный час. Волею судеб наша деятельность приобретает особый смысл. То, во что все мы тайно верили, на что тайно надеялись и что совсем недавно казалось таким далеким, к счастью, становится явью. Союзники красной России, ослепленные блеском ее побед в завершившейся войне, не желали замечать угрозы, которая возникла над миром. Похоже, что теперь пелена спала с глаз. Господин Черчилль первым сказал: «Военному и идеологическому оружию красных Запад обязан немедленно противопоставить свое оружие, свои идеологические доктрины, свою сплоченность».

Полагаю, господа, ни у одного из нас не возникнет сомнения относительно серьезности подобного заявления. Резкий отклик Советов на речь лишний раз подтверждает, насколько Уинстон Черчилль попал в цель, как своевременно и злободневно его предупреждение Западу.

Я хотел бы поставить на рассмотрение вопрос, связанный с усилением и развитием нашей работы. Прежде чем высказать вам одну мысль, должен заметить, что она была самым тщательным образом провентилирована в авторитетных кругах. В Южную Америку хлынул поток наших союзников. Это, как правило, люди в расцвете сил, имеющие специальную выучку. Мы были бы недальновидными и ленивыми организаторами, если бы не попытались объединить наши действия… Мы вступили в контакт с одним из руководителей эмигрантского центра господином Алпатовым Петром Петровичем. Предстоит серия встреч, на которую наш комитет должен будет выделить своих представителей.

В письме, полученном от господина Алпатова, ставится вопрос о создании своего нового, современного в полном смысле слова антикоммунистического ядра… Его предлагают назвать Русским исследовательским центром. Среди городов, готовых дать ему кров, господин Алпатов выделяет Сан-Педро. И добавляет при этом, что согласен внести, солидный взнос в фонд будущего центра.


Сан-Педро не относится к числу крупных городов Латинской Америки, но и маленьким его не назовешь. Двести двадцать тысяч жителей, университет, фольклорный театр, арена для боя быков, где считают за честь выступить лучшие тореро Испании и Мексики, автомобильный завод, пивоваренное предприятие «Адамс» — вот лишь некоторые его достопримечательности.

Сан-Педро — четвертый по величине город страны, напоминающий на географической карте косынку, прицепленную для сушки к веревке-параллели. Сюда долетают лишь отголоски событий, потрясающих время от времени темпераментную столицу с ее частой сменой настроений, мод и правительств.

Каждый новый глава государства начинает первым делом честить на чем свет стоит своего предтечу, успевшего, как правило, сбежать, прихватив с собой в виде компенсации за моральный ущерб суммы, необходимые не только для того, чтобы «обеспечить будущее своей фамилии на два-три поколения», как не без ехидства писала местная «Хроника», но и собрать силы, способные свергнуть самозванца. Наполняясь благородным гневом, новый глава правительства засылал верных людей в сопредельное государство, чтобы заткнуть рот бывшему президенту, который объявлялся парламентом врагом конституции.

Делалось это как-то само собой, ибо за всю историю парламента не было случая, чтобы кто-нибудь позволил себе не согласиться с мнением нового президента. Заседали в парламенте люди проницательные и дальновидные, хорошо понимавшие, что значит вовремя сказанное «да» и какими неприятностями может обернуться произнесенное в тщеславном порыве «нет».

Очередной, девяносто третий президент Пиколи, пришедший к власти осенним днем 1948 года, объявил, что считает целью жизни искоренение коммунизма в своей стране и во всем мире. Уже на следующий день своего правления он объявил военное положение в столице, введя войска на территорию железнодорожного узла, где забастовали машинисты, кондукторы и стрелочники. Армия оперативно применила давно оправдавшее себя средство убеждения масс в виде слезоточивого газа; несмотря на это, забастовка продолжалась всю первую половину пребывания Пиколи в президентском кресле, а именно — девятнадцать дней. Среди мер, которые успел президент осуществить во вторую половину срока, был вердикт, узаконивавший деятельность Русского исследовательского центра. В связи с этим «актом дружелюбия» руководители центра, избравшего местом своего пребывания город Сан-Педро, преподнесли сеньору Пиколи самовар с надписью на серебряной пластинке: «Поборнику демократии». Самовар был хорош как фон для фотографирования, но тащить его с собой в эмиграцию, куда отправился сеньор Пиколи после тридцативосьмидневного пребывания в президентском кресле, было хлопотно и неудобно. Самовар и поныне пылится в подвале президентского дворца. И вряд ли кто-нибудь помнит, что он был пожалован именно девяносто третьему президенту — имя на пластинке не было обозначено, а кто из президентов не объявлял себя поборником демократии?

В необычно прохладный декабрьский день (температура в тени плюс 18) на Карретас — одной из центральных улиц боливийской столицы Ла-Пас — у подъезда с табличкой «Косметолог Висенте Арриба» остановился господин лет пятидесяти, ничем не примечательной наружности. Позвонил. Когда дверь открыли, господин вошел в прихожую и, не опуская высоко поднятого воротника, окинул взглядом ее богатое убранство, затем перевел оценивающий взгляд на длинноногую красотку в белом халате с полуобнаженным бюстом. Ассистентка профессора проводила его в кабинет на втором этаже и, выйдя, плотно закрыла за собой дверь. Вскоре в кабинет вошел неторопливой и основательной походкой преуспевающего человека доктор со шкиперской бородкой. Протянул руку:

— Рад вас видеть, мне рассказывали о том, что вас ко мне привело.

— Я полагаю… вам рассказали, что это… — произнес визитер, подбирая испанские слова, — абсолютная тайна. За нее будет заплачено дополнительно.

— Тайна входит в стоимость операции. Не в обычаях нашего учреждения извещать мир о том, кто и в связи с чем к нам обратился. Моя специальность — носы. Если бы я выдавал тайны и называл имена невест, которые обращались ко мне с просьбой переделать их внешность, количество браков, заключенных в нашем благословенном городе, заметно убавилось бы.

— Сколько времени отнимет операция? — спросил гость, заглянув в разговорник.

— Если вы хотите, чтобы я сделал ее так, как делаю обычно, это займет две недели.

— Не могли бы коротко рассказать о принципе операции?

— С удовольствием. Но прежде вы мне скажите, каким бы хотели видеть свой нос. Вот тут, в этом альбоме, примерный набор образцов. Что вам подошло бы? Природа прекрасно позаботилась о вас. Не понимаю, что может заставить человека менять такой красивый нос. Посмотрите еще раз в зеркало. Вряд ли что-либо могу пообещать лучше.

— Мне не надо, чтобы он был лучше, мне надо, чтобы он был другим, — ответил посетитель. Пока в нем нетрудно было узнать Уразова.


ГЛАВА VI

В истории есть закономерность — страна, напавшая первой, выигрывает битвы, но в конечном счете проигрывает войну… Кратковременные удачи, которые во все времена считались хуже кратковременных неудач, порождают превратное представление об истинном соотношении сил — полководцы наступающих армий видят себя на вершине Олимпа, забывая, что постоянную прописку там имели только боги.

В трудную, страшную пору отступления советской армии, когда каждый оставленный город был испытанием национального самолюбия, как никогда, было важно чувствовать плечо соотечественника, знать, что он испытывает то же самое, что и ты, что у него те же тревоги и те же надежды, что он так же верит в победу, как и ты, и делает все, чтобы приблизить ее. А находиться вдали от Родины, в лагере врага, видеть и слышать — днем и ночью — ликование его, узнавать о занятых им Минске, Киеве, Одессе, Севастополе… узнавать, что фашист движется к Кавказу и к Волге, и иметь из всех прав только одно презренное право — торжествовать вместе с победителями, поздравлять знакомых и незнакомых людей и принимать поздравления — нет на земле обязанности горше. Да звания почетнее — разведчик.

Говорят, разведчик должен быть артистом. Но артист бывает собранным на сцене лишь несколько часов в сутки. Разведчик обязан быть собранным каждую минуту, даже во сне, никто не должен чувствовать этой собранности. Переиграть роль так же опасно, как ее недоиграть. За невероятное напряжение, в котором постоянно находился, Песковский получал самую высокую компенсацию: ему было дано видеть своими глазами смену настроений в стане врага, видеть, как ликование после выигранных сражений сменялось безысходной печалью. Ему было дано видеть тотальную мобилизацию, насупленные лица людей, ловивших у радиоприемников последние известия с фронтов, ощущать нараставшее презрение к фюреру и наблюдать брезгливый затаенный интерес — а как он кончит сам? Не было на свете ничего другого, что могло бы дать такой приток сил Песковскому, как сознание надвигающегося краха гитлеризма.


Евграф Песковский

«Ганс Ленц — мой связной. Осмотрительный, основательный помощник, привыкший хорошо служить. Без него жизнь моя была бы куда сложнее. Это Ленц известил меня о предстоящем визите Чиника, сумел подготовить к нему.

У Ганса — длинные, чуть скрюченные, будто тронутые подагрой пальцы. Но это пальцы сноровистого человека. Он ловко приклеивает к поверхности картонного шара полоски карт и говорит мне:

— Посмотрите, эти складки гор, эти русла рек на картах, как линии на ладони, помогают составить представление о тех, кто здесь живет. В горах люди вспыльчивые, своенравные, как правило, а на равнинах, на берегах спокойных рек — упорные, неторопливые, способные хорошо делать долгую работу. Так думаю, может быть, и ошибаюсь. Интересно было бы вместе с географическими картами создать карту темпераментов: где быстро вспыхивающие, где меланхолики, где жизнерадостные, а где хмурые, сердитые. Разными красками заштриховать бы карту, любопытное было бы пособие.

Здесь, среди людей, перенесших войну, я по-особому начинаю думать о том, что же есть человек завтрашнего дня? К чему идет мир? Каким будет мой недалекий потомок? Размышляю над тем, что умели мы лет двадцать — двадцать пять назад. Как радовались первым электростанциям, новым авиационным скоростям, темпам проходки шахт и нефтяных скважин, как гордились своими медицинскими и техническими достижениями, первыми спортивными рекордами! А они кажутся нам сегодня скромными и наивными. Очевидно, лет через десять или пятнадцать с таким же легким оттенком снисходительности будут смотреть на сегодняшние наши достижения. История динамична, она не терпит медлительности, неподвижности, она не признает бездеятельных, тугих умом, хилых телом. Мы стремимся показать миру, что может сделать сообщество освобожденных людей, отдающих свои помыслы освобожденному труду. Спросили бы еще недавно моих соотечественников: смогут ли они перенести все то, что перенесли в войну? Сколькие из них задумались бы, прежде чем ответить. Ведь было выше сил человеческих пережить все, что принесла с собою война. Теперь на иных, мирных рельсах мы обязаны показать миру, что есть социализм в действии. Сколько же дел у нас! Восстановить разрушенное, переключить сознание людей, живших одним — победой над врагом, — на иные, мирные дела, требующие тоже каждодневного упорного труда. Будет много препятствий, много гор, взойдя на которые не будем иметь права на отдых просто потому, что впереди окажутся новые, пока лишь смутно представляемые вершины.

Мне не дано испытать радость строителя, архитектора, пахаря, художника, но у меня есть свои радости в этой жизни, и они связаны с заботами и радостями моей страны. Придет пора, когда вместо царства необходимости, как предсказывал Маркс, явится царство свободы. Но даже и тогда, в то самое время, к которому мы стремимся, самыми ценными человеческими чертами будут благородство, сообразительность, динамизм, трудолюбие, способность иметь свое мнение и право защищать и отстаивать его. И в одном ряду с самыми привлекательными человеческими качествами будет жизнестойкость…

Еще я верю — человек, достигший личной свободы, будет не просто способнее своих предтеч, а будет добрее, и это очень важно. Доброта в основе нашего мироощущения и нашего мироустройства. И во имя торжества ее я готов на многое.

Историки подсчитали: начиная с 3600 года до рождества Христова на Земле мирными были только 292 года. По планете прокатилось четырнадцать с половиной тысяч больших и малых войн, а погибло в них — на фронтах, от болезней и голода — три с половиной миллиарда. Еще не подсчитали, сколько миллионов человек забрала последняя война, пока этого не знает никто…

Вспоминаю Анатоля Франса:

«Рожденная в лишениях, взросшая среди голода и войны, советская власть еще не завершила громадного замысла, не осуществила еще царства справедливости, но она уже заложила его основы. Она посеяла семена, которые при благоприятном стечении обстоятельств обильно взойдут по всей России и, может быть, когда-нибудь оплодотворят Европу».

Посеяла семена… Великая честь растить их. Не меньшая — защищать. Я здесь, чтобы защищать!


Американцы взорвали атомную бомбу на одном из Маршалловых островов — атолле Бикини. Снова в газетах фотография чудовищного гриба.

Конрад Ленц, страдающий астмой и все реже спускающийся в нашу мастерскую, на этот раз приходит с английским журналом и, тыча корявым пальцем в фотографию взрыва на обложке, говорит:

— Пророчества Гитлера сбываются, в конце концов дядя Сэм пойдет против Ивана. У американцев такое оружие, какого нет ни у кого. — Конрад забился в продолжительном кашле. Чувствовалось, что он старался как можно скорее прийти в себя, чтобы закончить прерванную мысль. — Теперь американцы начнут диктовать свои условия всему миру. Русские этого не потерпят. Американцы не потерпят того, что этого не потерпят русские.

Вспоминаю картину, увиденную из окна универмага за несколько минут до дуэли.

На площадь городка, занятого американцами, въехал «виллис» с молодым широкоплечим и счастливым советским офицером. К нему бросились несколько американских солдат — белых, черных. Его подхватили и начали подкидывать в воздух. Тот беспомощно размахивал руками и что-то кричал, а к нему подбегали все новые и новые солдаты и офицеры и тоже не давали опуститься на землю. Потом наконец заботливо посадили в машину и подняв ее на руки, пронесли метров пятнадцать. В ту минуту я был не менее счастлив, чем тот незнакомый мне соотечественник.

Мы с американцами были союзниками в величайшей из войн. Казалось, наша дружба — на долгие времена. Только четырнадцать месяцев прошло со дня окончания войны, но сколько изменений в мире! Вокруг меня много американцев. Некоторые из них ведут себя так, будто они, и только они одни, выиграли войну и чуть ли не возвысились над планетой.

В газетах изобилие материалов, восхваляющих дальновидность американских генералов и героизм американских солдат, проявленные в минувшей войне. Незначительные операции союзнических войск описываются как битвы глобального масштаба. И будто не было вовсе сражений под Москвой и Сталинградом, на Орловско-Курской дуге. Будто не советские танки ворвались в Берлин. Об атомной бомбе пишут как об оружии, которое даст Соединенным Штатам решающее преимущество над всеми потенциальными противниками на протяжении по крайней мере полувека. Не надо слишком напрягать воображение, чтобы догадаться, кто подразумевается под «потенциальным противником».

В Париже идут заседания совета министров иностранных дел СССР, США, Англии и Франции. Разрабатываются проекты послевоенных мирных договоров. Газеты пишут:

«Американцы не пожалели еще одной своей атомной бомбы, чтобы получить право диктовать свои условия».

За океаном находят не просто убежище, но и уют многие военные преступники, «давшие согласие на сотрудничество». Требуют «освобождения подневольных народов» Прибалтики. Ратуют за самостийную Украину. Вынашивают идею раскола советского государства. Дать им развернуться — значит не только нанести ущерб Советскому Союзу, но и поставить под удар отношения между нами и Америкой.


Новая встреча с Сиднеем Чиником позволяла предполагать, что мое «гамбургское сидение» близится к концу.

Да и, честно сказать, надоели глобусы. Теперь я не мог смотреть на них без отвращения».


ГЛАВА VII

Если сесть в лодку у причала, спрятанного от глаз густой осокой, и сделать три-четыре десятка энергичных гребков, в матовой темно-серебристой дали за излучиной взору откроется остров Безымянный, расположенный примерно в семи километрах от Сан-Педро вниз по течению. Достигнув середины реки, можно спокойно сушить весла. Течение само доставит лодку к Безымянному.

Этот остров, ярдов девятьсот в длину и примерно семьсот в ширину, покрытый смешанным лесом, некогда принадлежал трем молодым предпринимателям. Объединив доставшиеся по наследству капиталы, они решили превратить его в место развлечений. В 1907–1908 годах по проекту приглашенного из Канады архитектора начали сооружать карусели, комнаты игр, ресторан. Но в разгар строительства произошла неприятность: редкий по силе паводок смыл прибрежные постройки. Вместе с ними он унес с собой и капиталы и надежды компаньонов. Гидрологи сделали пессимистический прогноз: вода, мол, будет подтачивать остров гораздо быстрее, чем предполагалось раньше, и строить что-либо на нем рискованно.

Остов недостроенной карусели, постепенно ржавевшая динамо-машина, стойки для чертова колеса, стены танцзала остались печальным памятником торопливой идее.

Но проходили годы, уже не было таких крупных паводков, и Безымянный продолжал стоять, как стоял. И тогда в 1947 году права на него приобрел некий господин, пожелавший остаться неизвестным. На холме довольно быстро собрали деревянный особняк из восьми комнат, однако уже спустя год рядом возникло фундаментальное кирпичное здание с башенками, острыми крышами, чем-то напоминавшее европейские замки. К подъезду, украшенному двумя каменными львами, вела лениво поднимавшаяся от причала неширокая асфальтированная дорожка.

Доставленные на барже бульдозеры довольно быстро — в течение одной только недели — ликвидировали поросшие быльем, ржавчиной и мхом следы строительства. Остатки карусели, чертова колеса и прочих громоздких конструкций погрузили на баржу и вывезли, а остальное выбросили в реку. Река широкая, глубокая, то, что унесет, унесет, что не сможет унести, пусть покоится на дне, никому не принесет вреда.

На месте аттракционов выросло приземистое полукруглое здание. По тому, сколько книг, журнальных и газетных комплектов доставили сюда, можно было подумать, что в этом доме расположится хранилище или библиотека. Однако вскоре в то же самое здание начали завозить тяжелые, аккуратно окантованные металлическими полосами ящики. Люди, которые переносили их, работали без лишних слов. Им платили, они делали дело.

И еще построили — быстро и споро — длинный павильон, покрытый двумя слоями звукопоглощающей губки. В самом конце его был блиндаж с механически поднимающимися мишенями в полный человеческий рост; они были разрисованы белыми кругами, расходившимися от точки на левой стороне груди. В противоположном конце оборудовали линию огня с подзорными трубами и приспособлениями, позволяющими одним только нажатием на кнопку приближать мишени.

Недалеко от тира возвели зал. Шведские стенки, кольца и турники делали его похожим на гимнастический: свешивавшиеся с потолка груши придавали сходство с боксерской комнатой, а чучела и фехтовальные орудия на стенках заставляли предполагать, что в этом помещении проходят комплексную подготовку будущие мастера клинка и шпаги. Кроме того, в школе должна была изучаться японская борьба, обозначавшаяся двумя иероглифами — «дзю» и «до», которые расшифровывались длинно и не очень точно: «Победа ума на дороге грубой силы».

В двух комнатах главного корпуса оборудовали радиокабинеты. Для них доставили передатчики, приемники, магнитофоны. Все свидетельствовало о солидности и надежности организации, за короткий срок переворошившей остров, создавшей на нем образцовый городок.

Эта организация имела внушительные средства. Обладая способностью заглядывать далеко вперед, ее шефы отчетливо понимали, какими дивидендами, измеряемыми не в долларах и не в фунтах, обернутся расходы.

Здесь должны были набирать силу и обучаться будущие боевики нового Русского центра. В него влились активные члены нескольких антибольшевистских организаций, в том числе и КАНАКО. На Безымянном бурлила жизнь. Первую партию составили семнадцать человек — семеро русских, двое полунемцев-полурусских, трое украинцев, трое литовцев, эстонец и один бывший одессит, в котором слилось столько кровей, что определить его национальную принадлежность было практически невозможно.

Эти семнадцать отбирались самым тщательным образом из сорока абитуриентов от 26 до 38 лет. На собеседованиях выяснялось не только знание русского языка и русской истории, но и умение быстро принимать решение, высоко ценилась физическая подготовка.

Одного веснушчатого благообразного молодого человека не приняли только за то, что он не смог подтянуться на турнике более трех раз. Другого (это был смуглый блондин с Тихоокеанского побережья) такая же участь постигла оттого, что он, хоть и воспитывался в русской семье, обильно оснащал свою речь сочиненными им самим словечками и во время собеседования упорно заменял слово «хорошо» словом «эфекасно», бразильцев называл «бразильянцами», автомобильную стоянку — «припарковкой» и так далее. Ему хотели было дать совет: подготовитесь лучше, приходите года через два, через три, но потом поразмыслили трезво, как это сумеет он за недолгий срок исправить то, что у него в крови, и промолчали. Школе нужны были люди, в совершенстве владевшие русским языком.

Все было не так, как представлял себе это Николай Болдин. Не было аудитории, заставленной столами, листков с вопросами, разложенных карточным веером, не было времени на обдумывание ответов. И вообще экзамена, как такового, не было, а был разговор, подчеркнуто корректный, неторопливый, заинтересованный. Так разговаривают обычно встретившиеся случайно в купе или в каюте путешественники, почувствовавшие взаимную симпатию и рассказывающие друг другу о себе под шум колес или звуки моря.

— Прежде чем узнать подробности вашей биографии из ваших уст, мы хотели бы сообщить вам немного о себе, чтобы вы могли составить представление, с кем будете иметь дело, если мы… понравимся друг другу, — произнес, искусно натянув маску доброжелательности, господин лет тридцати пяти с белыми висками. — Итак, я — Дуглас Рендал, полковник, воевал в сорок четвертом и сорок пятом, встречался с русскими на Эльбе, храню на память о наших встречах фотографию и питаю искреннюю симпатию к русскому национальному гению. С радостью содействовал бы установлению самых искренних отношений между американским и советским народом. Но для того чтобы дружить, надо лучше знать друг друга. Это знание может идти по официальным каналам, а может и по неофициальным, скрытым от глаз. Увы, мы вступили в полосу новой, «холодной войны». И никто не может сказать, чем она кончится: заморозит ли сама себя или превратится в войну горячую. Мы обязаны знать о возможностях и намерениях Советского Союза как можно больше. Мы стараемся, если можно так сказать, прогнозировать будущее наших отношений и со знаком плюс и со знаком минус, чтобы быть готовыми к любому повороту событий и не принимать решений торопливых, эмоциональных, продиктованных отсутствием должной информации. Эту цель я считаю в высшей степени серьезной и говорю вам об этом со всей убежденностью, желая передать ее вам. Теперь, я полагаю, о себе расскажет Джозеф О’Брайен. Прошу вас, Джо… — Полковник повернулся к человеку с идеальным пробором и поощрительно улыбнулся.

— Я постараюсь быть кратким, — произнес О’Брайен. — Пожалуй, главное впечатление в моей жизни… Мне пришлось быть помощником военного атташе в Москве два послевоенных года и видеть празднование Девятого мая в Москве. Я провел тот день на улицах и площадях, видел улыбки, слышал музыку, смех, песни и видел снопы праздничных салютов над Москвой. А главное — лица. Это были бледные, уставшие от войны лица, казалось бы разучившиеся улыбаться, но так горели глаза и так много было написано в этих глазах! Если бы я мог когда-нибудь описать все, что увидел и почувствовал в тот день, я был бы, наверное, счастливым человеком. Я хотел бы сказать вслед за полковником Рендалом: вижу цель в служении нашему сближению с Россией. Во всем доверяю господину полковнику, полагаюсь на его знания, на авторитет и еще на то, как он умеет разговаривать с людьми. Хотел бы научиться у него этому искусству. Мы с полковником Рендалом знаем друг друга много лет, я полагаю, что он воспримет мои слова так же искренне, как я их произношу.

Третий член «комиссии», как назвал ее про себя Болдин, был Анисим Ефремович Шевцов. Именно по его рекомендации и переступил порог засекреченного заведения Николай Болдин.

— Прежде чем мы начнем беседовать с вами о вас… возможно, вы имеете вопросы… Мы с удовольствием на них ответим.

— Да, у меня есть вопрос, — не совсем уверенно произнес Болдин.

— Так смелее, смелее.

— Вы, господин Рендал, совсем не жили в России, насколько я понял. А вы, господин О’Брайен, жили всего два года. Где же и каким, образом научились так чисто говорить по-русски? Мое русское ухо не улавливает акцента.

— О, у нас были хорошие учителя, — заметил капитан.

— Может быть, лучше сказать, хорошее усердие, — высказался Шевцов.

— Скорее и то и другое, — ответил полковник. — Попотеть пришлось много лет, чтобы удостовериться: русский язык один из самых трудных на земле. Но он помог нам лучше узнать и наш собственный язык. Говорят, все постигается в сравнении. Не знаю, как господина О’Брайена, но меня русский язык и тот комплекс знаний, который он помог впитать, сделал немного другим человеком.

— Рад слышать, — запросто сказал Болдин.

После небольшой паузы (Болдину давали возможность подумать и задать новый вопрос) его спросили:

— Хотели бы вы узнать что-нибудь еще?

— Спасибо, все.

— Тогда, пожалуйста… Как вы догадываетесь, прежде чем пригласить вас сюда, мы составили более или менее полное представление о вашей родословной, о взглядах родителей и об отношении их к Советскому Союзу. Знаем, кем были ваши предки, как честно служили России. Брусиловский прорыв вошел во все учебники военного искусства, и нам было приятно узнать, что ваш отец сыграл такую яркую роль в успехе ударного батальона восьмой армии под Луцком. Мы знаем, из какого достойного рода ваша мать. Полагаем, что сердца ваших родителей, несмотря на все, что принесли им красные, не могли не радоваться победе над извечным врагом России Германией.

— Да, у нас… как и у всех русских, была радость. В православной церкви отслужили молебен.

— Скажите, пожалуйста… этот вопрос продиктован исключительно характером нашего учебного заведения, мы просим вас отнестись к нему, так сказать, профессионально, — забарабанил по столу пальцами полковник. — Не было ли за последние годы, скажем так, незнакомых людей, которые пытались установить контакты с вашими родителями?

— Не могу ответить. Отец слишком занят, с мамой выезжает редко. У нас же гости бывают, но они, как правило, давно знакомы. Что касается меня, то кроме господина Алпатова…

— Это хорошо, что вы уже сошлись. Алпатов уважаемый человек и большой специалист по России. Мы ценим его опыт и знания.

— Теперь к делу. Наши вопросы будут, так сказать, из разных опер, — вступил в беседу капитан. — Сосредоточьтесь, пожалуйста. Предположим, вы совершаете путешествие в качестве специального корреспондента по Турции. Вернувшись домой, написали очерк. Его подготовили к печати, и вот вам звонят поздно ночью, поднимают с постели и говорят, что по условиям верстки надо дать новый обширный заголовок из двух слов, чтобы в нем было как можно больше букв. И при этом просят уложиться в три минуты. Что бы вы могли предложить метранпажу?

— По-русски?

— Можно по-русски.

— Я предложил бы заголовок «Достопримечательности Константинополя». Сойдет?

— Ого-го! Всего два слова, а сколько в них букв? — удивленно пропел Шевцов.

— Тридцать шесть, — тотчас ответил Болдин.

— Похвально. Теперь, предположим, вас попросили дать самый короткий заголовок, — произнес капитан.

— Опять из Турции?

— Можно откуда угодно.

— Тогда я бы предложил заголовок «В У».

— Что за «У», простите за некомпетентность?

— Есть такой городок на запад от Парижа на реке Уаза.

— Откуда вы это знаете?

— Люблю «ползать по карте». У нас дома большая карта Европы и Азии, я ее расстилаю на ковре и…

— Ваши «ползки», как вы сказали, имеют границы или вы часто переползаете их?

— Я часто бываю таким образом в России. Хочу представить ее, представить, как живут ее люди. И вообще стараюсь представить, чем была эта русская земля, чем станет?

— Единственное, что могу сказать, это очень похвально, — произнес полковник.

— Теперь мы хотели бы предложить вам несколько вопросов из анкет, разработанных психологами. Постарайтесь, пожалуйста, ответить, как с помощью автоматической ручки можно определить, насколько ровна поверхность стола, за которым мы сидим, имеет ли он наклон в какую-либо сторону, — с этими словами капитан протянул Болдину «паркер».,

Николай снял с ручки колпачок, отвинтил головку, задумался, увидел сквозь прозрачную плексигласовую стенку, что ручка полна чернил до отказа. Поднес ее к пепельнице, нажал на рычажок и выпустил половину чернил, после чего ручка стала походить на довольно приличный ватерпас. Положил ее на стол и определил, что тот имеет небольшой наклон в сторону окна.

Едва заметно его поощрил взглядом Шевцов. Капитан же и полковник произнесли «вэлл» как нечто само собой разумеющееся и показывающее, что они не сомневались в сообразительности экзаменуемого. Капитан посмотрел вопросительно на Рендала, как бы спрашивая, кто будет продолжать.

— Позвольте мне, — произнес тот и обратился к Болдину: — Если бы вас попросили назвать существительные, близкие по значению к слову «земля»… Сколько могли бы вы назвать без запинки — одно за другим — слов?

— Я готов: платина, золото, серебро, бронза, медь, железо, цинк, кобальт, никель, скандий, ванадий, хром, молибден плюс семь или восемь десятков элементов из периодической системы Менделеева, плюс дворник негр Джо, плюс садовник негр Билл… Достаточно?

— Сносно. Вполне лабильная нервная система. Скажите, а как вы учились в колледже?

— Средне. Имел натянутые отношения с учителями, а следовательно, и с физикой и химией. Мне казалось, что преподаватели испытывали высшее чувство удовлетворения лишь тогда, когда им удавалось доказать, что я знаю гораздо меньше, чем на самом деле. А с историей, литературой, географией да, пожалуй, и астрономией дела шли лучше.

— Могли бы с помощью звездного неба определить часть света?

— Никогда об этом не думал. Скорее всего — нет. Хотя есть Полярная звезда. Если протянуть к ней линию от какой-то там звезды Большой Медведицы… Нет, нет, я не смогу этого сделать.

— Так говорите, не все ладно было в колледже, — едва улыбнулся полковник. — Я вспомнил любопытную историю. Незадолго до войны ученые штата Огайо — психологи, педагоги, антропологи — проводили эксперимент. Они решили обследовать большую группу школьников, что-то около десяти тысяч человек, и с помощью заранее составленных вопросов выяснить, на сколько посредственностей приходится один талантливый человек, один одаренный, один гениальный. И вот что оказалось. Каждый сороковой отличался так называемыми «исключительными способностями». Его интеллектуальный индекс находился близ отметки «130», в то время как средний уровень был «100». Один из двухсот мальчишек достигал отметки «160» и мог быть признан талантливым человеком, а один из пятисот — отметки «180». Такого ученые называли между собой феноменом и не знали, что с ним делать, ибо такой подросток оказывался, как правило, неуспевающим учеником. Между прочим, четверо из способных детей слыли неспособными учениками в колледже, ибо не могли приспособиться к программам, разработанным еще ой-ой сколько десятилетий назад. Поэтому, принимая в нашу школу, мы обращаем внимание не на школьные отметки, а только на то, что покажет человек при собеседовании. И мне приятно сказать вам, мистер Болдин, что мы вполне удовлетворены результатами нашего собеседования.


ГЛАВА VIII

Девятого мая 1949 года, в четвертую годовщину Победы, газета «Красное знамя» опубликовала дневник морского офицера-пограничника, павшего на Вороньей горе под Ленинградом.

Тетрадь была найдена в стакане артиллерийского снаряда. Из «Красного знамени» этот документ, размноженный советским информационным агентством, перепечатали и некоторые американские газеты, и среди них «Рабочий путь».

Так до Юрия Николаевича Чиника дошла весть о последних днях бывшего юнги «Вещего Олега» Анатолия Репнина.


Тетрадь, найденная в артиллерийском стакане

«…Не знаю, сколько нам здесь ждать фашистов. Может, два дня, а может, день. Но знаю одно — отсюда ни я, ни мои товарищи уже не уйдем. Потому что до самого Ленинграда нет высоты, более пригодной для обороны. И еще потому, что мы устали отходить. Хватит! Об этом никто друг другу не говорит. Это ясно без следа. Мы на вершине Вороньей горы. Сегодня первый раз дали залп наши шестидюймовки. Балтфлотовец Митрохин протянул мне едва остывший стакан и пробасил: «Берегите его, ежели до после войны доживем, цены ему не будет. Шестидюймовочка-то наша с «Авроры». Исторической ценности этот стакан».

Я уже знаю, что на крейсере «Аврора» оставили носовое орудие, которое дало сигнал к штурму Зимнего, а шестидюймовки демонтировали и доставили к нам сюда, на Воронью гору. Гору торопливо и бессонно готовили к встрече фрицев. Было много женщин из недалекого Красного Села. Теперь женщины ушли. Остались мужчины.

Я решил: спрячу в подаренный стакан эту тетрадь и закопаю глубоко. Будет маленькая надежда, что кто-нибудь когда-нибудь разыщет ее… и узнает о последних наших днях.

Как коммунист, как советский офицер, я обязан сделать все от меня зависящее, чтобы кто-то узнал о подвиге моих друзей, сложивших голову на границе. Меня зовут Анатолий Репнин, и был я моряком. А как оказался здесь, вдали от моря, на вершине Вороньей горы, разговор длинный. Я был ранен двадцать второго июня на рассвете. За день до того немецкий сухогруз «Мольтке» запросил по радио место для швартовки, но, не дойдя до причала, в сорока кабельтовых начал странный маневр. На вопрос с берега не ответил. Развернулся и взял курс на зюйд-вест.

Многие поняли, к чему это. Да никто не хотел произнести первым: «К войне». В море вышел наш пограничный катер, имея на борту полный боекомплект.

На рассвете мы услышали гул самолетов. А вскоре увидели их. И столбы дыма и пламени, поднявшиеся на нашем берегу. Спустя час на горизонте показалась германская эскадра: крейсер, два эсминца и еще восемь судов. Шесть торпедных катеров и эсминец пошли в атаку. Отправляя торпеду во вражеский корабль, я мстил и за своих товарищей.

Одним эсминцем стало в эскадре меньше. Мой катер был подбит. Меня контузило, но уже на берегу я пришел в себя. Фашистская эскадра приближалась к берегу. В девять с минутами началась высадка десанта. Я увидел в бинокль их офицера — долговязого, поджарого, показывающего кортиком направление атаки, — и пожалел, что нет на моей трехлинейке оптического прицела.

Я люблю свою Родину любовью обостренной, любовью сына, который был долгие годы разлучен с ней. Мне выпала честь одному из первых выступить на защиту ее, войти в соприкосновение с врагом. Я понимал: от того, как поведу себя сейчас, будет зависеть не только моя жизнь, жизнь многих. Я обязан показать пример.

Я понимал, что и товарищи мои испытывают это возвышающее чувство ответственности за Родину.

Политрук Авдеев негромко отдавал приказы, и понимали мы его с полуслова. Семь пулеметных точек. Два минометных гнезда. И шестьдесят восемь командиров и матросов с винтовками и гранатами.

Летело по цепи авдеевское: «Погодить! Дать им подойти!» Мы замаскировались, залегли, замерли.

Застава была разрушена волной «юнкерсов», пролетевших низко над водой и над землей. Среди развалин расположились лучшие наши стрелки: Пахомов, Приходько, Арутюнян. Они-то и сняли, должно быть, первыми выстрелами фашистского офицера с кортиком. И тогда немецкая цепь залегла и открыла минометный огонь. А потом с тыла показались транспортеры с крестами на бортах. Я не знаю, как они оказались в нашем тылу, скорей всего их незаметно высадили с кораблей за косой.

Авдеев целился из винтовки по смотровым щелям и стрелял торопливо и бессмысленно, я же заменил у «максима» убитого бойца Алимжанова, к которому неделю назад приезжала из образцово-показательного колхоза «Политотдел» целая делегация с подарками для всей заставы. У Алимжанова было четыре девчонки, и каждая из них вышила для отца свой платок. Один из них, пропитанный кровью, был зажат в его кулаке. Не сберег себя… Дочери, они еще ничего не знают, знаю только я, как до последней минуты стоял у пулемета славный человек Алимжанов… Я подумал о своей дочке и прогнал подкравшуюся было позорную мысль. Сберечь свою жизнь можно, только покинув поле боя, как Гарун… Кому нужна такая сбереженная жизнь, кому нужен такой отец?

Немцы перебежками приближались к камышам. Если дать им скопиться там, «беда будет», как любил говорить о всякой мелкой неприятности Алимжанов. Едва немцы поднимались, я открывал огонь.

Рядом разорвалась мина, через минуту, уже совсем близко, — другая. Я видел боковым, напряженным зрением, как,связав несколько гранат в одну, ползком приближался к головному немецкому танку моряк, прикусивший зубами ленточку бескозырки, потом рядом разорвался снаряд… Я видел вспышку… а больше не видел, не слышал и не помнил ничего.

Теперь же я знаю, что обязан своей жизнью отчаянной голове — мотоциклисту Олегу Парамонову, который вывез меня, раненного, из боя и посадил на гидросамолет, стоявший в замаскированной бухточке. Как только рука моя правая начала понемногу действовать, я сел за тетрадь.

Один бы только раз взглянуть на вас, родные, женушка моя и дочь! И если суждено когда-нибудь этим строчкам дойти до вас, знайте, что иду я в бой со спокойным сердцем, потому что иду в бой и за вас тоже.


Теперь наши дальние цели стали целями близкими и видимыми с Вороньей горы.

Вчера было три танковых атаки. Погибли Митрохин, а с ним два морских комендора — Коля Власов из Калуги и Витя Панков из Воронежской области, учитель рисования.

Я стал наводчиком. Первые уроки преподал мне Митрохин. Уму-разуму приходится набираться самому.

А еще было два воздушных налета. Вой пикирующих бомбардировщиков до сих пор в ушах. Много раненых. Но немцы не прошли. Ни вчера. Ни сегодня.

Среди тех, кто обороняет Воронью гору, и пехотинцы, и артиллеристы, и моряки.

Держись, брат Анатолий! На тебя смотрит, как на полпреда своего, Ленинград. И из дальней дали — старый и добрый друг… старпом крейсера «Вещий Олег». Знаю, он многое бы дал, чтобы оказаться на моем месте. Только этого места я бы не уступил ни за что и никому…

Знаю верно: по крайней мере один из тех застывших и чадящих на поле танков — мой. Я сердцем ощутил, как врезался в него мой снаряд.

А из Ленинграда, кажется с Путиловского, доставили нам на конной тяге пять новых орудий. И боекомплект…

А внизу под нами…

Я пока не буду писать о том, что там, в глубине горы, под нами. И думать об этом не буду тоже…


Держится Воронья гора! Разорванная, развороченная и обугленная… Позади одиннадцать дней. И семнадцать атак.

Вчера гитлеровские танки вступили на минные поля. Я не удержался, подошел к брустверу, чтобы получить последнее в этой жизни удовольствие: поглядеть, как начнут они взлетать и гореть.

Посмотрел — и глазам не поверил. Мины взрывались, а танки слегка подпрыгивали и продолжали ползти вперед.

Слышны германские громкоговорители. Предлагают прекратить сопротивление. Обещают жизнь.

Осталось на горе тридцать семь человек. Из них одиннадцать здоровых.

Танки приближаются. Кажется, я знаю, что сделать, если они начнут подниматься в гору.

Ключ от порохового погреба был у лейтенанта Захарова. Он скончался прошлой ночью, успев мне его передать.


Когда-то я был неплохим спортсменом. Я обязан вспомнить сейчас об этом. Чтобы найти в себе силы… пройти последнюю в своей жизни стометровку.

Мне надо ее проползти.

Я оставил в блиндаже балтийца Севрюкова Константина Петровича (1916 года рождения, из города Белая Церковь) со связкой гранат.

Держа в зубах ключ… тот самый, который дал мне лейтенант, я начал, опираясь на локоть, отползать к выходу из блиндажа.

Услышал вслед от Севрюкова:

— Куда ты? Жизнь спасаешь?

— Прощай, Костя, — сказал я, но он, кажется, и не посмотрел в мою сторону.

Немецкие танки рядом. Но я успею спрятать эту тетрадь прежде, чем подползу к пороховому погребу и взорву его.

Прощайте!»

Долго не мог оторваться от газеты Юрий Николаевич. Жалел старого друга и завидовал его судьбе… Пал на родной земле, защищая эту землю. Есть ли честь выше?

С гибелью Репнина пресекалась тонкая, но очень важная для Чиника нить, связывавшая его с Россией. Кто, когда, при каких обстоятельствах вспомнит о нем теперь?..


ГЛАВА IX

На открытии «Русского исследовательского центра» пили водку. В изобилии была икра, семга, сельдь, блины — всё, что объединяется понятием «русский стол».

— Господа, — сказал сидевший во главе стола Шевцов, — позвольте минуту внимания. — Держа рюмку мясистыми пальцами, Анисим Ефремович поднялся, оглядел присутствующих долгим усталым взглядом и произнес:

— Я предлагаю первый тост за процветание нашего центра и за достижение целей, которые мы перед собой поставили. На наши души и плечи возложена ответственность высшего свойства — перед великим народом, который так много испытал в двадцатом веке, который терял лучших своих людей на войне империалистической и гражданской, который обогатил своим умом страны Запада и Востока… умом тех, кто предпочел свободу родине, закабаленной большевиками. И наконец, ответственность перед народом, который потерял так много в последнем сражении с Германией. Я предлагаю, господа, также выпить этот первый бокал за тех наших новых друзей, которые помогали нам обрести свое место в борьбе за освобождение России. Прежде всего за вас, уважаемый Ярослав Степанович, за вашу неутомимую деятельность, за ваш вклад в прямом и переносном смысле в организацию центра и за ваших верных сподвижников господина Завалкова и господина Фалалеева. Я пью за тех американских друзей, которые с тщанием и терпением истинных агрономов поддерживают эти первые ростки. Мы еще не знали, а может быть, не знаем и сегодня той истинной силы, которая заключена в этих ростках. Я поднимаю тост за силу, помогающую травинке пробивать полотно бетона, за ту силу, которая сконцентрирована в ней и рано или поздно покажет себя. Я пью за единомышленников и друзей, за процветание нашего дела. Да будет счастлива эта земля, да будет счастлив этот дом!

Примерно часа полтора за столом было чинно и строго. Молча и серьезно выслушивали тосты. Выпивали только тогда, когда очередной оратор завершал речь. Но потом, постепенно освобождаясь от оков условности, этикета и чего-то такого, чему никак не желала подчиняться терпевшая до поры до времени душа, запели песни гульливо и нестройно про камыш, про Стеньку Разина. А поближе к полуночи, когда компания была уже в «полном порядке», кто-то неосмотрительно затянул «Катюшу» и осекся. Но неожиданно мелодию подхватили. Оказалось, что это была единственная песня, которую знали до конца и «новые» и «старые» русские.

— Господа, господа, — негромко произнес, обращаясь к соседям, Грибов, — вот мы с вами вкушаем вволю, песни поем, но представьте, представьте себе на одну только минуту, что происходит сейчас на родине. Разрушенные города, сожженные до последней избы деревеньки и крестьянский стол — хлеба горбушка. А луковичка к этой горбушке найдется ли? Сердце обливается кровью, как подумаешь, что стало с Русью. Германцы проклятые! У, ненавижу! — Слегка трясущейся рукой Грибов налил водку в фужер и, резко откинув голову, залпом осушил его.

— Между прочим, Григорий Андреевич, если бы не германцы, некоторые из нас сидели бы не здесь, а где-нибудь в родных краях да за решеточкой, так-то-с, уважаемый, — ответил, плохо скрывая саркастические нотки, Алпатов. — Или терпели бы все то, что заставляли терпеть большевики. Мы должны говорить немцам спасибо. Если бы не война, большевики многого бы достигли: некоторых врагов превратили бы сперва в сочувствующих, потом в пособников, а в конце концов в друзей.

— Это точно, — подтвердил Завалков и преданно посмотрел на хозяина. Не зря говорил себе когда-то: «С ним не пропадешь».

— Это точно, — поддакнул Фалалеев.

— Ну что мы будем пререкаться, господа? Давайте выпьем, обнимемся и споем про наш союз, — предложил Шевцов и затянул высоким голосом:

Эх, черт возьми, «Конкордия»,

Мы любим все «Конкордию»,

И пьем мы все «Конкордию».

«Конкордия-дия»,

«Конкордия»!

В это время зазвонил телефон. Лицо Шевцова расплылось в довольной улыбке.

— Да, да, рад слышать. Все слава богу. Ждем вас. — Вернувшись к столу, произнес: — Господин Рендал… везет нам хорошие вести.

— Мне нужен ваш совет, Анисим Ефремович. Есть один план. Готовы ли вы выслушать меня? — спросил Алпатов.

— Весьма охотно.

— Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, деятельность нашего с вами центра подошла к тому рубежу, когда требуется новый импульс. Можем ли мы честно сказать друг другу, что делаем сейчас все, на что способны? Не повторяем ли сегодня то, что было уже вчера?

— Есть объективная оценка нашей деятельности, — равнодушно отвечал Шевцов. — Как мне подсказывает опыт, американцы не привыкли вкладывать капитал в бесперспективное предприятие. Тот чек, который передал нам господин Рендал…

— Дельно, Анисим Ефремович, дельно. Готов подписаться под любым вашим словом. Только все, о чем вы говорите, относится к времени прошедшему и настоящему. Я же прошу вас посмотреть вместе со мной в будущее. Убеждены ли вы, что американцы будут столь же щедры и завтра, если мы начнем повторяться? Что не иссякнет боевой дух у наших с вами товарищей по оружию? Наш центр сделал немало… Многие американцы и, самое главное, их правители смотрят сегодня на Россию совсем не так, как в сорок пятом.

— В том-то и дело, что совсем не так. Осмелится ли кто-нибудь сказать, что сведения, которые мы предоставляем в распоряжение спецслужб, ничего не значат? Службам нужны люди, хорошо знающие так называемую социалистическую действительность — и сильные и слабые стороны ее. Разве не наша информация является определяющей при разработке тем радиопропагандистских передач? Капля камень точит. Но не сама по себе, а в союзе со временем. На все надо терпение… — И добавил, как отрезал: — Ваших тревог и опасений не разделяю.

«Доволен собой, своей жизнью, — подумал Алпатов. — И положением тоже. И полагает, что всегда его будут привечать и чтить, как сегодня. Человек с подобным настроением мало пригоден для руководящей роли. Да кого лучше найдем-то? Столь убежденного противника Советов искать да искать. Надо набраться терпения и растолковать ему все по порядку».

— Это не тревоги и не опасения. Это попытка сделать шаг за пределы, которые мы почему-то сами себе установили. Нужна инициатива, находчивость… Нужно что-то такое, что поставило бы всю деятельность центра на новую ступень.

— Как я понимаю, у вас есть предложение?

— Да, есть одно предложение. Если осуществим задуманное мною, наши акции возрастут, возможности расширятся…

— Слушаю.

— Из достоверных источников стало известно, что в ближайшее время из Москвы прибывает дипломатическая миссия.

Алпатов назвал город, находившийся в двухстах милях от Сан-Педро, и продолжал:

— Ни у кого не должно оставаться сомнений в том, что Советы предпринимают попытки дипломатического и идеологического вторжения в Южную Америку. А пока такие сомнения, к сожалению, имеются. Наши же боевики киснут без настоящего дела.

— Вы хотите дать мне время на обдумывание? Должны ли мы кого-нибудь поставить в известность о вашем плане?

Пока — никого.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ



ГЛАВА I

Тайну пороха связывают с именем изобретателя тринадцатого столетия Роджера Бэкона. Он зашифровал способ производства взрывчатого вещества в письмах «О тайнах искусств и природы и о ничтожности магии», датированных 1249 годом. Понадобилось шесть с лишним веков на то, чтобы до конца разгадать тайный рецепт. В переводе с английского звучит он примерно так: «Возьми трилесы, рошка у гольпогоно и ресы; и так произведешь гром и разрушения, если знаешь средство. Увидишь, говорю ли я загадками или в соответствии с истиной». Выделенные слова состоят из тех же букв, что и слова «селитры, угольного порошка и серы», которые и позволяют постичь секрет ученого. Бэкон не хотел, чтобы действия сил природы, доведенные до высшего напряжения, стали достоянием многих — кто знает, на что употребит изобретение властный человек, к которому попадет тайна, и сколько жизней унесет во имя корыстных своих желаний, — поэтому воспользовался анаграммой.

О Роджере Бэконе генерал Антон Фролович Овчинников вспомнил невольно, знакомясь с зашифрованными именами из списка, который был обнаружен в портфеле Уго Зедлага.

Написав на листке несколько слов, он вызвал своего заместителя Григория Гая и, едва тот вырос в дверях, сказал:

— Я тебе задам один вопрос, только не торопись отвечать. Подумай. Хочешь, запомни, что я тебе скажу, а хочешь — запиши, так, пожалуй, даже будет лучше.

Гай вынул из нагрудного кармана кителя тонкую записную книжку и шариковую ручку — из тех, что начали входить в обиход, — и приготовился.

Заглянув в листок, Овчинников продиктовал:

— «Гашир битюл идказаг вопросительный знак».

— Еще как, — ответил в темпе блица Гай.

— Удивил! Как же ты так быстро?

— Уж больно несложная анаграмма, Антон Фролович. Вы хотели спросить: «Гриша любит загадки?» Просто в молодости приходилось немало попотеть на занятиях.

— Так вот, к портфелю Зедлага. Одно из имен — Слинавсорб Ссоккивтам. Первое из этих слов означает скорее всего «Брониславс». Установив последовательность букв в анаграмме, я сделал несложную перестановку букв во втором слове… получилась фамилия «Матковскис». Что-нибудь говорит тебе это имя? Постарайся, пожалуйста, вспомнить.

— Орловская область, тайная полевая полиция, расследование по делу убийства бухгалтера колхоза «Маяк» Демидовича и его дочери, если не ошибаюсь, медицинской сестры. Из Орла Матковскис исчез вместе с фашистами. По делу проходил как рядовой военный преступник, не ясно, для чего надо было зашифровывать его фамилию, да еще так примитивно.

— Не точнее ли сказать — торопливо. Посмотри, каким почерком писал Зедлаг, будто на ходу. Но дело не в этом. Я запросил справку, и выяснилось, что Матковскис полгода — с ноября сорок второго по март сорок третьего года — обучался в фюрстенбергской школе СД, которой командовал в то время… догадайся кто? Тот самый Зедлаг. Я не разделяю мнения, что Матковскис рядовой военный преступник. Судя по всему, он пользовался особым доверием начальства, раз получил возможность в отличие от других фашистских прислужников покинуть Орел за несколько дней до вступления в него наших частей. К множеству вопросов, которые были связаны с именем Зедлага и его портфелем, прибавляется еще один… с пунктами и подпунктами. Почему особо выделен Матковскис? Какие имел связи? Где находится в настоящее время?

— Вопрос или поручение, Антон Фролович? — спросил Гай, хорошо знавший привычку начальника — сочинить для самого себя несколько вопросов потруднее, потом выделить из них самый главный, ответ на который помогал находить попутно ответы и на другие второстепенные вопросы.

— И вопрос и поручение. В книжке Зедлага есть еще одно зашифрованное имя: «Болдин Павел Александрович». Тут справка — воевал у Брусилова, бежал в Канаду. Богатый русский эмигрант, глава рекламной компании. Попечитель антибольшевистского фонда. Мог ли быть он связан с Матковскисом?.. А если да, то по какой линии могли бы осуществляться связи?.. Поспешил ваш Песковский Зедлага на тот свет отправить.

— Но Зедлаг выстрелил первым. Песковский действовал решительно, как-никак Зедлага не выпустили и портфелем его завладели…

— Все это, так сказать, детали. Главное в том, что вместе с Зедлагом ушла тайна организации, которая в наши дни объединила две русские эмиграции — контрреволюционеров двадцатых годов и военных преступников сороковых. Знаешь лучше меня, чем может быть чреват такой союз, поддерживаемый и финансируемый заокеанской реакцией. Что бы там ни было, Песковский не выполнил задания полностью.

Неодобрительно посмотрел на начальника Гай. Он только что собирался начать разговор о том, что Песковский, проведший в тылу врага все годы войны, достоин особого поощрения. Отнюдь не безразлично, с каким настроением работает за рубежом, один на один со своими сомнениями, воспоминаниями, ожиданиями, опасностями, этот человек.

— Подготовьте мне все, что известно о Болдине, — распорядился генерал, перейдя на «вы» и этим подчеркивая важность поручения. — Круг его знакомств, интересов, привязанностей. Получены фотографии Уразова и его группы. Теперь ясно, она обосновалась в Южной Америке. Адресок не очень точный, но постепенно круг стран, где гостеприимно встретили военных преступников, сужается. Эти фотографии перешлите Сиднею Чинику… И последнее. Надо поработать над вариантом передачи наследства Чиника-старшего. А говоря точнее — кассы «Вещего Олега». Представьте ваши соображения, как лучше ею распорядиться. Узнайте, что считает наиболее подходящим Сидней Чиник. Цель Чиника и Песковского — отыскать след группы Уразова и осесть… неподалеку.


ГЛАВА II

На юго-восточной окраине бывшего английского форта Йорк, там, где начинается широкая, гладкая и прямая, как индейское копье, дорога к Ниагарскому водопаду, высится печальный холм, обсаженный кипарисами, грабами и соснами. В 1814 году здесь из последних сил держал оборону отборный отряд англичан, отбивая атаки американцев.

Британцы гордо отвергли ультиматум о сдаче и положили на поле брани немало вражеских солдат и офицеров, когда же янки все-таки удалось завладеть городом, они, дав волю мстительным страстям, сперва разграбили его, а потом сожгли. На месте канувшего в Лету форта Йорк торопливо, в лад с американским темпом, вырастал город, впоследствии переименованный в Торонто.

Торонто в переводе с индейского значит «место сборищ».

После окончания второй мировой войны это название приобрело второй смысл. К берегам священного, воспетого в индейских сказаниях озера Онтарио начало стекаться отребье войны; специальные эмиссары, уполномоченные правительством Канады, вербовали в лагерях для перемещенных лиц переселенцев.

Среди тех, кто сошел 12 декабря 1946 года с самолета, совершившего трансконтинентальный рейс, был человек с угловатым напряженным лицом и прямыми, будто протянутыми с помощью ватерпаса плечами. Быстро бегавшие глаза выражали нетерпение. Следуя мелким-мелким шагом в зал выдачи багажа, он нервно озирался по сторонам.

Выдержав тяжелый и бесстрастный взгляд пограничного чиновника, подчеркнуто долго сверявшего подлинность фотографии на паспорте, и услышав наконец желанный щелчок на турникете, он облегченно вздохнул, и едва сделал первые шаги гражданина, признанного и принятого Канадой, как услышал:

— Брониславс Григорьевич! Добро пожаловать, нашего полку прибыло! — Широко раскинув руки, к нему приближался грузный человек с бровями, сросшимися на переносице. — Рад приветствовать вас!

— Анисим Ефремович, салфет вашей милости! — Матковскис протянул руку, предупреждая попытку облобызаться. — Имел один надежд видеть здесь Болдина Павла Александровича.

— Заболел Павел Александрович, — скороговоркой произнес Шевцов, — годы, годы… А это мой друг господин Слепокуров Клавдий Иванович, прошу любить и жаловать! — И Шевцов представил гостю невысокого человека с сухим матовым лицом, плотными и полными губами, наполовину скрытыми мягкой смолисто-черной бородой.

— Я знал один Слепокуров, немножко мало похожий на вас. Если моя память не барахло… его поздравлял перед целым строй его превосходительство генерал Власов.

— Было дело, — скромно потупил очи Слепокуров. — Нас поздравлял.

— Клавдий Иванович лично подбил два танка, — не без гордости за своего друга произнес Шевцов.

— Где мы, однако, могли встречаться? — полюбопытствовал Слепокуров, напряженно вглядываясь в лицо нового знакомого.

— Я приезжал к генерал Власов с делегация литовской молодежи. В самой половине сорок второго года. Мы имели привозить скромные подарки. На армия было торжество… присяга новых бранцев. Надо иметь затруднительство, чтобы узнавать вас. Это хорошо? Это плохо?

— Здесь некого опасаться, Брониславс Григорьевич, — произнес Шевцов. — Красным агентам дорога в Канаду заказана, живите спокойно.

— Я не за то приехал — спокойно жить.

— Знаю, знаю, — выговорил Шевцов, открывая дверцы «мустанга» и приглашая Матковскиса занять место рядом. — Наш центр заинтересован в новых силах и новых идеях.

— Идея оставается прежней, слава богу… Плюс новый смысл.

Машина шла, будто едва касаясь шинами ровной, без щербинки ленты асфальта. Матковскис бросил взгляд на спидометр, стрелка уткнулась в цифру «90».

— На счетчике пишется миля или километр?

— Давно не ездили?

— На такая машина первый раз. Миля? Полтораста километров на час. Ого! Мягко идет.

— Вы еще многое здесь узнаете, Брониславс Григорьевич. Завидую вам. Ничего бы не пожалел, чтобы посмотреть на Канаду свежим взглядом. Есть, есть где развернуться в этой стране.

— Что с Болдиным?

— Выбыл на лечение Павел Александрович. А мы уже три дня готовимся. Господин Алпатов звонил, предупреждал нас. Очень почтительно господин Алпатов относится к вам.

— Господин Алпатов? — переспросил недоверчиво Матковскис. — Который, не припоминаю.

— Ничего удивительного. — Слепокуров самодовольно произнес: — Сам обладатель фамилии тоже, должно быть, пока не привык к ней. Это как-никак Уразов Ярослав Степанович. Только сразу и не узнаете его. Его бы и матушка родная не признала теперь.

— Когда обещал делать звонок Ярослав Степанович?

— На неделе.

— Это будет случиться быстро, — небрежно заметил Матковскис. — Догадывается, что я привез.

— Возможно, — поддержал Шевцов. — Просил, чтобы встретили вас как надо. Отель — пять звездочек, высший класс, «Онтарио».


В тот же день, за полночь, в номере Матковскиса раздался звонок из Ла-Пасы.

— Добрый вечер, это Алпатов Петр Петрович.

— Здравствуйте, узнаваю по голосу и по оперативность.

— Как списки?

— Порядок.

— Мой совет, до нашей встречи постарайтесь забыть о них.

— Уже забыл.

— Завтра же нанесите визит в аргентинское посольство. Сеньор Сальвадор Эвангелисте, запомните, пожалуйста, Сальвадор Эвангелисте. Назовете свое имя, и все. Как у вас с наличностью?

— Благодаря господин Шевцов вполне достаточно.

— Ко мне вопросы имеются?

— Где и как увидать Болдина?

— С этим не торопитесь.

— Зачем тогда мне надо было делать такое кружение, Петр Петрович, не проще было бы прямо к вам?

— Во-первых, я хотел, чтобы вы познакомились с господином Шевцовым и его коллегами… А во-вторых, в Европе не было второго господина Эвангелисте, такого предупредительного и сговорчивого. Вот вам и ответ. Я позвоню послезавтра в это же время. До скорой встречи.


ГЛАВА III

Евграф Песковский

«Ганс Ленц отправляется в баню с американским тазиком, английским мылом и сохранившейся еще с довоенных времен мочалкой. Суббота его банный день. Он готовится к нему обстоятельно и торжественно, ибо это его «один маленький праздник…». Ганс убежден, что вода лучше всяких лекарств успокаивает нервы и снимает заботы.

Я тоже жду субботы, банного дня. Завтра в одном из номеров под топчаном будет записка для меня.

Встреча была назначена в загородном парке.

Чиник меня встретил словами:

— Наконец нас с тобой ждет одно общее дело! Что ты думаешь об Америке?

— Любишь головоломки?

— Ничего подобного. Решил с места в карьер.

— Ну продолжай.

— Очень неплохо найти человека, который мог бы выслать приглашение, ну, естественно, и деньги на дорогу. А вот повод… слушай, ты не возражал бы стать наследником?

— Кого, чего?

— Бизнесмена. С тем чтобы самому превратиться со временем в такового… По-моему, у тебя есть все данные: молодой, вызывающий доверие. Шрам, он только придает уважение… Стреляли?

— Нет, память об одном крушении в Белоруссии. Ну давай дальше.

— Итак. Я бы лично без тени сомнения ссудил тебя кредитом. Как ты думаешь, какая побудительная причина могла бы заставить живущего в Америке Юрия Николаевича Чиника пригласить к себе перемещенное лицо по имени Томас и по фамилии Шмидт? Где и при каких обстоятельствах могли бы «твои» родственники встречаться с Чиником-старшим? Когда, в какие годы примерно могли оказать услугу господину Чинику, которую тот не забыл и на которую решил ответить сейчас, после окончания войны? Известно пока только одно, что тебе надо быть там и что там есть мой отец Чиник и, скажем, еще несколько человек, которые тебе в этом деле помогут. Нужно преодоление формальностей. Давай напрягать извилины, управляющие нашей фантазией.

— Я фольксдойче, выходец из России, оставшийся после войны в Германии, возможности моего передвижения крайне ограниченны.

— Итак, при каких обстоятельствах могли встретиться наши родители или родственники до девятьсот девятого года?

— Называй города, где бывал и служил Чиник.

— Торжок, Николаев, Кронштадт, Петербург, Москва — это то, что я знаю наверняка.

— Отец Томаса Шмидта был инженером в «Балтийском пароходном товариществе».

— И занимался он…

— Технической реконструкцией флота.

— А где имел обыкновение твой фатер проводить летние отпуска?

— Если честно, то в маленьком зеленом горном местечке Аджикенде; вывозить к морю жену и сына зарплата чекиста не позволяла.

— Но это было в двадцатые годы в твоей семье, а нас сейчас интересует семья Шмидта и годы с седьмого по девятый. Разве у инженера Шмидта не могло быть привычки в разгар сезона выезжать на Кислые Воды или, скажем, в Баден-Баден?

— Давай уж лучше выберем Кисловодск.

— В один хороший вечер Шмидт-старший встретился в галерее с симпатичным и грустным молодым офицером.

— Потерял невесту?.. Проигрался в карты?.. Поссорился со старым другом?.. — Я втянулся в игру, предлагал варианты.

— Стоп! Карты… В этом что-то есть, хотя мой отец в жизни не держал их в руках. Но если мы попросим его, он, возможно, вспомнит, что, скажем, однажды в тысяча девятьсот восьмом году в Кисловодске просто ради баловства сел за ломберный стол…

— Чтобы составить компанию своим новым знакомым. Кто бы это мог быть?

— Отставной офицер, или член правления Нижегородского банка, или просто шулер с располагающей внешностью. Надо, одним словом, чтобы у этой компании, у всех вместе, не оказалось ни на грош сострадания к проигравшемуся молодому офицеру.

— И в этот момент он встретил инженера Генриха Шмидта, отца Томаса Шмидта…

— Который, узнав о неприятности, участливо спросил: «Не могу ли я помочь земляку?»

— Почему «земляку»? — поинтересовался я.

— По-моему, им все же лучше было бы встретиться в Баден-Бадене, — заметил Чиник. — На чужбине люди сходятся быстрее, там обостреннее воспринимается любое движение души.

— Это может быть правдоподобно психологически, но все же давай подумаем. Молодой офицер Чиник едет в Баден-Баден, курорт хоть и модный, но все для старческих болезней. По-моему, их лучше свести…

— Ну-ну, хорошо, согласен. Кисловодск. Что далее?

— Ну а далее произошло то, что должно было произойти. Генрих Шмидт, не взяв адреса и расписки у незнакомого человека, просто из чувства сострадания дал ему, предположим, двести рублей, назвав только свой адрес. Так могло зародиться знакомство, основанное на взаимной симпатии. И когда, вернувшись домой, Чиник переслал ему эти двести рублей, завязалась переписка… Ну, одним словом, додумывай дальше сам.

— Скажи, как случилось, что Генрих Шмидт — «твой отец» — работал сперва в Петербурге, а потом оказался в Эстонии?

— Это я знаю хорошо. В одиннадцатом году Генрих Шмидт получил выгодное предложение и переехал в Таллин. Умер он в двадцать девятом году.

— Стало быть, Юрий Николаевич Чиник, сколотив капитал, в наше время разыскивает Генриха Шмидта, или его сына, или его дочь. Он обращается за содействием к адвокату, и тот выясняет, что ты являешься лицом перемещенным и, по всей вероятности, находишься в Германии и что о тебе больше ничего не известно.

— И тогда твой отец находит адвоката в Западной Германии, разыскивает меня в этой моей крохотной мастерской. Только я хотел бы тебя спросить, одобрят ли эту версию и этот ход?

— Мы предлагаем один из вариантов. Одновременно я получаю возможность сообщить отцу те лаконичные подробности, которые узнал о Генрихе Шмидте. Мы с тобой наберемся терпения. Чего-чего, а терпения у нас достаточно… будем ждать, как развернутся события. Если же адвокат разыщет тебя сравнительно быстро, будет хорошо. Мы постараемся сделать так, чтобы поиск не был слишком утомительным и долгим. Я действительно хотел бы, чтобы ты посмотрел Америку. Дело в том, что портфель твоего господина Зедлага содержал сведения о людях, скрывшихся за океаном. Придется встретиться с некоторыми из них. А пока я бы посоветовал тебе позаниматься английским. Вот тебе последний самоучитель, постарайся восстановить хотя бы то, что помнил после школы.

— Я не слишком хорошо знаком со способом розыска родственников или знакомых. Скажи, разве обязан твой отец рассказывать кому-нибудь, почему, по какой причине он ищет младшего Шмидта?

— Нет, он никому не должен ничего говорить. Но только что закончилась война, речь идет о вызове в Америку поданного иностранной державы. Мой отец, без сомнения, вне подозрений. При всем том надо, чтобы существовала на всякий случай версия, одинаково знакомая и ему и тебе.

— Может быть, придумать что-нибудь убедительнее и серьезнее? Прошло столько времени. Двести рублей…

— Это как рабочая гипотеза. У нас еще есть достаточно времени, чтобы проработать дополнительные варианты. Во всяком случае, нам ясно, что они познакомились в Кисловодске, что твой отец оказал такую услугу Чинику, память о которой не выветрилась с годами. Будем думать.

— Тогда ответь еще на один вопрос. У твоего отца действительно большой капитал?

— Нет, просто это касса крейсера «Вещий Олег», которую спас в последний момент один юнга. В двадцать седьмом году деньги переведены в Нью-Йоркский банк. Посчитай, во что должны были превратиться с четырнадцатого года тринадцать тысяч долларов, имея в виду около семи процентов годовых. Там будет тысяч семьдесят — восемьдесят».


ГЛАВА IV

Чиники собирались в гости. Юрий Николаевич был уже одет и в ожидании Ингрид прохаживался по длинной и неширокой террасе, опоясывавшей дом.

Он был в нескольких шагах от входной двери, когда увидел почтальона, открывавшего массивную калитку из переплетенных железных прутьев. Письмоносец, заметив Чиника, помахал ему конвертом в руке. Давно не было известий от Сида, не от него ли? Чиник быстрым шагом спустился с террасы. Почтальон протянул не конверт — телеграмму. Как и многие, Юрий Николаевич не любил телеграмм. Он подсознательно боялся известий, к которым не был заранее подготовлен. Чиник не раскрыл телеграмму тут же в саду, а, осторожно и крепко держа ее двумя пальцами, поднялся в кабинет.

«Ксения умерла». Два слова, и больше ничего: ни числа, ни подписи. Телеграмма была из Канады. Но Чиник не без труда догадался, что послал ее Павел Александрович Болдин.

…Они виделись очень давно, не переписывались, но Юрия Николаевича постоянно согревала мысль, что в Канаде живет сестра, близкий и дорогой человек, родная кровь. Что же теперь?

Ингрид не отходила от мужа. Не задавала вопросов, не успокаивала пустыми словами, молча разделяла его горе и казнилась, не зная, как помочь ему.

В их жизни давно уже не было размолвок. Те мелкие ссоры, которые случались, когда рос Сид, остались далеко в молодости. Волнение за сына и любовь к нему прочнее прочного связали мужа и жену.

За годы войны Чиник заметно сдал.

Так же аккуратно ходил на работу и появлялся в своем кабинете — теперь он возглавлял международный отдел оловянной компании — ровно в восемь утра. Работа требовала частых и дальних поездок. Раньше он любил их. Теперь же все чаще поручал дальние вояжи помощникам.

Дней двадцать спустя после известия о смерти Ксении Чиники получили из Канады посылку. Это был альбом с фотографиями, которые Ксения втайне от мужа захватила с собой на чужбину.

Чиники подолгу рассматривали чуть пожелтевшие фотографии на толстом картоне. Милые, родные лица трогали, пробуждали множество воспоминаний… Ингрид уже знала жизнь мужа и его близких в таких подробностях, как будто бы провела с ним детские годы, могла мысленно пройтись по улицам Торжка, узнавая не только людей, но и дома и сады, спускавшиеся к берегу медленной Тверцы.

Ингрид старалась, как могла, поддерживать мужа, не касаясь запретной темы — Сиднея и Ксении.

Юрий Николаевич потерял молодцеватость, осунулся, улыбался вымученно, одними губами, случалось, вспыхивал из-за пустяков.

Однажды, когда Чиник садился в машину, сильная боль пронзила лопатку, сразу не хватило воздуха, он почувствовал такую слабость, что вынужден был вернуться в рабочий кабинет. Прилег здесь же на диване, а дома ни о чем не сказал Ингрид. Но после приступа стал часто чувствовать сердце.

Прошел почти год после смерти Ксении. В одно ясное и теплое утро Ингрид встала, как всегда, раньше мужа и приготовила ему первый завтрак сама. Подошла к двери его спальни, неслышно распахнула ее и обмерла. Юрий Николаевич лежал на полу, рядом с кроватью.

После сердечного приступа Чиник поднялся нескоро. Теперь его остро беспокоило, удастся ли увидеть сына. Утешала мысль, что сын служит Родине на посту почетном и опасном, служит в стане врага, что это он, Чиник-старший, своей отцовской волей, убеждениями дал сыну направление в жизни.

В войну бывали долгие месяцы, когда о Сиднее — ни слова, ни звука. Первое известие от Аллана долетело семнадцатого декабря 1941 года: «Там все в порядке. Вас просят не волноваться». Точь-в-точь такое же письмо Юрий Николаевич получил двадцать третьего мая 1942 года. Лишь в самом конце войны ему передали по телефону, что сын жив и здоров, и уведомили об анонимном переводе на девять тысяч долларов.

Волновало, почему после гибели Репнина ему не сообщают, кому и как передать кассу «Вещего Олега».

Ингрид старалась оберегать медленно выздоравливающего мужа от ненужных визитеров.

Когда однажды в послеобеденное время раздался неожиданный резкий звонок, Ингрид поспешила в прихожую. Прислуга уже открыла дверь. В проеме, щедро освещаемый солнцем, стоял седой коренастый мужчина, на полном лице которого выделялись рыжие усы, торчавшие густой и не очень ровной щеточкой.

Увидев Ингрид, пришелец, не ожидая приглашения, сделал шаг в дом и, глядя исподлобья, спросил по-русски глухим басом:

— Господин Чиник Юрий Николаевич здесь проживают?

Гость не производил впечатления человека, пришедшего с добрыми намерениями. Казалось, он хотел подчеркнуть свое право так вот по-хозяйски сделать шаг в чужой дом. И взгляд, неприветливый и подозрительный, и голос, в котором угадывалась напряженность, смутили Ингрид.

— Вы здесь посидеть немного, я сейчас буду приходить, — ответила она тоже по-русски.

— А вы не беспокойтесь, стало быть. — Усмехнулся: — Юрий Николаевич обрадуется небось.

— Я попросиль вас посидеть здесь, — решительно повторила Ингрид и недвусмысленно посмотрела на старую прислугу-индуску: гостя дальше гостиной не пускать. Та понимающе кивнула.

— Мы не гордые, мы подождать можем, — тем же глухим басом произнес гость и, чуть откинув длинную полу пиджака, уселся на краешек стула.

Ингрид поднялась к мужу.

Тот, лежа в постели и прикрывшись одеялом из верблюжьей шерсти, читал Чехова.

Ингрид почувствовала, как муж увлечен книгой, и порадовалась за него. С некоторых пор она взяла на себя обязанности домашнего цензора, прочитывая и днем, но чаще всего по ночам один за другим детективные романы с благополучным концом, сборники юмористических рассказов.

Юрий Николаевич свободно владел английским, но он разговаривал по-английски, писал по-английски и читал по-английски в силу необходимости, поскольку этого требовала его работа, приносившая все более почетные посты, заработки и заботы и оставлявшая так мало места для себя. Чиник сумел довольно безболезненно подключиться к «североамериканскому темпу», в нем было достаточно и честолюбия и жизненного опыта, чтобы не отстать, не выпасть из ритма.

Не только в жизни, но и на специальных занятиях, которые устраивала оловянная компания для своих производственных командиров, он учился ладить с людьми, разговаривать с ними, руководить ими, подчиняя своей логике, а когда требовалось — и непреклонной воле.

Только не мог думать Чиник, что совсем близка минута… когда это его искусство развеется в прах, что вся его чиниковская устойчивость и убежденность в своей собственной абсолютной честности и правде спасуют перед правдой чужой, что ему будет трудно и он вынужден будет (кажется, впервые в жизни) подыскивать слова для оправдания.

А пока он беззаботно перелистывал томик Чехова.

Он в совершенстве знал английский, но то, чего требовала не работа, а душа, он любил читать по-русски, тихо радуясь тем истинно русским словосочетаниям, оборотам, сравнениям, которые могли родиться только на родной почве, и доносили до Чиника все запахи ее, и пробуждали множество воспоминаний. Юрий Николаевич наслаждался ранним чеховским рассказом, подавляя в себе неприязнь к тому самонадеянному издателю, который вернул рассказ автору, написав: «Длинно и скучно, нечто вроде белой бумажной ленты, китайцем изо рта вынутой». Подумал: лишь время все ставит на свои места, только оно поверяет справедливость оценок и характеристик… если бы умели поверять свои поступки взглядом «из завтра»… если бы этим искусством овладел не один человек, не миллион, а все человечество… как продвинулось бы оно… Подумал о Болдине… будь у него эта способность посмотреть на свой поступок из будущего, сделал бы он то, что сделал в восемнадцатом? А сам он, Чиник, если бы догадывался, что придет такая тоска и тревога за сына, позволил бы ему уехать в Германию?

— Юра, к тебе гость, — прервала его размышления Ингрид. — Русский. Бодренький и круглый старичок. Он внизу. Но если тебе не хочется спускаться, я скажу, что ты есть нездоров.

— Назвал имя?

— Сказал, знает тебя.

Надев халат, Юрий Николаевич, опираясь о перила, спустился к гостю.

Тот мгновенно привстал и чуть было не сложил, по старой привычке, руки по швам, но потом, словно бы коря себя за столь рьяное проявление чинопочитания, приблизился к Чинику медвежьей походкой и, остановившись в двух шагах от хозяина дома, спросил:

— Не признали, стало быть, господин старпом?

— Если бы я даже не узнал тебя в лицо… то, один только раз услышав «стало быть», я бы догадался, что передо мной славный боцман «Вещего Олега» Сапунов…

— …Макар Иваныч… Имя-отчество мое затруднительно было бы вам вспомнить, потому как сроду его не знали…

— Не сердись, не сердись, Макар Иваныч, знал, да забыл. Сапунов не без любопытства осматривал богатую обстановку гостиной — рояль в углу, большую, искрящуюся подвесками люстру, мягкий ковер, в котором тонула нога… Подошел к стене и, чуть приподняв голову, уставился на фотографию маленького Сида, прижимавшего к себе обеими руками мяч.

— Небось много лет уже мальчонке-то, — задумчиво произнес гость и, подавив вздох, продолжил: — А мы как были бобылем, так и остались. Никак, уже и внуки взрослые, Юрий Николаевич? Умеют, ох умеют русские по заграницам жить.

— Присаживайтесь, Макар Иваныч. Ингрид, распорядись, пожалуйста, — попросил Чиник жену. Та удалилась, терзаемая дурным предчувствием: не к добру и не вовремя гость, только разволнуется Юра, пойдут воспоминания… у гостя еще что-то на уме. Лучше было бы сказать, что нездоров Юрий Николаевич…

— Премного благодарны, — произнес Сапунов и, усевшись в кресло основательно, как человек, имеющий право на почетный прием, положил широкие ладони на стол и продолжал прерванную мысль: — Особенно хорошо те русские живут, которые о прошлом своем забыли или, скажем, о чем-нибудь другом. — Пальнул острым взором в собеседника…

— Вы заговорили о русских, которые что-то забыли… Вы что-нибудь хотели этим сказать?

— Хотел, как не хотеть, сколько лет этой встречей жил, сказать — не поверите, Юрий Николаевич, — Сапунов посмотрел на дверь, в которую вышла Ингрид, как бы опасаясь ее возвращения и не зная, успеет ли сообщить все, что должен, с глазу на глаз.

— Может быть, мысперва перекусим, а потом пройдем ко мне и продолжим разговор?

— Я бы на вашем месте не спешил звать к столу такого гостя… почитай, тридцать пять лет не знавались… бывает, человека год не видишь, а он уже не тот… а тут — тридцать пять годочков, полжизни, можно сказать, если не больше. Воды-то утекло, бог мой, страшно даже подумать! Не признал бы я вас, господин старпом, видит бог, не признал бы, кабы не вывеска на доме да вот эта картина, — качнул Сапунов подбородком в сторону портрета капитана «Вещего Олега» Сергея Ипполитовича Дурново. — Небось сами писали?

— Сам.

— По памяти, стало быть. Любительская рука, оно и чувствуется. Как ни старайся, а если ты любитель… А я бы, будь на вашем месте, не стал вешать на таком видном месте этот портрет. Куда-нибудь подальше бы упрятал, чтобы не каждый день смотреть…

— Не понимаю вас, Макар Иванович.

— Да уж чего тут понимать? Все прекрасно понимаете, уважаемый Юрий Николаевич. Клятву-то капитану кто давал?

— Давал я и помню это прекрасно.

— Ну вот, из благородных, а слово-то свое, которое в смертный час капитана было дадено, не сдержали.

Чиник почувствовал бессилие перед этим верным служакой. Его, чиниковская, правда, а вместе с нею и уверенность исчезали с каждой минутой. На него неотвратимо наступала суровая бесхитростно-прямолинейная, сапуновская, правда. Вспомнил Чиник услышанное от Репнина, будто Сапунов выследил Гольбаха, и стрелял в него, и не убил, и был схвачен. Вспомнил сон накануне счастливой (или роковой) встречи с Рустамбековым, сон с множеством столь правдивых жизненных деталей, что он помнил его так, будто и не пролетело столько лет.

— Вы затем пришли ко мне, Макар Иванович, чтобы потребовать отчета? Если так, то по какому праву? — сказал изменившимся голосом Чиник.

— Прав таких мне, конечно, никто не давал, где боцман, а где старпом, это нам было и есть ясно-понятно. Никто не давал таких прав и не дал бы ни за что. Сам себе взял я это право, Юрий Николаевич, слышите, сам себе. Теми восемью годами, которые по тюрьмам да лагерям помытарили. С тридцать первого года почти по самую войну, по тридцать девятый. Вот какая завязка случилась через господина хорошего капитана Гольбаха.

— Вы стреляли в него?

— Стрелял. Только он успел раньше. Свалил меня и засвистел в свисток, сзывая полицию и свидетелей. Такие люди нашлись, которые утверждали, что видели, как я первым вытащил револьвер, будто бы желая ограбить Гольбаха; он уже лоцманом работал. Я не отпирался, говорил, что деньги понадобились, а кто я и откуда — молчал, думал себе: «Выйду, все равно разыщу тебя, погань, и прихлопну». Да не довелось, знать. Так и ходит по земле неотомщенным. Знал бы, догадывался бы об этом, прощаясь с жизнью, господин Дурново, иначе бы смотрел, чем на этом вашем портрете. От кого, от кого, а от вас другого ждали. И матросы, и господа офицеры. Ведь вас любили. За то, что справедливым и бесстрашным были. Благородным, одно слово. Куда же это все девалось? Неужели через кассу корабельную, которую спасли и, как хорошие люди говорили, — Сапунов покраснел, — присвоили…

— Не смейте, не смейте! — обжег Сапунова взглядом Чиник. — Не смейте судить о том, чего не ведаете.

— Ай-ай-ай, как нехорошо получается, зря обидел, стало быть, человека. Явился, можно сказать, издалека с одной целью — обидеть благородного человека и тем душу отвести. Нет, — решительно рассек плотной широкой пятерней воздух Сапунов, — не затем я искал вас по миру и пробивался к вам через бог знает какие преграды. Цель у меня такая в жизни появилась. Посмотреть на вас, только посмотреть, как вы радуетесь жизни, про душу свою и благородное своё слово забыв. А требовать от вас отчета не собирался и не собираюсь. Хотя, конечно, имелся один вопрос, куда кассу дели, на какие цели ее израсходовали? Кого ни спрашивал из старых олеговцев, все — ни сном ни духом — цента одного после пятнадцатого года от вас никто не получил. Ведь еще и сегодня живут немногие из тех, кто помнит, что случилось в океяне-море двадцать пятого августа одна тысяча девятьсот четырнадцатого года. Воды попросите принести… пожалуйста, а больше ничего не надо.

С подносом появилась служанка. За ней Ингрид. По одному только взгляду на мужа Ингрид почувствовала, что была права в своих опасениях, что этот гость — недобрый гость, что с ним через порог переступило горе… Он позволял себе недопустимо разговаривать с Юрием и непозволительно на него смотреть…

Почему Юрий дал распоясаться гостю? Почему выглядит виноватым?

— Ингрид, все, что принесли, оставьте на столе и дайте нам поговорить. Этот господин мой старый сослуживец по «Вещему Олегу».

— О, очень рада, — улыбнулась Ингрид, стремясь и выражением лица, и голосом, и взглядом смягчить гостя. Приблизилась к Сапунову, протягивая руку, а тот будто не заметил этого жеста доверия, произнес через силу, едва привстав:

— Рады познакомиться, бывший боцман Сапунов. — И снова обернулся к Чинику, намереваясь продолжить разговор.

— Прошу тебя, Ингрид, оставь нас, — повторил Юрий Николаевич.

— Ты только не забывай, Юра, что ты есть больной, очень больной и тебе не можно волновать себя. Как и меня тоже, — произнесла по-русски, чтобы гость ее понял и освободил как можно быстрее от своего нежелательного присутствия нездорового человека.

— У нас разговор серьезный, сударыня, — ответствовал Сапунов. — Никак без него не обойтись. Так что помилосердствуйте и не взыщите.

— Я покину вас, но только не надолго. Тебе надо принять лекарство, Юра. — И добавила по-английски: — Мне все это не нравится, мой друг, очень не нравится.

— Что поделаешь, сударыня, — отозвался на испорченном английском языке Сапунов. — Дела… Не взыщите. Я не задержусь.

Ингрид вышла. За ней бесшумно выпорхнула служанка. Мужчины остались с глазу на глаз.

Сапунов налил себе полный стакан воды из графина, наполненного льдом, в стакан проскользнуло несколько льдинок, он не заметил их, опорожнил стакан двумя большими глотками и, вытерев рот тыльной стороной ладони и поправив усы, молчаливо уставился на Чиника.

— Я понимаю хорошо, вы могли думать обо мне что угодно, поставил себя на ваше место и понял, что имел бы право требовать отчета. Вам достаточно будет моего честного слова, что не потратил на себя, на свою семью, на своих близких ни одного цента из тех, что были в корабельной кассе? Вам этого будет достаточно?

— Говорите, поставили себя на мое место. Тогда посмотрите моими глазами на все это богатство кругом… — заспешил поправиться Сапунов. — Вашему слову верим, как не верить, только посмотрите моими глазами на все…

— Это создано моими трудами на протяжении долгих лет.

— Известное дело, долгих лет. И этому как не поверить? Ну тогда, если бы вы были на моем месте, поинтересовались, должно быть, что же стало с тою кассою.

— Я передал ее нашей с вами стране. — Невольно отвел взгляд Чиник и испугался — не перехватил ли этот взгляд его проницательный и недоверчивый гость? А если он потребует дать честное слово и в этом? Разве не имеет права дать его Чиник? Ведь он принял решение давно. И только по совету Репнина не сделал этого сразу. Ведь Репнин сказал, что имеет полномочия и его, Чиника, просят положить эти деньги в Нью-Йоркский банк, а кому и как передать их, скажут. Сколько прошло лет после той встречи с Репниным? Будто забыли о Чинике и его капитале. Деньги лежат, проценты идут. Не его проценты, не на его деньги. С одной стороны, он передал их тому, кому они принадлежать должны, но с другой стороны — они лежат на чиниковском счете, он единственный их хранитель. Только… только как сказать обо всем этом Сапунову?

— Правильно ли я вас понял?.. Мне помыслилось, что вы оказались, так сказать, в затруднительном положении, — отведя взгляд в сторону, спросил Чиник.

«Откупиться хочет, — пронеслось в мозгу бывшего боцмана, — истинный крест, вот вам, пожалуйста, кем мы были, из идейных, известно, что в корпусе революционером слыл, а кем стали, что время с людьми делает? Думает, за помощью к нему пришел, и вроде как с просителем разговаривать начинает».

— Я, Юрий Николаевич, в затруднительном положении не оказался. Я к нему, родимому, привык и никуда от него на самую малость не отлучался. И не за помощью я к вам явился, как пришел, так и уйду. Только была еще одна вещь, посерьезней всех других, которую мне до смерти знать желательно. Как же случилось, что о клятве своей позабыли, как случилось, что ходит по свету цел-целехонек капитан «Эссена» Гольбах, который, как тать в ночи, подкрался к нашему «Олегу» и пустил его ко дну. Житья мне не было на свете, когда вспоминал, как ушел под воду вместе с родимым нашим кораблем капитан Сергей Ипполитович Дурново.

— Репнин Анатолий Трофимович разыскал Гольбаха в Гамбурге… после того как вы стреляли в него. И я отправился туда же…

— Ну и как случилось, что раздумали?

Одна была на свете у Чиника возможность оправдаться перед бывшим боцманом, как перед совестью своей, как перед высшим судьей: рассказать начистоту о встрече с Рустамбековым. Да права такого не имел. И он промолчал.

— Не по-благородному, не по-русски получается, Юрий Николаевич.

Пришла пора кончать разговор. Чиник почувствовал, как прилила кровь к вискам, как гулко и враждебно забарабанило сердце.

— Вы что-нибудь еще имеете сказать мне?

— Что говорить, господин старпом? И о чем? Живите себе, как жили… одна была у меня цель — разыскать Гольбаха и отправить его на тот свет, не достиг, стало быть, а потом была другая цель, как-нибудь вас разыскать, чтобы правду услышать, и ее не достиг, обратно. Силушки уже на исходе. Жить недолго осталось, все мечтал по душам поговорить… вот и поговорили… только не легче стало никак, а куда тяжелей. Уж я пойду, не взыщите за то, что побеспокоил. К вам зла не питаю.

Чинику хотелось встать, подойти к боцману, обнять его и прошептать: «Спасибо». И одна только сдерживала мысль и связывала крепкими путами — решит, пожалуй, Сапунов, что этим жестом замаливает он свой грех.

— Да чего уж там, Макар Иванович, — сказал холодно. — Ни перед вами, ни совестью своей, ни перед родиной я не в долгу. Ни перед кем, ни перед чем. Это я говорю вам как русский русскому. Дай вам бог долгих лет, чтобы могли убедиться в этом.

Опершись обеими руками о стол, медленно поднимался Сапунов.

Горькой была встреча. И еще более горьким расставание. Так редко расстаются люди, сближенные общей бедой.

Медвежьей походкой двинулся к выходу Сапунов. Лишь в дверях остановился:

— Ну бывайте покуда.

— Макар Иванович, — не удержался Чиник, — если я вам могу быть чем-нибудь полезен, в знак бывшей дружбы небом заклинаю вас, скажите, вы мне сделаете большое одолжение.

— Уж чего там, Юрий Николаевич. Бывайте пока. Нам теперь вряд ли суждено свидеться. Женушку попросите не серчать на меня.

Явился как корабль-призрак из тумана. В туман и ушел, оставив предчувствие беды.


ГЛАВА V

— Я просил вас подготовить дополнительные материалы о Павле Александровиче Болдине, — сказал Овчинников Гаю.

— Болдин обратил на себя внимание после того, как с ним установил контакт Русский центр. Чем мог привлечь его? Тут долго голову ломать не надо. Во-первых, у него обширные связи и достаточно устойчивый авторитет и в Америке и в Канаде. Во-вторых, и это, естественно, немаловажное обстоятельство, у него крупный капитал. В предвоенные годы зарекомендовал себя как явный, непримиримый противник Советской власти. Можно вспомнить его статьи в «Новой русской газете».

— К какому времени относится последняя публикация?

— Понимаю ваш вопрос, Антон Фролович. Последняя публикация относится к сороковому году.

— Можно ли сделать заключение, что он отошел от активной политической деятельности в самом начале войны?

— Точных сведений нет. Только предположения. Последующие же его взгляды и поступки непросто осмыслить и объяснить. Например, в сорок третьем году, вскоре после битвы под Сталинградом, выступил одним из активных сторонников создания второго фронта.

— Что это — перемена мировоззрения?

— Может быть, заговорило старое. Или, скорее, гордость за Россию, которая смогла разгромить на Волге армию такого сильного врага.

— Не напомните ли, в чем проявлялась его активность в ту пору?

— В конце войны написал статью в «Нью-Йорк таймс», в которой утверждал, что Гитлер не имел ни малейшего представления об истинной силе русского духа, а также о том, какой экономический потенциал сумел накопить Советский Союз за четверть века. В той же статье Болдин высказывал одно сомнительное, но довольно любопытное предположение. Он написал, что, очевидно, русским не стоило в предвоенные годы так старательно скрывать свои оборонные возможности. Сверхзасекреченность будто бы сбила с толку германское командование. Оно, например, было убеждено, что из Москвы на восток идет лишь одна железнодорожная колея. В этом смысле, как писал Павел Болдин, заслуживал интереса пример Петра, который, построив в тысяча семьсот десятом году два крупных пушечных завода, распорядился написать о них со всеми подробностями, сколько они способны производить пушек, ядер и пороха… Для того чтобы устрашить врагов.

— Мысль любопытная, — вскинул брови Овчинников. — Только так легко рассуждать со стороны.

— В сорок третьем году Болдин предрек поражение Гитлера довольно точно, предугадав развертывание советских резервов и истощение резервов Гитлера. Но в той же статье Болдин рассуждает о том, что случится, когда русские войдут в Берлин и когда большевизм распространится чуть ли не по всей Европе.

— Не потому ли он призывал к ускорению второго фронта?

— Весьма возможно, большевизм пугал его. И, призывая к открытию второго фронта…

— Но не имел ли он в виду прежде всего помощь России?

— Трудно ответить на этот вопрос однозначно, Антон Фролович, — произнес Гай. — Во всяком случае, взгляды Болдина во многом противоречивы, не до конца ясны.

— Есть у нас на сегодня другая нить?

— Пока нет.


Сидней Чиник

«Адвокатам отца удалось разыскать в Гамбурге Томаса Шмидта и известить о том, что его разыскивает бывший русский моряк, наживший солидный капитал за границей.

Я получил задание снова встретиться с ним и объяснить, что и как ему надлежит делать до отбытия и после приезда к отцу.

Мистер Аллан не скрыл от меня болезнь отца. Врачи настоятельно советовали ему оставить Сингапур с его жарким и влажным летом. Не знаю, что заставило отца выбрать Канаду. Может, вспомнил о большом и красивом Монреале, где зима как зима, снег мягкий, пушистый, а может, захотелось быть поближе к своим. Все же не кому-нибудь, а Павлу Александровичу он обязан жизнью. А то, что случилось между ними в Монреале, скорее всего, забылось с годами.

Остановились родители в Торонто. Оттуда и пришла телеграмма о сердечном приступе отца. Я получил долгожданный отпуск. Вскоре меня известили о том, что началось оформление въездных документов Томаса Шмидта.


Ранним летним утром, солнечным и свежим, я стоял за легкой прозрачной занавеской в гостиной и ждал машину. Она подошла как раз в ту минуту, когда Элен в новом сером костюме и розовой воздушной кофточке сбежала с крыльца. За рулем сидел сам Функ. Он тяжело выбрался из «форда», купленного недавно у американского квартирмейстера, и, вытерев шею и лицо большим шелковым носовым платком, закурил.

Элен, обернувшись к окну, махнула мне рукой.

В машине она сочувственно положила тонкую руку с длинными пальцами на мою. Элен любит меня.

…Я долго не мог привыкнуть к тому, что эта умная, красивая и расчетливая женщина — моя жена. С ней просто. Элен устойчива в симпатиях и антипатиях. «Проявление чувств» считает признаком малодушия. Раз я должен уезжать, я уезжаю. И пробуду у родителей столько времени, сколько понадобится. Элен постарается взять на себя часть моих забот… И «Кофейник» и «Чашка» начинают приносить всевозрастающий доход, и Элен, втянувшись в дела, сделает все, чтобы мой отъезд не повлиял на них.

Машина шла по безлюдному в этот час шоссе на большой скорости. До аэропорта ехали молча.

Мой рейс уже был объявлен. Справившись со всеми формальностями и отдав чемодан в багаж, я подошел к жене и тестю. Они стояли у маленького фонтанчика, освещенного резким солнечным лучом, пробивавшимся через стеклянную крышу.

Накануне из-за нелетной погоды отменили несколько рейсов, павильон был запружен возбужденной недовольной толпой.

Когда объявили посадку, те, кому не удалось попасть на этот рейс, недовольно загудели. Дама лет сорока, обладательница двойного подбородка и мощного контральто, поощряла длинношеего мужа на скандал. Когда тот без особого энтузиазма двинулся к администратору, я увидел Томаса Шмидта, полуразвалившегося в кресле и листавшего журнал. Глаза его закрывали темные очки, он был в коричневом, ладно сидевшем костюме; журнал в его руках свидетельствовал о том, что его дела в порядке и что наша новая встреча теперь уже не за горами.

Я на прощание пожал руку тестю. Почувствовал крепкое рукопожатие небольших толстых пальцев. Нагнулся и поцеловал его в мясистую, красную щеку. Он сочувственно похлопал меня по спине. С Элен мы обнялись. На меня повеяло дорогими духами.

— Телеграфируй, когда будешь вылетать, — сказала Элен.

— Встретим, — закончил тесть.

Я кивнул и пошел к выходу. Оглянулся, проходя мимо кресел. Шмидта там уже не было. Я помахал Функам и вышел на летное поле.

В Брюсселе, откуда начинался трансатлантический рейс, полдня ушло на покупку сувениров, утром следующего дня я поднялся на борт «Дугласа».


Евграф Песковский

«В Брюссельском аэропорту самолет провожает едва ли не целый взвод фоторепортеров: на гастроли летит звезда эстрады — бельгийская певица. Не спешу к трапу. Жду, пока перестанут вспыхивать блицы. Но уже поднявшись в самолет, догадываюсь, почему так заинтересовались этим рейсом. Оказывается, не все фоторепортеры были из газет и журналов, большинство составляли рекламные агенты авиационной компании. Накануне над океаном потерпел катастрофу такой же точно самолет, нашлось не слишком много желающих на мой рейс. В сорокачетырехместном самолете было десять человек. Стюарды и стюардессы расплывались в улыбках, обнажая зубы мудрости, и порхали, словно соскучившись по работе, от одного пассажира к другому, предлагая тонкие пледы, коньяк, сигареты, игральные карты.

Такой мирной, такой нетронутой казалась сверху земля, и европейская и американская. Особенно американская. Под нами плыли разноцветные паркетики полей, небольшие, уютные одноэтажные поселки. Реки казались ручейками, а леса — приусадебными садами. Реки — везде реки, а поля — везде поля. И горы. И озера тоже. И как отличишь русские от немецких или от американских? Только эта американская земля не видела войны, она не хранит следов воронок и окопов, по ней не проходили танки. А с той вон церквушки не раздавался тревожный набат. Медленно выплыл из-за облаков Нью-Йорк. Что ждет меня на этой земле? Было четырнадцать часов до отлета в Торонто. Остановился в скромном авиационном отеле.

Я бы преувеличил, если бы сказал, что спал в самолете хотя бы два часа. Поэтому первым, желанием было лечь в кровать и тотчас заснуть. И все же я не мог отказаться от соблазна включить телевизор. Переоделся, сел в кресло, положил ноги на низенький столик, выпил прямо из горлышка кока-колы и уставился в телевизор. Постарался представить себя американцем, который после дня, полного забот, вернулся домой, пообедал и остался один на один с «другом человека — телевизором». Показывали фильм из истории «дикого» Запада.

По второй программе тоже слышались выстрелы. Полицейский комиссар-брюнет преследовал на геликоптере бандита-блондина, скрывавшегося на машине с похищенной невестой комиссара.

Еще раз переключил телевизор и увидел кадры, которые пробудили множество воспоминаний.

Демонстрировался документальный фильм, скорее всего сорок четвертого года. Фашистские бомбардировщики один за другим, будто в неохотку, ложились на крыло и, проваливаясь, пикировали на американский караван. Взволнованной скороговоркой диктор сообщил, что это американские корабли, идущие к русским берегам. Взорвался один корабль, второй, недалеко от него упал подбитый «юнкерс». И еще один корабль должен был вот-вот уйти под воду. Но с его кормы продолжал строчить пулемет. Отважный моряк, не покидавший поста, вместе с кораблем скрылся в пучине.

Я успел повидать в своей жизни много смертей. Эта была одной из самых прекрасных. Вот только имя славного американского парня почему-то не назвал диктор. Или оно не известно? Но не имеем права — ни американцы, ни мы — забыть его. В ту пору, когда воцарятся на земле справедливость и мир, а человечество просто-напросто забудет о войнах, потомки наши осудят нас, если мы не донесем до них подвиг этого американского парня. И миллионов других, с кем мы сражались бок о бок, как и подобает истинным товарищам по оружию.

Как бы заполучить нам этот фильм и выпустить разом на все экраны? Как бы познакомить и американцев с бесценными лентами, запечатлевшими подвиги советского солдата?

Увы, война иная, «холодная», набирающая и силу и темп, диктует свои законы.

На аэродроме в маленьком, многоцветном, забитом всякой всячиной киоске рекламируют новую игрушку. Называется «Победа над коммунизмом». Надо вытянуть синюю карточку с вопросами и бросить костяшку. Цифры на ней обозначают номер красной карточки, содержащей ответы. Если ответ не подойдет, надо бросать снова. Первый, кто подберет правильные ответы на все вопросы, получает приз. Извещая партнеров о победе, он должен (так написано в «Правилах») громко выкрикнуть слово «Свобода!». Ну а для того, чтобы между играющими не возникло разногласий и они имели бы представление о правильности ответов, к игре приложена небольшая картонка с ответами. Вот эти вопросы и ответы: «Что случится через неделю после того, как победит коммунизм?» — «Коммунисты уничтожат всех капиталистов и верующих и превратят их в своих рабов, а женщин отправят в публичные дома»; «Кто такой Рузвельт?» — «Открыто признавал себя коммунистом и был врагом западного общества»; «Кто такой Бернард Шоу?» — «Бернард Шоу — прокоммунистический писатель»; «Кто такой Теодор Драйзер?» — «Теодор Драйзер — враг свободного мира». И так далее.

Едва ступив на американскую землю, начинаешь понимать, что такое «холодная война», развернутая против нас. Газета «Вашингтон пост» публикует интервью с сенатором:

«— Как по-вашему, что случится в тот самый день, когда мы сбросим на Советский Союз первую атомную бомбу?

— В тот же самый день Советская Армия перейдет рубежи, у которых сейчас находится, и захватит остатки Европы.

— Вы полагаете, что о бомбе стоит забыть?

— Я этого не сказал. Она нам еще пригодится. Пока же мы должны исходить из одного совершенно недвусмысленного положения: что хорошо для Америки, то плохо для СССР. И наоборот. И строить в соответствии с этим свою политику. И внешнюю и внутреннюю».


Мирными запахами кофе и сигар, ярким светом на лицах, в окнах, не знавших маскировки и никогда не уродовавшихся белыми бумажными крестами, магазинами, ломившимися от товаров, встретила Канада.

Я постарался представить себе наши магазины, карточки, очереди и лица людей, которые, как писала вашингтонская газета, разучились улыбаться. Я постарался представить себе наши деревни, в которых осталось так мало мужчин, невозделанные поля. И подумал: «Сколько же нам еще жить, работать, мучиться (да-да, именно так, мучиться!), восстанавливая все то, что отняла у нас война за четыре неполных года! Сколько же нам надо сделать всем народом, чтобы наладить мирную жизнь! И как много людей в разных странах хочет нам в этом помещать. И как много — помочь».

Сидней склонился над могилой. Увы, он не успел застать в живых отца.

Еще свежи цветы, и дождь, пронесшийся над городом накануне, не стер бронзовых букв на муаровых лентах. Я стою в отдалении и сострадаю Сиднею, как брату. Жалею, что не успел сказать его отцу тех слов, которые он должен был услышать. Я сказал бы ему, что Родина не забудет его самоотреченности. Это слово «самоотреченность» вертится у меня в голове, оттесняя все другие, когда я думаю о том, как добровольно принял Чиник-старший величайшую из бед — разлуку с Россией, чтобы служить ей. Ему не было дано посмотреть своими глазами на то, какой стала его страна… он верил ей и сердцем и прозорливейшим своим умом в самые трудные дни войны. Ему было бы легче проститься с этой жизнью, если бы он хоть краешком глаза увидел парад победителей на Красной площади… увидел бы, как летели к основанию Мавзолея фашистские знамена и штандарты…

Преклоняюсь перед отцовским искусством Юрия Николаевича, сумевшего мудро и надежно передать сыну пример преданности Родине. Многое делалось вокруг, чтобы придушить, принизить его любовь к России, опорочить большевиков, их замыслы и цели. Однако никому не удалось вытравить в Сиднее его истинно гражданских чувств.

Сидней опустил голову. Я знаю, как любил он отца и как трудно ему сейчас. Я не считаю себя вправе отвлечь его. Мы оба молчим.

Где-то далеко от Торонто, на берегу Пенанга, высится памятник, который поставил товарищам по «Вещему Олегу» бывший старпом Юрий Николаевич Чиник. На том памятнике русская березка, склонившая ветки-сережки над прахом соотечественников-моряков. Каждый догадается: русские, погибшие за Россию.

Издалека доносятся звуки траурного марша Шопена. Кого-то хоронят. Глаза Сиднея сухи. Или он больше повидал на своем веку, чем я?

Одна чисто профессиональная мысль сперва робко, а потом все настойчивее начала стучаться ко мне. Эта мысль помогала перебить печаль: она была связана с Павлом Александровичем Болдиным. Другим русским. Он тоже сражался за Россию, только за ту Россию, которую «видел в своих мечтах».

Нам предстояло вступить с ним в контакт. Сделать все, чтобы завоевать доверие. И, заручившись его поддержкой, проникнуть в организацию, которая раньше именовалась антикоммунистическим комитетом, а теперь взяла себе нейтральное название «Русский исследовательский центр». Наши руководители считают, что в образе мышления Болдина произошли сдвиги и что связан он с центром по инерции. Правда, предупредили, что это могут быть чисто гипотетические предположения. И что Болдин вполне способен возвратиться к своим прежним взглядам. Тогда нам просто не о чем будет говорить с ним. И окажется, что я не выполнил и этого задания. Как не выполнил до конца и предыдущего, связанного с Зедлагом.

Меня известили, что незадолго до кончины Юрий Николаевич Чиник перевел на мое имя семьдесят четыре тысячи сто двадцать восемь долларов сорок три цента.

Адвокат сказал, что, если у меня появится желание вложить их в дело, он будет рад помочь советом.

Я, вежливо поблагодарив, ответил, что должен подумать».


ГЛАВА VI

Николай Болдин

«Я хорошо понимаю закономерность: чем взрослее становится сын, тем дальше он отходит от отца. Я только не понимаю одного — для чего мой отец содействует этому отходу. Все ли дело в секретарше-квартеронке, связь с которой он так неумело скрывал от мамы?

Нет! Он со всевозрастающей настойчивостью пробует вытравить во мне то, что сам же посеял. Поздно! Когда-то он хотел превратить меня во врага Советского Союза. Он связал меня с людьми, которые исповедовали его идеалы, и делал все, чтобы отсечь от меня тех, кто их не разделял. И достиг цели. Я горжусь тем, что играю все более заметную роль в «Русском исследовательском центре», что мне поручают задания возрастающей важности.

Не сегодня, не вчера начал я догадываться о том, что отчуждает нас друг от друга.

Бывший белый офицер Болдин был одним человеком до сорок второго года, когда, по его убеждению, все шло к тому, к чему должно было прийти рано или поздно. Дома только и было разговоров о неспособности советского командования вырвать инициативу, о превосходстве германской выучки над выучкой и стойкостью красных, когда же речь заходила о немецкой технике: самолетах, танках, подводных лодках, — отец лишь безнадежно махал рукой. На его рабочем столе лежал номер газеты «Нью-Йорк таймс» с большой фотографией на первой странице: фашистские танки движутся лавиной на русские окопы, а из этих окопов по пояс в воде ведет огонь отделение; в руках же у советских солдат… допотопные мосинские трейхлинейки, с которыми когда-то шли в атаку на Луцк солдаты, ведомые отцом. И этого тоже не мог простить комиссарам отец.

Кто верил в те времена и в Канаде и в Америке, что Россия сохранила еще «хоть самый малый шанс»? И отец не верил. Он только не был убежден, что захочет вернуться домой. В родную страну, которую топчет германский сапог.

А потом пришел Сталинград. Нежданно, непредсказуемо.

Отец, отдававший свободное время историческим исследованиям, расстался с веками прошлыми, чтобы окунуться в современность. И постараться ответить, прежде всего самому себе, где, в чем лежат истоки победы на Волге. Началась пора сопоставлений, сравнений, размышлений. Отец продолжал поддерживать дружеские связи с эмигрантскими антибольшевистскими организациями. Но я лучше, чем кто-нибудь другой, понимал те изменения, которые происходили в его мировоззрении.

Будучи человеком упорным и в достаточной степени самолюбивым, он стеснялся признаться в этом окружающим. И все же время от времени выдавал себя невольно. Однажды я нашел на его столе страничку с заметками, которую он или не успел или забыл спрятать. На ней был отрывок речи, с которой обратился к своим войскам восьмого ноября 1942 года Гитлер. Не знаю, откуда у отца оказался этот текст. Такого рода материалы в конце 1942 года американские газеты уже не публиковали. Возможно, отец услышал речь по радио.

«Я хотел достичь Волги у одного определенного пункта, у одного определенного города. Случайно этот город носит имя самого Сталина. Но я стремился туда не по этой причине. Город мог называться совсем иначе. Я шел туда потому, что это весьма важный пункт. Через него осуществлялась перевозка тридцати миллионов тонн грузов, из которых почти девять миллионов тонн — нефть. Туда стекалась с Украины и Кубани пшеница для отправки на север. Туда доставлялась марганцевая руда. Там был гигантский перевалочный центр. Именно его я хотел взять, мы его взяли! Остались незанятыми только несколько совсем незначительных точек. Некоторые спрашивают: а почему же вы не берете их побыстрее? Потому что я не хочу там второго Вердена. Я добьюсь этого с помощью небольших ударных групп».

Этот текст был подчеркнут красным отцовским карандашом, а под ним было несколько рядов цифр. Мне захотелось узнать, что же случилось в Вердене, о котором упоминал Гитлер, я залез в энциклопедию и выяснил, что во время наступления германских войск в 1916 году на французов именно под этим городом их подстерегала неудача: понесли огромные потери, а города взять так и не смогли.

Поставив том энциклопедии на место, я вернулся к столу и сделал попытку расшифровать торопливые записи:

«Р.С. Потери немцев.

1. Убитыми и ранеными более 1 400 тысяч. Плен — 90 тысяч; в том числе один фельдмаршал и 23 генерала.

2. Танков — 1666.

3. Самолетов — 744.

4. Орудий — 5762.

5. Минометов— 1312.

6. Пулеметов— 12 701».

Скрипнула дверь, на пороге появился отец. Он нахмурился, застав меня за чтением, но постарался не показать недовольства.

— Папа, что такое «Р. С.»?

— «Русские сведения».

— А у тебя есть какие-либо другие сведения?

— Американцы, хоть и признают большое значение победы под Сталинградом, приводят более скромные цифры.

— Почему же ты выписал не те, а эти?

— Как-нибудь сопоставлю. Интересно бы получить германские данные.

Мне показалось, его радовал исход сражения под Сталинградом. Несколько дней он не скрывал хорошего настроения.

Отец не был сентиментальным человеком. И потому я не без удивления услышал стихотворение поэтессы-эмигрантки, которое он читал маме. Кажется, оно гармонировало с настроением отца:

Проклинали, плакали, вопили,

Декламировали: наша Мать…

В кабаках за возрожденье пили,

Чтоб опять наутро проклинать.

А потом вдруг поняли, прозрели,

За голову взялись — неужели

Китеж, воскресающий без нас?

Так-таки великая? Подите ж…

А она действительно, как Китеж,

Проплывает мимо глаз.

Я поймал себя на том, что меня не трогают сомнения отца. Мне ясно: он рефлексирует. Он не порвал еще (хотя к этому идет) со своими прежними взглядами («Большевики погубили Россию»), но и не утвердился в новых («Большевики возродили Россию»), Раньше ему было просто: он знал, с кем вступать в контакты, кого поддерживать, кого субсидировать. Он и сейчас финансирует пропагандистскую работу «Русского исследовательского центра», но делает это, как мне кажется, по инерции. Или из-за побед Советского Союза над гитлеровцами он готов списать большевистские долги перед семьей Болдиных, перед многими семьями русских интеллигентов, которые были вынуждены скрываться от большевиков на чужбине?

Эта философия не по мне. Я так быстро своих взглядов не меняю. И в своих глазах, и в глазах людей, окружающих меня, я — жертва революции. Это не роль. Это моя сущность. И я с теми, кто ценит мой ум, волю. И родословную, которой я горжусь как дворянин».

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ



ГЛАВА I

— Здравствуйте, Павел Александрович. Вам звонит Сидней Чиник.

— Сын Юры… Юрия Николаевича?

— Сын Юрия Николаевича.

Всего несколько слов услышал по телефону Павел Александрович, но эти слова, произнесенные до боли знакомым голосом, вызвали волну воспоминаний, вмиг унесшую далеко от этого обширного кабинета, от этого стола, заставленного разноцветными телефонами, от забот, которыми жил еще минуту назад глава рекламной компании, заставили забыть о коллегах, почтительно дожидавшихся начала заседания… Эти несколько слов напомнили о вине, которую испытывал Болдин перед старым другом своим, безвременно ушедшим из жизни. Сколько раз спрашивал себя Павел Александрович, зачем обидел Юрия, зачем возвел плотину между ним и собой, ведь тот приезжал с самыми добрыми намерениями… Сколько раз думал о том, что с годами все лучше начинает понимать «того Чиника» и все хуже — «того Болдина». Так и не повинился перед Юрием, не сказал, что жалеет о случившемся, не искупил вины… боялся, что его не поймут, а не поняв, не простят.

— Сидней Юрьевич, дорогой мой, откуда вы?

— Я в Монреале.

— Где, в каком месте? Тотчас еду к вам.

— Мне не совсем удобно…

— Сидней Юрьевич, где вы?

— Отель «Дижон», триста восемнадцать.

— Это недалеко. Буду у вас через пятнадцать минут.

Положив трубку, попросил секретаршу: «Машину к подъезду— и, бросив на ходу: — Господа, прошу извинить, неотложное дело», быстрым шагом вышел из кабинета.

В вестибюле «Дижона» у лифта толпилась большая группа пожилых оживленных дам в одинаковых завитушках, выдававших принадлежность к клану американских пенсионерок-туристок. Плюнув на лифт, Болдин легкомысленно отправился пешком, шагая через две ступеньки, однако этаж, на котором должен был, по всем правилам, находиться триста восемнадцатый номер, почему-то оказался не третьим, а шестым… на пятом Павел Александрович остановился, чтобы перевести дыхание и унять сердце. Оно стучало так, будто просилось наружу, не в силах сдержать нетерпения. Как встретит Сидней? Как объяснял ему разрыв с Болдиным отец? Ждет ли Болдина прием хоть и приветливый, но сдержанный, или — так хотелось верить в это! — сердце Сиднея тоже взволнованно стучит?

Павел Александрович сделал несколько глубоких вдохов, поправил галстук и остатки некогда пышной шевелюры и, пересиливая себя, начал не спеша подниматься.

В дверях номера стоял высокий, такой же пшеничноволосый, как отец, человек в очках и элегантном костюме и застенчиво улыбался, не зная, как встретить гостя: протянуть ли руку, обнять или поцеловать? Но все сомнения отлетели далеко, когда Болдин, порывисто подойдя к Сиднею, прижался щекой к щеке.

— Сид, родной мой! — только и выдохнул Болдин, потом, обхватив голову Чиника, начал пристально разглядывать его лицо: — Отец, вылитый отец. Будто не прошло столько лет. Будто я снова молод и беседую с молодым Юрой. Один бог знает, как я счастлив видеть вас и обнимать.


Через несколько дней Сидней сказал:

— Очень нужна ваша помощь, Павел Александрович. Дело особого рода. Если бы не почувствовал, что могу довериться вам… не было бы этого разговора. Только не знаю, как подступиться к нему и как начать.

— Чем проще, тем лучше. Готов слушать вас… тебя.

— Тогда прочитайте это. — Сидней вынул из кармана страницу газеты «Крисчен сайенс монитор» с заметкой, обведенной красным кружком. — Не читали?

Болдин неторопливо протер очки бархоткой:

— Нет, не читал… не попадалась, — и пробежал глазами текст:

«Сегодня в четыре часа двадцать минут в Гвадаре совершено покушение на советского дипломатического работника Игоря Смирнова. Его автомашина была обстреляна из автоматов тремя неизвестными лицами. Смирнов в тяжелом состоянии доставлен в госпиталь. Нападавшие скрылись. Каких-либо свидетельств того, что полиции удалось напасть на их след, пока нет».

— А теперь посмотрите вот это, — Чиник показал номер местной «Газетт» недельной давности.

— Это я читал, — сказал Павел Александрович, бегло просмотрев заметку. То было лаконичное сообщение «Ассошиэйтед Пресс» из Буэнос-Айреса о нападении на автомашину, в которой находился советский торговый представитель Вениамин Самойлов, прилетевший из Москвы для переговоров. Самойлов и двое сопровождавших его лиц из министерства внешней торговли Аргентины были убиты.

— Всего за последние полтора месяца четыре террористических акта против советских представителей в Южной и Северной Америке. И ни одного задержанного человека. Ни одного найденного следа. Кто на очереди? Не надо долго ломать голову, чтобы ответить, кто эти люди, провоцирующие ухудшение отношений между Советским Союзом и странами Америки. Военные преступники, избежавшие возмездия. Националисты разных мастей. Наверное, спросите, Павел Александрович, какое отношение эти события имеют к моему пребыванию здесь? — произнес Чиник. — Я мог бы рассказать. И сделал бы это не просто как сын человека, которого вы хорошо знали…

— Слушаю, слушаю…

— Главных военных преступников повесили в Нюрнберге. А сколько обыкновенных еще ходит по земле! Скрываются в самых дальних ее уголках — и немецкие, и итальянские, и наши, русские, граждане. Создали свои организации «Мано бланка» в Гватемале, «Кондор» в Чили, «Такуара» в Аргентине, установили контакты друг с другом и тщательно разработанную систему оповещения. Теперь к ним прибавилась щедро финансируемая организация русских военных преступников. Сомкнулись с теми, кто еще недавно щеголял в гитлеровских мундирах с желто-голубыми повязками и трезубцами, — с украинскими националистами…

— Мне казалось, что украинские группы — я был знаком с некоторыми офицерами, служившими в дивизии «Галичина», — не склонны объединяться с русскими, считая, что национальные идеи несовместимы.

— Нашлась сила, которая взяла верх, — ненависть к Советскому Союзу… Я приехал к вам, Павел Александрович, рассчитывая на ваше содействие. Если вы разделяете ту точку зрения, что преступники должны получить свое… Один из изменников, на счету которого сотни загубленных жизней, Брониславс Матковскис, искал контактов с вами.

— Для меня это неожиданность… Я не подготовлен к этому разговору… Ты требуешь от меня слишком многого… если учесть… если учесть одно обстоятельство. Ты осведомлен обо мне, насколько я теперь могу судить, основательно… в то время как я о тебе знаю так мало. Ты догадываешься, что я имею в виду? Поставь себя на мое место… «Русский центр» — организация могучая, она не простит моего шага. — Болдин умолк, подняв глаза на собеседника.

— Вы честно служили старой России, Павел Александрович, так послужите России новой.

— И еще, раз уже ты заговорил о служении России… я служил той России, которую чтил, признавал и знал.

— Вы никогда не пробовали себе представить, что стало бы в эту войну с Россией, «которую вы знали»? Если бы не изменилсявесь ее уклад, не выросли заводы, фабрики, если бы она не научилась делать самолеты, танки, «катюши», наконец? Что стало бы с прежней Россией, если бы на нее обрушил мощь почти всей Европы Гитлер? Существовало бы сегодня такое понятие— Россия?

— Она бы тоже не стояла на месте.

— Она не стояла на месте и в одиннадцатом, и в тринадцатом годах, вы правы. Она увеличивала выпуск стали, чугуна, прокладывала железные дороги. Только вы никогда не задумывались над тем, каковы были пределы ее возможностей?

— Я не раз думал об этом. И находил ответ не столь быстро. Ты приехал ко мне из другого мира, у тебя свое воспитание, своя точка зрения. А если быть откровенным до конца, революция у тебя ничего не отняла… а только принесла. У меня же она отняла все или почти все.

— И Родину тоже? Если бы мы думали так, наша встреча не состоялась бы никогда. Вы, очевидно, догадываетесь, что я беседую с вами не от своего имени.

— Но я знаю слишком мало. И вряд ли смогу быть полезен.

— Можете, Павел Александрович, можете, — убежденно произнес Сидней. — И я, сын человека, которого вы когда-то спасли, которого знали и помнили, прошу вас… Повторяю, об этой нашей беседе не узнает никто, кто мог бы причинить вам вред. Мне надо выяснить, где обосновался «Русский центр». Где искать? Откуда начинать?

После долгого молчания Болдин произнес:

— Я должен все обдумать. Единственное, что я знаю, — в столице Боливии Ла-Пасе живет хирург, к которому обращались некоторые из сограждан по поводу пластических операций.

— И вы могли бы назвать его фамилию?

— Могу. Зовут его Висенте Арриба, улица Карретас, пятьдесят шесть. Запишешь?

— Нет, запомню.


Проведя неделю с матерью, Сидней дал телеграмму Элен, в которой сообщал о желании немного попутешествовать, чтобы отойти от пережитого и развеяться.

Вторая депеша такого же рода ушла к мистеру Аллану. Девять лет службы давали Чинику право принадлежать самому себе.


ГЛАВА II

Чиник, без особого труда приобретя боливийский паспорт и назвавшись естествоиспытателем-натуралистом, путешествовал по берегам реки Десагуадеро с альбомом для рисования и фотоаппаратом. Удостоверение корреспондента-обозревателя «Географического журнала» на имя Альберта Берга открывало ему доступ в загородные резиденции и клубы. Он был не скуп, а это качество, ценимое везде, а в Латинской Америке — вдвойне, вскоре сделало его своим человеком в журналистских кругах.

Чиник рассказывал, что одна из целей его приезда — изучение редкой рыбы титикака, обитающей в высокогорном озере.

Слушатели понимающе кивали — кто из боливийцев не знает кушанья червиче и бесхитростного рецепта его приготовления: сырую рыбу нарезают полосками, вымачивают в лимонном соке и приправляют репчатым луком и помидорами. Чинику говорили, что титикака привыкла к разреженной атмосфере, как привыкает к горам человек, а те редкие экземпляры, которые отваживаются спуститься по Десагуадеро, довольно быстро гибнут. Надо иметь много везения, чтобы поймать живую титикаку.

— Буду надеяться, что мне повезет, — сказал Чиник. — Нет ли желающих составить компанию?

Взяв напрокат машину и набив ее багажник припасами, он захватил двоих попутчиков и отправился в горы. Однако, доехав до маленького городка Пиньо с его знаменитым базаром, спутники сошли, заявив, что нигде в мире не готовят таких вкусных эмпанадас (пирожков) и квезильо (обжаренного козьего сыра).

Вернувшись через два дня в Пиньо с заспиртованным экземпляром титикаки, купленным у аптекаря соседнего городка, Чиник нашел своих знакомых в приподнятом настроении, они искренне жалели, что гостя не было с ними все эти приятные дни (от обоих за версту разило вином). На обратном пути Чиник доверительно сообщил попутчикам, что приехал в Ла-Пас еще и потому, что услышал об искусных пластических операциях, которые делают здесь, и что хотел бы привезти сюда жену. Ему не дали договорить, уверяя, что только в Ла-Пасе способны превратить госпожу Берг в первую красавицу… называли адреса хирургов и предлагали доверительные письма.

С одним из таких писем Сидней и нанес заранее запланированный визит на улицу Карретас. Показал хирургу Висенте Аррибе фото некоей дамы с умными глазами, тонкими чертами лица и искривленным до невозможности носом, назвал даму женой, сказал, как переживает она и как переживает он сам и что мечтал бы… одним словом, не постоял бы за ценой.

Словоохотливый сеньор Арриба заверил Чиника, что он может быть спокоен и привозить свою супругу. Кто-кто, а сеньор Арриба имеет последние годы такую практику, о которой еще несколько лет назад мог только мечтать.

— Человечество деградирует? — поинтересовался Чиник.

— Дело не в том. Просто после войны прибавилось работы.

— Было много раненых? У вас, в вашей стране, так далеко от фронта? — изобразил легкое недоумение Чиник, удостоившись при этом снисходительного взгляда врача.

— Вы не так меня поняли… господин…

— Мое имя Берг, я в вашей стране недавно и многого еще не знаю.

— Вполне простительно, мистер Берг. Но я не имел дело ни с одним раненым. Мои пациенты, как на подбор, антр ну, надеюсь, вы меня понимаете?

— Вполне, вполне. Сами по себе молодцы, но за них не хотела выходить ни одна уважающая себя барышня на выданье: одного подвел подбородок, другого бородавка под глазом, а третьего нос с хорошую брюкву.

— Не совсем так, мистер Берг, не совсем так.

— Скажите, а вы каким-либо образом рекламируете свою работу? Сравниваете то, что было, с тем, что стало? Как вы гарантируете успех операции такому недоверчивому и сомневающемуся человеку, как я?

— Позвольте открыть один секрет. Верю в ваше благородство, надеюсь, что вы не разгласите маленькой тайны, которую я открою. Чтобы не докучать пациентам вопросами, желают ли они сфотографироваться перед операцией, моя помощница Кэтти делает это незаметно и профессионально.

— Но если узнают, не будет ли неприятности?

— Никто никогда не узнает.

— Так не могли бы вы показать мне несколько фотографий?

— Пожалуйста. Одну минуту. — Едва дотронувшись до пластинки на стене, Арриба вызвал помощницу и негромко сказал ей несколько слов, взглянув при этом на Чиника. Тот быстро поправил бабочку на воротнике, слегка пригладил волосы и развел руками беспомощно и покорно, изображая человека, сраженного красотой. Полногрудая и белолицая Кэтти «с выдержкой в одну сотую доли секунды» окинула его взглядом, слегка улыбнулась и вскоре вошла с небольшой пачкой фотографий, соединенных попарно большими скрепками.

Чиник рассматривал фотографии рассеянно. Он то и дело переводил взор на Кэтти, а когда она перехватывала его, слегка краснел.

— Все это интересно… работа вполне профессиональная. Только надо будет, господин Арриба, набраться терпения и ждать, пока жена пересечет океан. — Бросил быстрый взгляд в сторону Кэтти. — Знаете что? В знак доверия я хотел бы оставить небольшой аванс, если вы не будете возражать.

Не дождавшись ответа врача, Чиник небрежно вынул из бумажника пятидесятидолларовую купюру, о чем-то подумал и, добавив к ней вторую, оставил под пепельницей.

— О что вы, такой щедрый жест!.. Мы будем всегда рады видеть вас, господин Берг.

— Вот моя карточка, а это телефон в отеле, а вы мне, пожалуйста, дайте свои телефоны. Я надеюсь, Кэтти разрешит мне позвонить ей и познакомить со своими скромными успехами в фотографировании. Я хотел бы проявить несколько лент.

— Звоните, — бесхитростно ответила та.

Встретившись несколько дней спустя с Кэтти, Сидней спросил:

— Скажите, Кэтти, вы так молоды и так красивы… что вы думаете обо мне?

— Вы кажетесь человеком, которому улыбается судьба. Вы богаты и благополучны в любви. О чем еще может мечтать мужчина?

— Милая Кэтти, если бы я не испытывал доверия к вам… Вы видели портрет моей жены. Это добрый, умный, верный человек. Но. скажите, разве я чем-то могу напоминать мужчину, счастливого в любви?

— Не знаю, но… Если вы относитесь к жене с уважением и если она у вас умная женщина… сеньор Арриба… он действительно может помочь вам и вашей супруге.

— Я мечтал о такой помощи еще неделю назад.

— Что же изменилось?

— Наверное, не изменилось ничего, если не считать того… что я встретил вас.

Кэтти кокетливо улыбнулась. Чувствовалось, ей было приятно сознавать, что она имеет власть и над этим мужчиной тоже. Она нежно дотронулась до руки Сиднея:

— Это скоро пройдет, а жена останется. После операции вы привяжетесь к ней еще больше. Она служит, имеет профессию?

— Моя жена переводчица. А еще пишет стихи. У нее сборник любовной лирики.

— О, если она талантливая поэтесса, ей грозит неприятность.

— Почему вы так думаете?

— Не помню уже, у кого прочитала, что некрасивая наружность женщины содействует проявлению талантов. Не находя утешений в любви, женщина открывает в себе художнические способности, неведомые красавицам, у которых на уме только одни мужчины. Не боитесь после операции получить жену-красавицу и потерять поэтессу?

— Милая Кэтти, ловлю себя на том, что мне приятно видеть вас, беседовать с вами. Но при том… смутное предчувствие гложет меня. Все существо мое, весь жизненный опыт говорит: беги подальше, не старайся завоевать расположение такой женщины… у тебя в твои годы мало надежд.

— Простите меня, мистер Берг, — Кэтти слегка отодвинулась от него, — я не полагала, что доставлю вам огорчение. Честно сказать, меня обвиняли за не такую уж долгую жизнь во многих смертных грехах: в непослушании, своеволии, неверности, наконец, упрека же такого рода мне еще слышать не приходилось. Вы действительно боитесь меня? Как вы сказали? В ваши годы… мало надежд? — Кэтти от души рассмеялась и спрятала рот в ладошках.

— Вы замужем, Кэтти?

— Была замужем.

— А есть ли у вас друг?

— Хороших людей кругом много. Если вы слишком много узнаете обо мне, я стану вам неинтересной… А я не хочу этого… не хочу, чтобы это случилось скоро.

С Кэтти он прожил две счастливые недели. Дарил ей подарки с расточительностью, которая привела бы в ужас и Песковского, выросшего в небогатой семье, и мистера Аллана, контора которого, по его собственному изречению, «не считалась с расходами».

Зато Чиник получил в свое распоряжение восемьдесят девять фотографий пациентов доктора Аррибы. Четыре снимка, сделанные до операции, совпали с присланными из Москвы.


ГЛАВА III

Он знал, что эта минута придет. Рано или поздно. Мечтал о ней. И сейчас, когда минута эта настала, поймал себя на мысли, что она знаменует собой не конец, а только начало операции, которая снова потребует такого напряжения сил, умения, воли, какое трудно было предвидеть.

Взглядом отпустил помощника, положившего на стол две папки — розовую и голубую. Пересиливая себя, нарочито неторопливо распечатал пачку «Пушки», достал толстую и жесткую папиросу, обстоятельно размял ее. Затянулся раз, другой, третий, развязал розовую папку, но тотчас решительно закрыл ее, положив сверху массивную ладонь. Он хорошо знал, какое свидание и с кем ждет его. И хотел, как мог, продлить минуты ожидания.

Заквакал лягушкой красный — самый ближний из шести — телефон. Поднял трубку. Старый приятель — генерал из Генштаба — приглашал на завтрашний футбольный матч.

— Хотя я на твоем месте хорошенько подумал бы, ехать или нет, — не без подковырки произнес голос на том конце провода. — Завтра наши вашим поддадут жару. Но если все же решишь, помни, у меня есть лишний билет.

— Это еще неизвестно, кто кому поддаст, — в тон собеседнику ответил Овчинников. Он обрадовался неожиданному этому звонку и с жаром включился в дискуссию.

Поймал себя на том, что завидует штабисту: «О футболе говорит от сердца. Ясно — все тревоги и перегрузки в прошлом, нормированный рабочий день, воскресенье, как у всех людей, и сон, должно быть, нормальный».

У него, Овчинникова, и у людей его профессии все — в настоящем и будущем. Война закончилась для кого угодно, только не для них. И эти две аккуратные папки — розовая и голубая — как незатухающее эхо войны. В этих папках — сведения о том, сколько вреда причинили бывшей своей родине отступники. Какой могут еще причинить…

Давно опрошены свидетели, закончены судебные разбирательства. Всем четырем вынесены заочные приговоры за предательство и сотрудничество с фашистами.

Их искали долго, терпеливо, искусно.

Преступники, словно по команде, покинули насиженные места — кто в Аргентине, кто в Боливии, кто в Уругвае, чтобы… да, теперь это ясно… решили объединиться. Спелись, слетелись, нашли новых покровителей.

Закончив телефонный разговор, Овчинников веером разложил на столе большие, размером восемнадцать на двадцать четыре, фотографии Уразова, Слепокурова, Завалкова и Матковскиса.

Снимки трех первых были сделаны на фоне хирургического кресла. До операции (эти физиономии были достаточно хорошо знакомы Овчинникову) и после. Нужно было иметь неплохое воображение, чтобы узнать преступников… Матковскис не обращался к этому эскулапу, он был сфотографирован на улице скорее всего из-за укрытия, но тоже мало напоминал того Матковскиса, которого генерал знал по фотографиям обвинительного заключения.

Овчинников вынул из голубой папки три первые странички, окунулся в чтение.

«Уразов Ярослав Степанович. 1902 года рождения. Уроженец Смоленска. Сын полковника царской армии. Служил в армии Деникина и у Петлюры. В годы коллективизации вместе с Завалковым 3. 3. (см. ниже) создал банду, терроризировавшую население. Приговорен к расстрелу, который был заменен десятью годами заключения. В 1940 году бежал. Служа в гебитскомиссариате Смоленска, участвовал в карательных операциях гитлеровцев против партизан и мирного населения. В Смоленском областном госархиве хранится налоговая ведомость, в которой зафиксировано, что Уразов ежемесячно получал 850 рублей. Награжден бронзовой медалью первой степени «За выявление врагов Германии». В марте 1944 года, будучи переведен на работу в Минск, стал одним из руководителей операции «Озаричский лагерь». Стремясь вызвать эпидемию среди наступавших советских войск, гитлеровцы согнали около 50 тысяч человек, в их числе много инфекционных больных, в заболоченное урочище Озаричи Гомельской области, недалеко от линии фронта. От болезней и голода здесь погибло около 17 тысяч человек. Сотрудничал в гитлеровских газетах. Один из авторов декларации «Бацилла большевизма», подписанной группой предателей. Избегая возмездия, в конце 1946 года прибыл в Буэнос-Айрес, приобрел участок земли и занялся фермерством. Установил контакты с русскими и немецкими военными преступниками, создавшими тайную сеть связи, взаимной поддержки и оповещения об опасности. Из Аргентины выбыл неожиданно, в неизвестном направлении.

Завалков Захар Зиновьевич. 1909 года рождения. Уроженец Могилева. Сын кулака. В годы коллективизации за попытку поджога колхозного хлеба был приговорен к пяти годам лишения свободы. Впоследствии привлекался к ответственности за хищения. Организатор вооруженного нападения на государственный музей 28 июня 1941 года. В составе зондеркоманды 7-А участвовал в карательных операциях на территории Могилевской и Гомельской областей. Сообщник Ярослава Уразова. Причастен к выдаче разведгруппы, действовавшей под руководством коммуниста А. А. Притчина в Минске с декабря 1942 года по май 1944 года. Командовал взводом в одиннадцатом охранном батальоне СС, который вел бои с партизанами, уничтожал мирных советских граждан, грабил, сжигал деревни, задерживал и угонял в фашистское рабство трудоспособных людей. Мстя партизанам, взвод Завалкова загнал в баню поселка Птичь Глузского района сорок восемь женщин, детей и стариков. Их расстреляли, а трупы сожгли. После изгнания оккупантов с территории Белорусской ССР Завалков обзавелся фальшивыми документами и исчез.

Матковскис Брониславс Григорьевич. 1916 года рождения. Уроженец местечка Друскининкай (Друскеники), сын владельца гостиницы. Попав в плен, изъявил желание сотрудничать с гитлеровцами. Действовал на территории Орловской области в составе группы тайной полевой полиции ГФП-580. Переодевшись в гражданскую форму, назывался бежавшим из плена советским офицером. Участвовал в расстрелах людей, оказавших ему приют. Выдавая себя за партизана, вышел на связь с бывшим бухгалтером колхоза «Маяк» В. Ф. Демидовичем, попросил помочь собрать сведения о немецких воинских частях, расположенных в соседних деревнях. Демидович и его дочь, медицинская сестра Г. В. Глушакова, передали ему план расположения фашистских гарнизонов. В тот же день Демидович и его дочь были арестованы и впоследствии расстреляны.

Причастен к провалу группы советских разведчиков, действовавших в деревне Доброво. За верную службу отмечен фашистами медалью. Из Орла исчез вместе с отступавшими немецкими частями.

Слепокуров Клавдий Иванович. 1916 года рождения. Уроженец города Камышина. Окончил Камышинский сельскохозяйственный техникум. Весной 1940 года был призван в Красную Армию и направлен в летную школу. Сбит в первом бою. Отобран фашистами из лагеря военнопленных. Обучался на курсах пропаган-дистов Восточного министерства, после окончания которых направлен на работу среди советских военнопленных. Воевал в составе армии Власова, имея чин лейтенанта».

…Овчинников подписал к этой справке несколько строк: «Вышеперечисленные: Уразов Я. С., Завалков 3. 3., Матковскис Б. Г. и Слепокуров К. И., вступив в контакт друг с другом, составили руководящее ядро террористической и пропагандистской организации, называющей себя Русским исследовательским центром».

Каллиграфическим почерком вывел название страны пребывания.

Позади первая половина работы, пусть трудная, потребовавшая много времени, но только первая половина. На решающий рубеж выведены два советских разведчика, которые обязаны, полагаясь только на самих себя, внедриться в центр.

Одного из этих двух разведчиков, Евграфа Песковского, Овчинников знал хорошо. Второго же, Сиднея Чиника, не видел ни разу.


ГЛАВА IV

Услышав в условленный час звонок, Алпатов с видом человека, которого просят, от которого зависят и который сам, в свою очередь, независим в поступках и суждениях, произнес с нарочитым безразличием:

— Ну-те, пожалуй, я мог бы встретиться с вами завтра, скажем, от восьми до девяти в клубе «Аку-Аку». Дело-то у вас какое, срочное или не очень?

— Как вам сказать…

— Хорошо говорите по-русски, господин Шмидт, не чувствую акцента. Но это так, между прочим. А если не столь срочное ваше дело, давайте перенесем встречу на послезавтра, в то же время, там же. Вы найдете меня в сиреневом зале.

— Видите ли, господин Алпатов, дело мое имеет, как бы лучше сказать, конфиденциальный характер. И было бы желательно встретиться не в столь многолюдном месте… может быть.

— Не беда. Познакомимся, посидим, поглядим друг на друга…

В восемь часов вечера Томас Шмидт подходил к переливавшемуся многоцветными неоновыми огнями ресторану «Аку-Аку». Держал в руке трость и был одет как щеголь-провинциал: гамаши на лакированных туфлях с высоким каблуком, только-только начавшие входить в моду брюки-бутылочки, бархатный пиджак, стянутый в талии, рубашка в разноцветный горошек и не, очень гармонировавший с ней синий галстук, уголок такого же платка выглядывал из нагрудного кармана. Внимательно приглядевшись, можно было заметить на ногтях бледный лак. Тщательно уложенная шевелюра, щедро пропитанная бриллиантином, могла бы, подумал Алпатов, вызвать искреннюю зависть столешниковского бакалейщика.

Вошедший источал аромат дорогих духов. Алпатову захотелось обмахнуться платком или салфеткой, но он отложил это на тот случай, если окажется, что Шмидт — стопроцентный проситель и интереса не представляет.

— Садитесь, господин Шмидт, — произнес, приподнявшись, Алпатов, — Всегда приятно встретиться с земляком. Рад познакомиться. Петр Петрович.

— Здравствуйте, Петр Петрович. И я рад нашему знакомству. Томас Генрихович.

— На чужбине постепенно отучиваемся называть себя по имени и отчеству. А какой хороший русский обычай!

— От многого отучиваемся, — произнес Шмидт.

— Европа, а вместе с ней и Америка не чтят, ой не чтят родителей, отцовского слова не признают. А как к старшим относятся? Войдешь в нью-йоркскую подземку, стоит старушенция, еле на ногах держится, а молодой человек, щеки — во, морковного цвета, сидит, жует резинку и смотрит мимо этой старушки, будто ее и нет вовсе. Сколько живу на Западе, не помню случая, чтобы кто-нибудь пожилому человеку место в метро или в автобусе уступил. Сами-то из каких немцев будете? — неожиданно переменил тему разговора Алпатов.

Оглядывая взглядом сердцееда стройную даму с мохнатым мопсом на руках, томной походкой проплывшую мимо столика, Шмидт ответил:

— Из прибалтов.

— А говорите чисто, просто на зависть здешним русским.

— Благодарю, — Шмидт сделал паузу и проводил взглядом продефилировавшую даму. — Мне нужен совет земляка, Петр Петрович. Живу я в сорока милях от Сан-Педро, в маленьком провинциальном городке Кинтане… Слышали, должно быть. Меня побросало по миру… искал тихое пристанище… думал, награда за все, ан нет, места себе не нахожу: один среди чужих снова…

— Почему говорите «снова»?

— В Эстонии меня считали немцем, в Германии фольксдойче, а в Кинтане смотрят, как на пришельца с Луны…

— И о каком деле мечтаете?

— Вот об этом и хотелось бы поговорить с вами. Получить совет опытного человека. Он будет оплачен по всем правилам.

— А приехали из каких мест в наши благословенные края?

— Из Гамбурга.

— Не спешили возвращаться домой в Россию?

— Не спешил. — Шмидт сделал паузу и добавил: — Там бы встретили без оркестра.

— Служили немцам?

— Точнее сказать, у немцев. Меня мобилизовали в сорок втором, перевезли в фатерланд… Я был не лучше и не хуже других. Служил, как требовали немцы. Жить-то надо было как-то… А потом, перед концом войны, — вермахт, опять по мобилизации.

— А чем последнее время занимались?

— Не хочется вспоминать. Обклеивал глобусы в мастерской школьных пособий.

Выпили. Закурили.

— Ну а почему решили, что именно я могу быть полезен советом?

— Соотечественник как-никак. К кому же мне еще обратиться?

— Дельно. А в чьей мастерской служили в Гамбурге?

— «Конрад Ленц и сын». Фирма хоть и старая, но хилая.

— Помните адрес мастерской? Людей, близко знавших вас в войну? Мне лично это, как вы догадываетесь, ни к чему. Но те, к кому я обращусь за советом, а может быть, за помощью, захотят составить… как бы это лучше сказать… более точное представление о вас.

— Я бы мог назвать имена инженеров и мастеров, у которых служил на минометном заводе, хозяина и работников мастерской школьных пособий. Соседей, наконец.

— Дайте на всякий случай несколько фамилий.

Евграф неторопливо назвал имена двух мастеров и начальника цеха, погибших во время бомбардировки, у которых действительно работал Томас Шмидт.

— Дельно. А этот ваш хозяин мастерской?

— Конрад Ленц, Гамбург, Фогельштрассе, семьдесят один. Вы можете только догадываться, как глубока будет моя признательность. Мне важно стать на ноги. Я умею работать, и со мной стоит иметь дело.

— Знаете что, мы с вами не будем сейчас торопиться и искать черного кота в темном подвале. На все нужно терпение и время. Дайте пораскинуть умом. А живете один?

— Как перст.

— Это даже хорошо. На первых порах, разумеется. Ну а теперь… раз уж вы посвятили меня в свои планы. Капитал-то у вас какой?

— Около двухсот тысяч песо.

— Неплохо. С таким начальным капиталом вполне можно открывать дело… если только удастся подобрать компаньонов. Но главное — не торопиться. Я разыщу вас, когда что-нибудь придет на ум.


— Хеллоу, сеньор Шмидт! Сейчас к аппарату подойдет господин Алпатов.

Было слышно, как Алпатов говорил по другому телефону;

— Согласен. Буду. Высылайте самолет девятнадцатого. Предварительно позвоните. До скорого.

После чего в трубке Песковского раздалось воркующее:

— Томас Генрихович, привет и лучшие пожелания. Извините, что не напомнил о себе раньше. Дела и заботы, так сказать.

— Рад слышать, Петр Петрович. Думал, что уже забыли обо мне, — сказал Песковский, а сам подумал: «Интересно, это он правда про самолет или сочинил, чтобы придать себе вес?» — Как можно? У нас, кажется, что-то наклевывается. Что делаете завтра?

— К вашим услугам.

— Со мной будут два нужных господина. Если не возражаете…

— Нисколько.


— Знакомьтесь, — говорит, обращаясь к Шмидту, Алпатов, — адвокат Джозеф Уайт.

Из-за очков смотрит пристально и хитро господин лет сорока:

— Мои комплименты — вызываете доверие с первого взгляда, а это не-ма-ло-важ-но. Считайте, господин Шмидт, что полдела за вас сделали ваши родители… осталась вторая половина, не самая трудная. Я и мой помощник Хорхе Сеговия (легкий кивок в сторону приземистого и длинноволосого метиса с застывшей улыбкой на лице) постарались подыскать вам достойное дело или достойных компаньонов.

— Полагаю, что оба предложения заслуживают внимания, — вступил в разговор Алпатов. — Единственное, о чем я обязан предупредить вас, Томас Генрихович… Адвокат Уайт дает дельные советы, еще никто не жалел, обратившись к нему, но за свои хорошие советы он привык получать хороший гонорар.

— Я думаю, о гонораре мы столкуемся. Я тоже верю впечатлению с первого взгляда, а оно подсказывает мне, что я могу полагаться на господина Уайта.


Проспект, заштрихованный мелким холодным дождем, казался скучным и непривычным. Редкие прохожие с поднятыми воротниками выглядели сумрачными, погруженными в невеселые мысли. Это были люди без теней. Проспект освещался так же ярко, как стадион во время вечерних бейсбольных сражений, и прохожие казались Песковскому участниками абсурдного спектакля.

Компания шла к ресторану «Аку-Аку».

Сели за стол, предварительно накрытый по заказу Евграфа на четверых. Распили первую бутылку бургундского.

— Мне сообщил сеньор Алпатов о вашем капитале и намерениях. Если не ищете компаньонов и хотите повести дело самостоятельно, могу предложить автозаправочную станцию с двумя механическими мойками — обслуживающий персонал три человека, в десяти милях на юг от Сан-Педро, владелец готов уступить за сто двадцать тысяч песо, чистый доход оценивается примерно в тридцать тысяч в год, за четыре года расходы окупятся.

Шмидт вынул записную книжку и начал делать в ней заметки, не перебивая адвоката и лишь время от времени едва заметно кивая головой,

— Что еще?

— Ковровое предприятие на паях. Имеется участок, проект и договоренность относительно поставок.

— Еще?

— Я недоговорил… изначальный капитал восемьдесят тысяч.

— Благодарю, достаточно. Мне, пожалуй, подойдет заправочная станция.

— Тогда встречаемся завтра в моей конторе… Если устраивает вас, в три часа.

— Вполне.


ГЛАВА V

На бензозаправочной станции, приобретенной Томасом Шмидтом, работали трое расторопных малых, знавших в лицо чуть не всех водителей Сан-Педро и его окрестностей. Новый хозяин был в меру строг и в меру дружелюбен, а главное — не требовал делиться с ним подношениями клиентов.

В южных городах люди сходятся быстро. Довольно скоро Томас стал своим человеком в Сан-Педро. Его приглашали на собрания благотворительных обществ, на вечера с лотереями и привлекли к работе в комиссии муниципалитета, занятой благоустройством окраин.

Окраинами в Сан-Педро называлось все то, что выходило за границы шести центральных улиц с двумя площадями, застроенными отелями, банками, многоэтажными административными зданиями, домами богачей… отсюда до самой горы Трех Монастырей тянулись фавелы — поставленные впритык друг к другу покосившиеся лачуги из глины, жести, досок и фантазии. Ни дерева, ни кустика кругом. После частых дождей — непролазная грязь. Раз в три года муниципалитет выделял «владельцам» этих домов краску (ее развозили в огромных цистернах) для того, чтобы в канун праздника Республики слегка оживить мрачный вид фавел.

— Ну и что ты предполагаешь совершить на столь высоком посту члена комиссии, какими делами обессмертить свое имя? — не без ехидства спрашивал Томаса один из новых знакомых — водитель рефрижератора Арнульфо Кавазос, обремененный многочисленной семьей и непостижимым образом сохранивший при этом оптимистический взгляд на мир.

Это был большой веселый человек лет сорока, щеголявший в футболке с изображением карты мира, которая свободно умещалась вместе с Новой Зеландией, Австралией и Антарктидой на его животе, представлявшем собой идеальное полушарие.

Песковскому очень хотелось сказать: «Если бы мне была дана власть, я бы переселил в эти ваши хибарки всех тех жирных крыс — биржевиков, спекулянтов, маклеров, которые обитают во дворцах, а их дворцы отдал бы тем, чьими руками созданы все богатства страны… и открыл школы, в которые могли бы ходить твои дети… я многое бы сделал, дорогой Арнульфо, для тебя и твоих друзей-рабочих… ты не догадываешься, как дико смотреть мне на отживающие порядки отживающего мира и как жаль, что я не могу сказать тебе всего, что хочу».

— На последнем заседании комиссии рассматривался вопрос о строительстве дороги, которая свяжет ваш поселок…

— Э… о чем ты говоришь, сразу видно, что новый человек. Это они тебе и нам голову морочат. Первый раз этот вопрос рассматривался еще лет семь назад. Кому из богачей нужна дорога? Не построят ее никогда. Времени зря на свои комиссии не трать.

— У меня к тебе одна просьба, Арнульфо, если хочешь, чтобы я понимал тебя хоть наполовину, не разговаривай со мной так быстро. Мне и так с трудом дается испанский, а ты как пулемет.

— Если будешь хорошо знать испанский, но разговаривать медленно, в рассрочку, как сейчас, тебя все равно не будут считать своим. Быстро говорить значит быстро думать. Ты свою комиссию брось. А если хочешь доброе дело сделать, помоги лучше моему племяннику Илие, тому, который на мойке работает, сам он тебе говорить не решается, отец у него второй год болеет, а у парня еще четверо братьев и сестер, один меньше другого.

— Илиа славный парень.

— Знаешь, какая у него голова? Учился только шесть лет, а математику знает как профессор. Поговори с ним.


Постепенно расширяется круг знакомств Томаса Шмидта, растут связи. И первый осязаемый результат: Арнульфо совершает на рефрижераторе регулярные рейсы в Боливию. Отвозит первое письмо Сиднею Чинику и привозит первый пакет. Томас говорит толстяку Кавазосу:

— За первые четыре месяца я получил прибыли больше, чем предполагал. Возьми этот конверт. Для семьи Илии. Я постарался, по твоему совету, ближе узнать его, действительно умница. Мы договорились, я перевожу его с мойки на техобслуживание, будет работать по вечерам пять часов, а днем сможет учиться.

— И начнет меньше получать? — не без тревоги спрашивает Кавазос.

— Начнет получать больше.

— Странный ты капиталист. Я, конечно, рад за Илию, только смотри не прогори. А твоя комиссия новую краску презентовала. Об этом торжественно провозгласили газеты. Послал бы ты свою комиссию…

— Вовсе не собираюсь этого делать. Ведь она помогла мне познакомиться с такими людьми, как ты.

И еще. Песковский все ближе сходился с Уразовым и его группой. Тот к нему приглядывался, изучал — скрытно, терпеливо, умело.

Евграф искусно играл роль степенного, преуспевающего дельца, строго следуя плану, разработанному с Сиднеем: прошлое Томаса Шмидта и его сегодняшние взгляды достаточно известны исследовательскому центру. Не он обязан искать доступ в центр. В нем должна быть прежде всего заинтересована группа Алпатова (Уразова).

Наконец Евграф услышал долгожданное:

— Предложение, которое вы сегодня получите, было рассмотрено руководством школы. В ней среди других занимаются русские, никогда не жившие в России. Им было бы небесполезно прослушать курс о нравах, обычаях и порядках в Советском Союзе. Не взялись бы?

— Предложение интересное.

— Если понадобится литература, у нас неплохая библиотека. Сколько вам нужно на обдумывание и подготовку?

— Неделю-другую.


Вред, который приносит каждый новый день существования исследовательского центра, чреват последствиями, которые невозможно предусмотреть. Значит, надо действовать быстро и решительно. Так говорит логика. Но эта логика с изъяном. Логика неумейки, готового с головой броситься в омут. Жизнь научила Евграфа осмотрительности и тому, что главнее ее, — предусмотрительности. Единственное, на что он пока имеет право, — это быстро думать. Но не спешить высказываться. И еще медленнее действовать.


Николай Болдин

«Берег острова Безымянный окаймлен легкой проволочной сеткой в полтора человеческих роста. Наша школа при Русском исследовательском центре готовит специалистов двух главных направлений — тех, кому предстоит работать за пределами Советов, и тех, кого предполагается забросить за «занавес». Некоторые занятия проходят в обеих группах совместно. Другие раздельно. Боевиков обучают предметам, весьма далеким от программы «пропагандистов». Курсы: «стрелковое дело», «шифровальное дело», «радиодело», «каратэ» — ведут инструктора, прошедшие войны и на Западе и на Востоке.

В школе учатся люди в возрасте от двадцати пяти до тридцати пяти лет, хорошо знающие русский. Это, как правило, дети первой волны эмиграции, но есть и несколько перемещенных лиц. Отбор строг. Бок о бок со мной живут русские-англичане, русские-американцы, русские-немцы… молодые люди ярко выраженного, наступательного темперамента, отличающиеся не-многословием. Это — боевики. Руководит ими Брониславм Матковскис. Его девиз — «действовать, чтобы не прокисла кровь».

Для боевиков раздобыты паспорта в сопредельные страны и новое оружие. Пора, о которой с самого начала мечтал Матковскис, наступила.

За последний месяц группа совершила два далеких рейда. У меня нет сомнений, что нападения на советских представителей в Мехико и Буэнос-Айресе, о которых писали газеты, — дело ее рук.

Есть, однако, в исследовательском центре люди, которые не убеждены в эффективности вооруженной борьбы.

Среди них — Шевцов.

Его точка зрения:

«В далекое прошлое уходит время, когда против большевиков можно было бороться с помощью диверсий и бомб. Эти бомбы — один разрушенный мост, пять разрушенных мостов, поврежденные линии электропередач, взорванные водонапорные башни. И все? Надо искать новые современные формы борьбы с коммунизмом, с его проникновением в страны Азии и Африки. Надо сдерживать его распространение с помощью слова, с помощью радио. Это оружие посильней других. Но вещать на Россию имеют право не американцы, не англичане, не немцы, которые хоть и владеют русским, но изучали язык за границей. Путь к русскому сердцу лежит только через слово русского человека, который судит о коммунизме и о советской действительности не по газетам и не по чужим рассказам. Надо, чтобы к микрофону подходили те, кто знает «коммунистическую изнанку». Наша школа, имеющая сфокусированные цели, обязана пользоваться проблемами, недостатками, недочетами красных.

Запад должен вести пропаганду наступательно, нам следует изобрести такое идеологическое оружие, которое било бы по разным целям, охватывало бы все стороны современной коммунистической жизни».

Много лет назад Шевцов начал вести картотеку. Строго по разделам собирает вырезки из советских периодических изданий. Исследовательский центр не скупится на подписку. Поступают районные газеты из Андижана, Ханлара, Владивостока, Таллина, журналы «Огонек», «Крокодил», центральные советские газеты. Все издания выписываются в двух экземплярах. Шевцов охотно знакомит со своей картотекой. На каждой карточке с левой стороны приводится газетный факт, а с правой — его осмысление и комментарий. Этими комментариями все более усердно пользуется радио, которое раз в неделю представляет Шевцову микрофон для получасовой передачи «За железным занавесом».

Ассистент Шевцова — наш новый преподаватель Томас Шмидт. Он рассказывает о том, что должен знать каждый советский человек: о нравах и взаимоотношениях, поговорках и пословицах, стихах и песнях, известных в Советском Союзе с детских лет. Курсу уделяется немало внимания. Организаторы исследовательского центра верят, что настанет время, когда откроется возможность активного проникновения в Советский Союз, и готовят нас к той поре. У нашей группы — все впереди.

…А группа боевиков готовится к новому рейду. Сосредоточенны, молчаливы. Больше чем обычно. Два дня пьют. Им разрешают».


Жизнь не раз ставила Песковского в обстоятельства, которые невозможно было заранее предусмотреть и рассчитать. Поэтому с такой дотошной скрупулезностью старался он (каждый раз, когда получал возможность) рассмотреть ситуации, поддававшиеся прогнозированию. «Если ты так, то он так… А если он так, то как ты?» Проигрывая в уме ту или иную предстоящую операцию, он давал простор фантазии; перебирая ходы, не отбрасывал даже те, которые поначалу казались фантастическими, а потому не заслуживающими внимания. Вспоминал восточную мудрость: «Тибет не отверг ни одной песчинки».

Вот и сейчас сверлила мозг одна мысль, которую следовало бы рассмотреть неторопливо и всесторонне. Обстоятельства между тем такой возможности не давали.

Накануне за полночь ему позвонил Николай Болдин:

— Добрый вечер, Томас, увидел свет в вашем окне, подумал: не спится, как и мне. Не заглянете ли на партию шахмат и чашку кофе?

— Охотно.

Они были знакомы около двух месяцев. Песковский не делал шагов к сближению, но чувствовал, что Николай, человек в общем-то не слишком общительный, питает к нему нечто, отдаленно напоминающее симпатию. Однажды Николай обмолвился: «Живем здесь, как на острове Буяне, день похож на день, все истории пересказаны… Знаем друг друга слишком хорошо, а потому тяготимся друг другом».

Песковский неспешно переступил порог квартиры. Чисто вымытый, пахнущий свежестью пол, по-военному застеленная кровать, стены с едва различимыми непросохшими разводами, которые свидетельствовали о недавней побелке, газеты и книги, аккуратно разложенные на невысокой этажерке, — все говорило о том, что здесь живет человек обстоятельный, любящий порядок. На столе лежала книга избранных партий Ласкера.

— Серьезно увлекаетесь шахматами? — спросил Евграф, взяв в руки книгу.

— Хорошее средство от бессонницы. Есть партии, от которых быстро засыпаешь.

Расставив шахматы, Николай вышел на кухню и вернулся с двумя чашками кофе и бутылкой кубинского рома.

— Хотел бы посоветоваться, Томас. Получил неожиданное предложение и имею ночь на обдумывание. Надеюсь, понимаете, антр ну. Так вот, Алпатов спросил меня, что я думаю… одним словом, собирается привлечь меня к операции «Лима».

Песковский посмотрел вопросительно, давая понять, что первый раз слышит это слово.

— Хотят встретить по всем правилам одну советскую миссию. И, если можно так выразиться, отбить у Советов охоту к проникновению…

— А что за сомнения тревожат юную душу?

— Сказать честно, стрелять приходилось только по мишеням: За себя не боюсь, знаю, если приму решение, рука не дрогнет. Вам-то убивать приходилось?

— Мне нет. Хотя и ходят по белу свету два-три человека…

— Это ваши личные враги?

— Вы недалеки от истины.

— Не отношу себя к впечатлительным людям и все же… Слишком часто думаю о русском народе. Снова русская пуля в русского…

— Это тот случай, Николай, когда трудно дать совет, — сказал Евграф.

— А мне казалось, что советы давать легко… Следовать им трудно.

Песковский спрашивал себя: «Что заставило вдруг Болдина делиться сомнениями? Почему он позволил себе произнести слово «Лима» и расшифровать его? Или пришла пора раскаяния? А может быть, просто шевельнулась элементарная жалость к тем советским дипломатам, которые должны прибыть в Перу в конце месяца? «Снова русская пуля в русского?» Один шанс из тысячи… из многихтысяч, но его нельзя не рассмотреть… Приняв решение не участвовать в операции, он, возможно, хотел сообщить мне об опасности, нависшей над миссией. А если провокация? Если ему поручено известить меня об операции? Предупредив предстоящий приезд миссии в Лиму, а о нем уже известили газеты, я выдам себя.

Но это та информация, о которой я не имею права не известить руководство».

Светает. Колючий и холодный дождь стучится в крышу. Не спится.

Нужны непроверенные ходы, неординарное решение. Быть может, появляется самый ничтожный шанс склонить на свою сторону Николая, но и им нельзя пренебречь. Встретиться снова? Взгляд, выражение лица, случайный жест многое скажут. Может, испытать один из дерзких вариантов? Взять и сказать напрямую:

«Я пришел к вам, не ожидая услышать быстрого ответа, Николай. Но только для того, чтобы дать вам повод задуматься, с кем вы и против кого. Представьте себе: вечер… сорок второй год… Россия. В незнакомый дом входит изможденный человек с рукой на перевязи. Выдает себя за бежавшего из плена советского офицера и просит приютить его. А потом, оправившись, уговаривает хозяина дома, старого бухгалтера, и его дочь помочь ему связаться с партизанами. Но он не хочет приходить к партизанам с пустыми руками и с помощью хозяев составляет план расположения фашистской части. Перед расставанием кланяется до земли и говорит, что до конца жизни не забудет этот дом. А уже через две ночи дом сжигают. А старого бухгалтера и его дочь ведут на расстрел. Человек, который выдавал себя за бежавшего командира, был провокатор Матковскис. Сегодня он именует себя борцом за свободу родины. Узнайте получше и Алпатова… Он причастен к гибели семнадцати тысяч соотечественников в Озаричском лагере, лично замучил и расстрелял более ста десяти человек. Рассказать вам о других? Тоже борцы за торжество справедливости. Надели на себя маски, нашли богатых хозяев и таких легковерных последователей, как вы. Повторяю, я пришел к вам, не ожидая услышать быстрого ответа. Мне хочется, чтобы вы осмыслили все, что услышали. Не сделайте опрометчивого шага. Обращаюсь к вашему разуму. И к вашему сердцу».

…Только вести такой диалог можно, увы, лишь с самим собой.


ГЛАВА VI

— С тобой хотел бы встретиться Арриба, — неожиданно объявила Чинику Кэтти.

— Что вдруг?

— У него появилась идея, небесполезная для тебя.

— Не догадываешься, что за идея?

— Я знаю одно: Арриба — человек деловой, кроме того, любит деньги. Как и его брат. ‘

— Кто его брат?

— Полицейский бригадир.

— Они дружны?

— Неразлучны. Покровительство брата помогает Висенте, как он говорит, «ощущать себя в этой жизни».

— Считаешь, что следует принять приглашение?

— Все зависит от того, как ты воспринимаешь мои советы.

— Любопытно, что он может предложить. Скажу по секрету, я тоже немножко авантюрист. А вдруг что-нибудь щекочущее нервы? — спросил Чиник, указательным пальцем водворяя на место очки.

— Тогда позвони ему.

— Расскажи, пожалуйста, в двух словах хотя бы, с кем имею дело. Кто он? Какие у него связи? Что за семья?

— У него всегда было много женщин, но жены, кажется, не было никогда. Любит компании. Умеет блеснуть щедростью. Старается быть в центре внимания. Для этого нужны деньги. Что касается связей… по-моему, он знает, кто ему может быть

полезен… считает, что наш век — век длинных рук и всеобщих ходатайств.

— Личность современная в полном смысле. А когда ему лучше позвонить?

— Хоть сейчас.


Арриба неподдельно обрадовался гостю. Подошел к бару. Откинул дверцу. Взору гостя открылась батарея дорогих напитков, умноженная зеркалом на задней стенке бара.

— Что предпочитаете?

— Немного джина.

— Но у меня есть и это, — пропел Арриба, любовно поглаживая нераскрытую бутылку «смирновской» и при этом испытующе посмотрев на Чиника. — Не подойдет?

— Лучше джин.

На столике появились маленькие бутербродики, фрукты, шоколад. Подойдя к кофеварке, хозяин сказал:

— Это новая партия из Бразилии, — и разлил в прозрачные чашечки густой напиток.

Поговорили о погоде. Чиник предоставлял хозяину инициативу, оставив себе роль человека, готового лишь поддерживать беседу. От погоды Арриба перешел к атомной бомбе.

— Знаете, я в позапрошлом году путешествовал по Японии, был в Хиросиме и Нагасаки, — произнес Арриба, внимательно взглянув на Чиника.

— Чашечка оттуда? — перевел разговор Чиник, разглядывая сосуд на свет. — Древняя работа.

— Судя по цене, которую заломили за сервиз, очень древняя. Но у меня привычка… если что-нибудь понравилось, не стоять за ценой.

— Ну вот мы и нашли нечто общее друг в друге.

— Я чувствую себя в некотором роде неловко, получив от вас столь необычный аванс. Все ждал, что вы сами скажете, а теперь осмелюсь спросить, не изменились ли планы вашей супруги? Прошло уже немало времени.

— Нисколько. Просто она у меня женщина не слишком решительная.

— Позвольте, я налью вам. А я-то уже думал, что изменились планы.

— Нет, тогда бы я вас известил.

— Не известили бы, уважаемый сеньор Берг. Не в вашем это, сказать, стиле. Известив об этом, вы поставили бы меня в положение человека, который должен ломать голову над проблемой, возвращать аванс или нет.

— У меня не было бы этого в мыслях. Авансы не возвращаются.

— Вы говорите это только потому, что недостаточно знаете

меня… Просто в тот же самый день я вернул бы ваши сто долларов по почте. Признайтесь, ведь у вас с Кэтти были разговоры обо мне. Она должна была сказать о том, что я щепетилен в подобного рода делах.

— Действительно, я имел возможность составить о вас более полное впечатление. Кэтти заслуживает, чтобы ей верили.

— Женщины, они открываются так неспешно. Но я ценю ее профессиональное умение, это настоящий помощник, она на голову выше всех моих предыдущих ассистенток. Но почему-то… с некоторых пор… я говорю об этом вам как человеку, к которому испытываю доверие, у нее появились от меня тайны. Я понимаю, у всякой женщины должны быть свои тайны, это только придает ей очарование… но если эти ее секреты начинают приносить ущерб делу…

— Я не готов разделить это убеждение. Просто потому, что знаю ее отношение к вам, как и вообще ко всем, кто делал ей добро.

— Не хотел бы думать так, сеньор Берг, говорю об этом самым искренним образом. Но как бы вы поступили на моем месте, если бы в один далеко не прекрасный день убедились в том, что ваша помощница, правая рука, находит доступ к вашим личным архивам и извлекает оттуда, правда совсем на малый срок, но, заметьте, без моего на то разрешения, несколько фотографий и передает их малознакомому мне человеку.

— Я прежде всего сделал бы попытку выяснить, что это за фотографии, кому и на что они нужны.

— Вы совершенно правы, — просиял Арриба, — вы просто не догадываетесь, до какой степени правы. Я именно так и поступил. И теперь, когда между нами возник этот доверительный разговор, я могу сказать прямо, сеньор Берг, что вы, и только вы, можете снять подозрение с Кэтти. Вы позволите спросить вас об одной вещи? Если вам не захочется отвечать на вопрос сегодня, не отвечайте, я нисколько не обижусь. Ибо гость в доме — хозяин в доме, я поступлю так, как велит древний обычай… но поверьте на слово, очень хотел бы услышать ваш ответ. Я могу задать вопрос?

— О чем речь?

— Тогда выпьем еще немного. Может быть, все-таки «смирновской»? На мой взгляд, человечество не изобрело пока ничего достойнее.

— Давайте вашу «смирновскую».

— Я хочу пожелать вам благополучия в нашей прекрасной стране и полного исполнения желаний… был бы счастлив содействовать этому исполнению в меру своих скромных сил.

— Спасибо, будьте здоровы и вы.

Арриба встал. Заложил руки за спину. Сцепил пальцы и хрустнул ими. Взял с камина сигару. Неторопливо отрезал кончик, Вернулся к столу:

— Да, задал я сам себе задачу… Не предполагал, что так трудно будет начинать разговор.

— Я могу облегчить вашу задачу?

— Еще как, вы очень облегчите ее, если, например, пообещаете не обидеться на одно известие, которое услышите.

— Ну вот, меньше всего мог рассчитывать, что в вашем доме меня может ждать неприятное известие.

— Возможно, я не так выразился. Ну тогда начну прямо. Дело в том, что Кэтти завязала знакомство с вами по моей просьбе или, говоря точнее, по моему поручению. И сделала она это вскоре после того, как я заметил ваш повышенный интерес к фотографиям некоторых моих пациентов. Вы позволите говорить начистоту?

Чиник нахмурился. И через силу процедил, изобразив подобие улыбки:

— Естественно.

— Продолжу. Из тех господ, которые обратились к моим услугам, вы выделили группу, связанную одним совершенно определенным признаком. Все они в прошлом из России. Совпадение? Весьма возможно. Но Кэтти передала мне вот этот конверт. В нем гонорар за четыре плохоньких фотографии, гонорар, который не снился бы во сне самому известному фотомастеру. Будь вы таким же любознательным человеком, как я, разве не сделали бы попытки проникнуть в тайну такой щедрости? Скажу, не преувеличивая, она заинтриговала меня в высшей степени. И, делая очередную операцию, я невольно думал каждый раз: «Хорошо бы и этот человек оказался русским». Это бы значило, что моя подруга получила за его фотокарточку почти столько, сколько я за всю сложную операцию: Но, увы, русских оказывалось все меньше…

— Вы знаете, у меня в жизни было не слишком много женщин, но к тем, которые были, я привязывался искренне. И всегда плохо и трудно расставался с ними. Меня больше всего огорчило то, что Кэтти стала моим другом не по влечению сердца, а по вашей просьбе или, как вы выразились, поручению. Будет жалко потерять ее.

— Ничего, вы мужчина молодой, судя по всему, богатый, в нашей стране много красивых девушек и женщин, при желании вы быстро утешитесь.

— Хотите сказать, что я больше не увижу Кэтти?

— Примерно так. Такова закономерность. Кэтти хорошо выполнила свою работу.

— А вы огорчались, что у нее появились тайны от вас.

— Мне же надо было как-то «подойти к теме». Но это только начало разговора… Еще «смирновской»?

— Нет, пожалуй, мне хватит. Да и вам тоже.

— Обо мне не беспокойтесь. Я привык и не к таким порциям. Это на мне не отражается… наоборот, придает мыслям стройность, а словам убедительность… И тогда я спросил себя: «Как, по-твоему, кто на самом деле господин, носящий английскую фамилию Берг? Действительно ли у него есть жена, которой так необходима операция? Или этот господин Берг узнал, что твоими услугами пользуются бывшие военные преступники, кому же еще надо было исправлять столь совершенные носы?..» Я спросил об этом себя потому, что не имел права задавать эти вопросы до поры до времени никому другому. Да и сейчас такого желания не имею. Разумеется, сделал исключение для вас.

Чиник слушал его, а в голове проносилось: «Не так ли начинаются провалы самых продуманных операций? Сделать все, чтобы не вызвать подозрения у Уразова и его центра, внедриться естественно и надежно, и не подумать, какую угрозу может таить в себе связь с Кэтти. Но пока, кроме Кэтти и Аррибы, никто ничего не знает, и доктор прозрачно намекнул об этом. С какой целью?

Сколько дней есть у него и Евграфа? Что за эти дни можно успеть? В каком облике предстать перед Аррибой сейчас? Ясно, что это вымогатель-профессионал. За его спиной брат — полицейский начальник. Арриба чувствует полную неуязвимость. А может быть, он хочет получить куда более крупную мзду от Уразова? Нет, этот ход, кажется, невозможен… тогда хирург будет вынужден сознаться, что тайно фотографировал своих пациентов, собираясь шантажировать их. Нельзя исключать возможность его выхода на Уразова. Знать бы, что для Аррибы главное — деньги. Тогда все не так страшно. Начать переговоры о деньгах значит наполовину выдать себя. Уйти, хлопнув дверью, значит выдать себя целиком. А Арриба смотрит испытующе и выжидательно».

— Сделав исключение для меня, вы поступили мудро. Ваши доводы железны, и если бы даже возникло желание опровергнуть их, мне было бы это сделать нелегко. Но в том-то, и дело, что у меня нет никаких оснований опровергать их. Вы мне представляетесь человеком, с которым можно иметь дело.

— Это даже больше, чем я ожидал услышать.

— Что бы вы хотели услышать еще?

— Мы живем в такой меркантильный век, что иногда становится грустно.

— Есть вещь, которая была бы способна унять грусть? В чем она измеряется?

— В долларах. В двух тысячах. После чего вы оставляете себе на память все те фотографии, которые по вашей просьбе… гм-гм… взяла на время из моего стола Кэтти. И дайте мне слово никогда больше не встречаться с ней и не звонить ей. Я вовсе не хочу, чтобы вы стали плохо думать о ней. Это моя помощница в полном смысле слова. Она знала, к кому шла на работу и что от нее смогут потребовать. Не в утешение вам, скажу, что она очень высокого мнения о вас как о джентльмене.

— У меня сейчас нет такой свободной суммы.

— Честно сказать, не ожидал услышать это. У вас нет двух свободных тысяч? Как я должен понять?

— Они будут у меня через пять дней.

— Это другое дело. Терпение — одно из самых привлекательных человеческих качеств. Как и доверие друг к другу.

— Согласен. Только хотел бы спросить вас: больше никогда и ничего вы от меня не потребуете? Какие у меня могут быть гарантии?

— Мое честное слово.

— Это меня вполне устраивает.

Человек, который случайно заглянул бы в этот кабинет в третьем часу ночи, мог подумать, что за столом сидят два закадычных друга, встретившихся после долгой разлуки. Пьют, курят и слушают музыку.

Однако почему-то доктор Арриба кладет на диск патефона только русские пластинки — Шаляпин, Панина, Столяров. А его гость, пребывающий в глубоком хмелю, делает вид, что не обращает на это внимания.


Арнульфо не такой простак, как думают некоторые, это уж точно. И пусть не полагает Томас Шмидт, что Арнульфо ни о чем не догадывается. Например, о таинственной связи, соединяющей журналиста Берга с владельцем бензоколонки из СанПедро. Хотя… стоп! А вдруг и один и другой все прекрасно понимают? И прежде всего то, что Арнульфо Кавазос — человек надежный, умеющий ценить расположенных к нему людей. Их доверие постоянно возрастает. Мало того, возрастает его доверие к ним. Разве не может быть, что их работа — это такая работа, о которой не должен знать третий? Арнульфо делает то, о чем его просят. Услуги пустяковые: взять конверт в условленном месте, положить в условленное место. Ему хорошо платят. Да и Илиа не может нарадоваться на хозяина. Почему же все чаще начинает Арнульфо думать о том, что настоящий бизнесмен ведет себя иначе? Что-то не приходилось Кавазосу встречать бизнесменов, у которых забота о рабочих простирается столь далеко.

Или этот не от мира сего? Но разве можно заводить разговор на эту тему? Надо хорошо и молча делать то, о чем его просят. А сегодня просьба Берга необычна: перевезти его через границу в деревеньку Четырнадцать пальм. И доставить туда же под утро Томаса Шмидта. Странный человек Томас Шмидт, почему он никогда ничего не скажет Кавазосу? Или не понимает, что ему можно доверить любую тайну?

Ну вот он доставил обоих в Четырнадцать пальм.

Подходит Шмидт и обнимает его, как брата:

— Возвращайся, дружище. Обратно мы сами.

И больше ничего не говорит. Только кладет ему в боковой карман конверт. Будто ради этого не спал вторую ночь Арнульфо.


— Моя Кэтти оказалась слишком современной дамой, — говорит Сидней.

— Ты торопился ко мне, чтобы известить об этом? Поссорились?

— Не совсем подходящее слово. Косметолог узнал, какими фотографиями я интересовался. Потребовал у меня две тысячи долларов за «абсолютное молчание.

— Ему можно верить?

— Не убежден. Если узнает, что могут заплатить больше…

— Предложи больше.

— Это не выход.

— Он не кажется тебе слишком самонадеянным человеком?

— Не кажется. Он действительно самонадеян. Но все объясняется просто. Его брат — полицейский бригадир.

— Значит, если кто-нибудь обидит твоего косметолога… Догадываешься, к чему клоню?

— Пока нет.

— Так, одну минуту. Следи за ходом мысли, возражай и опровергай. Эти господа, Уразов и прочие, надо думать, не подозревали, что их фотографируют?

— Естественно. Они потребовали сохранять операции в тайне.

— Значит, если они узнают о том, что кто-то был заинтересован выведать тайну…

— Имею вопрос… Ты собираешься известить Уразова?..

— Все проще… Надо сделать так, чтобы он увидел все три снимка, сделанных до операции на фоне хорошо знакомого ему хирургического кресла Аррибы. Привез?

— Не мыслил в этом направлении.

О, сколько людей на месте Песковского произнесли бы самым искренним образом: «Жаль», не думая о том, что в напряженных ситуациях одно только неосторожное слово способно надломить человеческую психику, погубить трудное дело… Хоть и не русская, а турецкая это поговорка: «Слово — серебро, молчание — золото», чти ее всякий ответственный мужчина!

— Ты принимаешь план?

— В принципе — да.

— Тогда послезавтра у тебя Арнульфо. Передашь фотографии. Будет вторник. Начиная с четверга все вечера жди моего звонка.

— С тем чтобы…

— С тем чтобы известить полицейского бригадира о готовящемся нападении на дом его брата.

— Ты убежден, что Уразов и компания пойдут на это?

— Зная немного его характер, не сомневаюсь.

— Начиная с четверга я дома.

— Тогда с этим решили. Теперь слушай. Судя по всему, готовятся террористические операции против советской миссии, прибывающей в Лиму. Извести через Ленца.


Николай Болдин

«Итак, одно мое подозрение подтвердилось. Советская миссия, направлявшаяся в Лиму, задержалась в Мехико, и, как только что известили газеты, «в связи с болезнью двух членов делегация была вынуждена вернуться в Москву».

Ха! Не я ли причина столь неожиданного заболевания?

Я сказал Томасу:

— Вообще-то красные дипломаты должны были бы поставить в церкви не одну свечку.

— Кому бы?

— Э… э… слишком много ждете от меня. Думаете, я так много знаю? Богу надо поставить свечки. Богу… прежде всего. Поглядите на Алпатова. Позеленел от злости. Подозревает, что кто-то выдал операцию.

— А вы не радуетесь тому, что не стреляли в соотечественников? Когда у меня был жив отец, я часто спрашивал себя, одобрил бы он тот или иной мой поступок?

Похоже, что Шмидт платил мне доверием за доверие. Он дал понять, что слышал о моем отце. И знает о его настроениях? Ясно, что Павел Александрович Болдин не одобрил бы поступка сына. Не содержится ли в вопросе намека на знакомство с отцом? Как оно могло бы завязаться?.. Стоп, Алпатов говорил, что в паспорте Шмидта есть монреальский штамп. А что, если…

О первом разговоре с Томасом я никого не известил. Подозрение, жившее во мне, нашло свое подтверждение. Было бы полезно встретиться с отцом. Сделать вид, что я «одумался», что меня тяготит жизнь и работа в центре и я, изменив свои взгляды во многом под влиянием отца, решил изменить и образ жизни. Но до этого надо поделиться некоторыми соображениями с Алпатовым. Пусть он посоветуется с кем надо и даст согласие на мой отъезд. Что-то подсказывает — поездка не будет бесполезной».


ГЛАВА VII

Встрече Николая Болдина с отцом предшествовал разговор между Алпатовым, Шевцовым и Матковскисом.

— Деликатное и сомнительное дело, Брониславс Григорьевич. Надо бы все взвесить. Есть много «за» и «против» — ведь Павел Александрович, догадавшись о подозрении, павшем на Шмидта, сумеет как-нибудь известить его. Дело лопнет.

— Николаю надо сыграть свою роль как артисту. Он имеет надежность.

— Вы знаете, у них был разрыв. Самый настоящий, — произнес Шевцов.

— Только Николай не слишком распространялся. Черта характера? А что еще? Пусть придет как блудный сын.

— Нам с вами решать, господа, больше некому. Нам. с вами и брать на себя ответственность за все возможные последствия. Ваши мнения?

— Ему надо ехать.

— Пусть едет.


Николай постарался проникновенно произнести эти слова: — Папа, здравствуй.

— Слушаю. У тебя проблемы?

То равнодушие, которое послышалось в этом «У тебя проблемы?», свидетельствовало: звонок не доставил радости.

— Есть одно дело, но не по телефону.

Долгое молчание в ответ. Николай почувствовал, как вспотела рука, сжимавшая трубку.

— В ближайшую неделю у меня достаточно много служебных дел, а потом уезжаю в командировку…

— Далеко, если не секрет?

Снова молчание.

— Монреаль и Квебек, — И словно бы через силу поинтересовался: — Что у тебя?

— Папа, я устал, устал от всего. Поздно, но начал понимать, кто из нас прав. Хочу многое сказать тебе, попросить совета… Хочу быть рядом с тобой.

— Буду ждать, Коля, — едва выдохнул Павел Александрович.


Видимо, тронули сердце Павла Болдина сыновние слова. Он любил сына, любил как только может любить одинокий человек, приближающийся к старости. Превратно понимаемое достоинство не позволяло сделать шаг навстречу. А теперь, когда этот шаг сделал сын…

Сотрудники давно не помнили Павла Александровича Болдина таким оживленным и гадали, что бы такое могло произойти с уважаемым, редко выдававшим настроение шефом. Он распорядился сменить всю мебель в доме, не трогая ничего лишь в кабинете, обновить кирпичную крошку, покрывающую аллею, которая вела к дому, а в конце дня, вызвав повара лучшего ресторана, долго сидел с ним за закрытой дверью.

И еще множество других дел успел сделать Павел Александрович за те дни, что прошли в ожидании Николая.

Павел Александрович приехал в аэропорт за час до прибытия самолета.

…Николай шел навстречу быстрым шагом, закинув на плечо плащ. Увидев отца, побежал. И Павел Александрович ускорил шаг. Он много раз видел эту встречу во сне: он шел навстречу сыну, но чужая, враждебная сила мешала ему вовремя поспеть, ноги наливались свинцом, он опаздывал, сын или исчезал или оказывался совсем другим человеком. А сейчас… Они обнялись, застыли, и один шептал: «Коля», а другой: «Отец, отец».

«Что бы ты ни услышал, что бы ни узнал, — сказал себе Павел Александрович, — ты всегда должен помнить, что перед тобой сын».

Павел Александрович безупречно водил машину, но сегодня ему не хотелось сидеть за рулем, он боялся, что мысли о дороге отвлекут, не позволят сосредоточенно вести разговор. Поэтому, усадив Николая на заднее сиденье и устроившись рядом, бесцеремонно поднял стекло, отгораживавшее одну половину кабины от другой. Спросил:

— Женат? Дети есть?

— Нет, папа, не женат. — Улыбнулся: — Ты поможешь найти мне невесту.

Дома, сидя с Колей за столом, вокруг которого бесшумно и вышколенно скользили нанятые официанты, и слушая негромкий рассказ сына о себе, Павел Александрович спросил:

— Сам пришел ко всему, Коля, или что-то послужило толчком?

— Я познакомился с одним новым сотрудником центра и проникся к нему уважением и симпатией. Тебе ничего не говорит имя Томас Шмидт? Я связан словом, что ты никому и никогда…

Тепло посмотрел Павел Александрович:

— Я рад, что нашелся человек, который помог тебе обрести себя… и меня тоже.

— Я знаю, ты знаком с ним.

— Выпей, Коля, выпей, ты сказал, я услышал.

— Папа, я полон сил. И планов.

Утром Николай исчез.

Поздней ночью Павел Александрович первый раз позвонил по телефону, который назвал ему Сидней. Трубку подняли тотчас, будто ждали звонка. Извинился и произнес фразу, о которой они условились:

— Пожалуйста, передайте моему другу, что мне надо переговорить с ним, — Не назвал ни себя, ни Сиднея. Но услышал в ответ любезное:

— Ваш друг постарается сделать это. Куда ему удобнее звонить — домой или в оффис?

— Буду ждать дома. Благодарю.

На рассвете услышал:

— Доброе утро. Мне передали вашу просьбу. Я далеко.

Болдин еще накануне продумал слово в слово все, с чего начнет разговор, что передаст Сиднею.

Он скажет о странном визите Николая не сразу, не вдруг и сделает это как бы между прочим. А сперва поинтересуется делами и планами Сиднея, пригласит в гости. Позволит себе поговорить о погоде. И только в конце даст понять, ради чего на самом деле звонил и разыскивал Сиднея. Но сейчас этот план, казавшийся таким разумным ночью, забылся сам собой. Сразу за «добрым утром» Павел Александрович произнес:

— У меня был Николай. И расспрашивал о нашем общем знакомом. А вчера неожиданно исчез.

— Понял вас, Павел Александрович.


ГЛАВА VIII

На острове Безымянном шло заседание штаба Русского центра. Сидевший на председательском месте Алпатов бросил взгляд на часы над камином и удовлетворенно оглядел присутствующих. До начала еще целых четыре минуты, а все в сборе. «Дисциплина», — подумал он. Это то, за что он с самого начала так энергично боролся, к чему старался приучить подчиненных. Они дали торжественное слово не пить сверх нормы, не иметь секретов, отчитываться в финансовых делах и извещать Центр о каждой новой связи.

— Господа, я хотел бы заметить, сколь облагораживает наш национальный характер новая, так сказать, страна пребывания. Ничего похожего не было раньше. Если бы у себя дома мы имели такую налаженную дисциплину, не допустили бы семнадцатого года.

Снова бросив взгляд на часы, замолк, давая понять, что до официального открытия заседания есть еще время и каждый из пришедших может использовать его по-своему. В разных концах зала возникали беседы, которые, как хорошо знал Алпатов, пресекутся ровно в восемнадцать ноль-ноль.

Шевцов неловко складывал из спичек пирамиду своими, уже тронутыми подагрой, пальцами. Она то и дело осыпалась, Шевцов упрямо складывал снова. На его лице была написана скорбь, которая все чаще и чаще стала посещать Шевцова в связи с запоями. Могучей комплекцией, мясистым лицом, украшенным ежиком седеющих пепельных волос, он напоминал сейчас циркового борца, все мысли которого заняты предстоящим поединком. Он старался казаться гораздо значительнее, чем о нем думают, и изображал некую загадочную фигуру, которая еще покажет себя… он просто не понимал, считал нелепым то сострадание, которое время от времени читал в глазах окружающих.

В центре ему доверяли все меньше, он постепенно отодвигался на второстепенные роли. Не желая с этим мириться, Шевцов делал беспомощные попытки где можно и где нельзя напоминать о себе.

Через два стула от Шевцова сидел Николай Болдин. Чуть дальше — Томас Шмидт, перебирая массивные янтарные четки и время от времени отвечая на вопросы Слепокурова. С некоторых пор оба начали увлекаться скачками. Шмидт в первый же день выиграл на тотализаторе крупную сумму, подтвердив старый закон: новичку на ипподроме везет. Однако в следующую же неделю спустил весь выигрыш. Слепокуров играл не столь азартно. Будучи степенным, рисковал редко. Ставил на известных лошадей. Выигрывал понемногу, но все же выигрывал.

— Не понимаю, почему вы изменили себе вчера, не поставили на Ласку и Удода — двух явных фаворитов?

— Именно потому и не поставил, — отвечал Слепокуров. — Когда их выставляют в одном забеге, держи ухо востро. Обязательно сыщется темная лошадка.

— И ею оказалась Ласточка. Я поставил на нее, но только в ординаре. Надо было рискнуть на Ласточку против Ласки.

— Мне тоже не понравилась Ласка на кругу… Кажется, нас сегодня что-то ждет?

— Кажется.

Ровно в восемнадцать разговоры умолкли как по команде. Алпатов поднялся, поправил френч, откашлялся и недоуменно посмотрел на Шевцова, продолжавшего выстраивать спичечные небоскребы. Тот перехватил взгляд, стушевался. Мясистой ладонью смел спички и, не складывая их в коробок, чтобы не отвлекать и не задерживать председателя, опустил в карман.

— Господа, позвольте открыть заседание, — произнес Алпатов, по привычке смахивая воображаемые пылинки со стола и оглядывая пасмурным взором сидевших. — Сегодняшнее наше заседание не будет обычным.

Аудитория подобралась, на лицах отразилось настороженное любопытство.

— Прошу с доверием отнестись к моим словам, вынуть оружие и положить его вон туда, — Алпатов указал жестом на круглый стол, стоявший у стены. — Для чего это надо сделать всем без исключения, я скажу ровно через три минуты, — С этими словами Алпатов вынул из заднего кармана браунинг. Оружие оказалось еще у четверых из семнадцати.

Когда все вернулись на свои места, Алпатов спросил:

— Никто не забыл сделать то, о чем я попросил? — И, обратившись к Завалкову, сказал: — Отнесите, пожалуйста, эти игрушки, Захар Зиновьевич.

Когда Завалков вернулся, Алпатов продолжил свою речь:

— То, о чем я сообщу вам, очень серьезно, потому нам надо быть абсолютно убежденными в том, что среди нас не оказалось ни одного вооруженного человека. Для этого я прошу вас, Завалков, и вас, Фалалеев, сделать обыск. Да-да, обыск. И начать с меня. — Алпатов полуобернулся к Завалкову, поднял руки, как поднимает сдающийся в плен. Тот привычным жестом провел ладонями по бокам, похлопал по груди, по спине.

— Что же это за шутки за такие происходят, что за загадки нам задают? Вы что-нибудь понимаете? Я лично ничего не понимаю, — прошептал Шмидту Слепокуров. — Вроде бы вместе работаем, а будем заглядывать друг другу не только в душу, но и в карманы. Что-то не то.

— Вам же обещали, скоро узнаете. — С этими словами Шмидт поднял руки, как бы привлекая к себе внимание Завалкова.

— Это тоже туда? — спросил тот, извлекая из кармана Шмидта маленький ножик в кожаном футляре.

— Тоже… Все, что режет, колет и стреляет, — распорядился Алпатов.

— Все в порядке, прошу занять места, — как бы через силу проговорил Алпатов. И через минуту огорошил присутствующих: — Дело в том, господа… что среди нас находится советский шпион.

Забегали семнадцать пар глаз от лица к лицу.

— Нам следует плотно закрыть окна и двери, чтобы тот, кому захочется покинуть зал, не мог бы этого сделать, — произнес Шевцов.

Завалков подковылял к окну, проверил запоры:

— Порядок.

— Насколько точны ваши сведения? — спросил Слепокуров. — Не совершаем ли мы опрометчивого шага? Не идем ли на поводу у недругов — они бы многого не пожалели, чтобы мы перессорились.

— Насколько точны сведения, вы сейчас убедитесь, — отвечал Алпатов. — Мистеру Рендалу и его коллегам удалось выяснить пути проникновения информации о деятельности нашего центра за железный занавес. И они сделали то, что мы вряд ли когда-нибудь смогли бы сделать своими силами. Да, чтобы не забыть. Я обязан известить вас о том, что все лодки, стоявшие у причала, — Алпатов оттянул рукав пиджака, посмотрел на часы, — только что отведены с острова. Поэтому попытки к бегству исключаются. А теперь прошу вас, Николай Павлович.

Болдин слегка поклонился, и, когда встретился взглядом с Томасом Шмидтом, улыбка удовлетворения отразилась на его лице. Тот, кто сумел бы перехватить этот взгляд, без труда мог догадаться, ради кого и ради чего собрано это заседание.

— Я многое бы дал за то, чтобы избавить себя от необходимости говорить то, что вынужден сказать. Но дело в том, что здесь, в этой комнате, действительно находится красный.

Болдин умолк и обвел тяжелым взглядом сидевших за столом, словно ожидая, кто первым отведет взор, выдаст себя невольным выкриком возмущения, но все продолжали сидеть чинно, как люди, умевшие владеть собой, немало повидавшие в этой жизни.

Песковский почувствовал, как прилила кровь к вискам и покрылись потом ладони. Разучился владеть собой? Он думал, что жизнь подготовила его и к таким неожиданностям. Жизнь в чужом лагере, все более укреплявшаяся привычка естественно, непринужденно вести игру, изображать радость и печали, привычка взвешивать каждое слово и каждый поступок… вся жизнь, только и формирующая — лучше всяких школ — истинного разведчика, приучила его быть в состоянии постоянной готовности… Что же сегодня? Как повести себя? Он обязан сделать вид, что ничего не произошло, что все это его не. касается, хладнокровно, чтобы не пресеклось дыхание, сказать, что произошла ошибка, и не просить, нет, просит виновный, настоять, как настаивает правый человек, на проверке заявления Болдина. Надо потребовать, чтобы они не торопились, тщательно изучили и проверили каждое его слово. Он соберет нервы, волю, силу в кулак, и только с молоточками в ушах ему не справиться. «Тук-тук-тук». Ненамного, на какую-то долю секунды опаздывая, отставая от ударов сердца, они будут разноситься по всему телу, и их нельзя будет унять.

Песковский знает одно: у любого человека на его месте дрожали бы пальцы. Слегка, незаметно для ненаметанного глаза. Но глаза, которые устремлены в его сторону, — опытные глаза. Ни одна деталь не скроется от них. Поэтому надо спокойно вынуть коробку «Кэмэла», вскрыть ее, неторопливо зажечь спичку и сладко затянуться, поглядывая, как догорает огонек в недвижной руке.

Его пальцы не дрожат, он научил их быть послушными, и они послушны ему куда больше, чем эти молоточки в ушах.

Ногтем мизинца он поддевает тонкую прозрачную ленточку на пачке сигарет, освобождает крышку, открывает. Кажется, нет для него дела важнее. И слышит:

— С целью проверки надежности человека, выдающего себя за Томаса Шмидта, была предпринята одна мера… Он был поставлен в известность о якобы предполагавшейся операции «Лима».

Болдин, избегая подробностей, рассказал о поездке к отцу, который, как оказалось, и навел советскую разведку на центр.

К Шмидту подошел Завалков. Встал сзади.

— Мне бы хотелось дослушать до конца, что еще нового скажет оратор. — Песковский слегка отодвинулся от стола, закинул ногу на ногу, положил на колено правой ноги локоть, затянулся неторопливо и выпустил струйку дыма в потолок.

— Мы с Матковскисом, — произнес Алпатов, — подтверждаем достоверность слов господина Болдина.

Соседи по столу отсели подальше от Шмидта, вокруг него образовалось мертвое пространство.

— Вы имеете что-нибудь сказать? — отчужденно обратился Алпатов.

— Я хотел бы задать вопрос господину Болдину, не выпил ли он лишнего?

— Нет.

— Может быть, тогда господин Болдин страдает слабоумием? Что за нелепые обвинения?

— Возьмите его, — произнес Алпатов.

На запястьях Песковского щелкнули наручники.

— Выйдем, гад, — приказал Фалалеев.


ГЛАВА IX

В полночный час в спальне хирурга Висенте Аррибы раздался настойчивый телефонный звонок. Арриба, только что вернувшийся с приятельской пирушки, стоял под душем и не делал ни малейшей попытки подойти к аппарату. Будучи человеком холостым, а значит, куда больше самостоятельным и самолюбивым, чем полагается быть мужчине под пятьдесят, Арриба беззаботно напевал на мотив из «Сильвы»: «Звоните, звоните, а вы мне не нужны, я звонарей готов послать подальше». Потом под тот же мотив родилась новая импровизация, содержащая несколько малоприличных эпитетов по адресу беспардонных полуночников. Однако звонки продолжались. Накинув халат и пробурчав под нос: «Это еще что за скоты?», хирург взял трубку и сурово, будто через силу, произнес: «Да». Однако уже в следующую минуту изменился в лице, догадавшись по голосу в трубке, что его ждут неприятности. Хмель мигом выветрился. Знакомый голос произнес на плохом испанском с угрожающей интонацией:

— Вы уже двадцать семь минут дома. Почему не поднимаете трубку?

— Во-первых, откуда вам известно, сколько времени я дома? — амбициозно поинтересовался доктор. — А во-вторых, почему позволяете себе разговаривать со мной таким тоном?

— Если вы узнаете, в чем дело, то… удивитесь, почему беседуют вежливо. Сейчас вы спуститесь. Откроете дверь. Одному вашему пациенту.

— Но я в такое время не принимаю ни пациентов, ни гостей, перенесите визит на завтра.

— Вы нас плохо поняли. Сейчас повторю. Вы спуститесь вниз. И откроете дверь… Иначе придется пожалеть.

— Черт побери, в конце концов! Что там случилось? Заражение крови? Рожистое воспаление? Зачем я мог так срочно понадобиться?

— Откройте дверь. Через минуту все узнаете.

— Каррамба! — от души произнес хирург, чуть отвернувшись от трубки, но все-таки достаточно громко для того, чтобы слово услышали на другом конце провода.

Пригладив у зеркала волосы, Арриба спустился и отпер дверь.

Через порог перешагнули два бывших пациента: Алпатов и Слепокуров, а с ними Матковскис. У подъезда остался еще один субъект; на приглашение войти он промычал что-то непонятное.

Когда гости поднялись в кабинет, Матковскис вынул из кармана и положил на стол маленький браунинг, давая хирургу понять, какого рода разговор предстоит.

— Что за неуместная шутка, господа? Нельзя ли спрятать эту гаубицу?

— Спрячем, когда вы ответите на наши вопросы. Прямо и коротко.

— Спрашивайте, но почему такой суровый тон?

— Сейчас поймете! — Алпатов слегка скосил глаза и угрожающе вытянул челюсть вперед. — Скажите, вы обещали сохранить в тайне операции?

— Обещал и не отказываюсь.

— Может быть, вы вспомните, что за сохранение тайны был выплачен дополнительный гонорар?

— Помню хорошо.

— Тогда ответьте, откуда могли появиться наши фотографии у посторонних лиц?

— А вот этого я вам сказать не могу, — хладнокровно положил ногу на ногу Арриба. — Кто, где и когда вас фотографировал, простите, но это вне пределов нашей компетенции.

— Кто посмел нас фотографировать до и после операции? Кому были нужны наши фотографии? Кто и сколько за них заплатил? — угрожающе повысил голос Алпатов.

— Мне? За фотографии? Вы обратились не по адресу. Я не фотограф, я хирург.

— Ну ладно. Мы хотели по-хорошему. Видно, не получится. Прошу вас, — Алпатов посмотрел на Клавдия Ивановича и перевел взгляд на Аррибу, — поучите хирурга. Не все ему на наших лицах упражняться.

— Не все, — раздумчиво проговорил Слепокуров, подошел к доктору и ударил его кулаком по подбородку так, что голова врача откинулась, а глаза закатились.

— Хилый тип. Придется подождать несколько минут.

— Что вы от меня хотите? — прохрипел врач, глотая слюну.

— Все фотографии сделаны на фоне хирургического кресла. Где спрятан аппарат?

Поигрывая пистолетом, Матковскис спросил:

— Может, не будем терять время на этот туповатый господин? Он до сих пор не знает, с кем имеет дело. — И, перейдя на немецкий, посмотрел на врача: — Послушай, ты, грязная свинья, из-за тебя могут погибнуть люди куда более ценные, чем ты. — Он навел браунинг на переносицу Аррибы, тот машинально отвел голову.

— Сделайте еще одну попытку, Клавдий Иванович, — попросил Алпатов. — Для уравновешивания с другой стороны.

Слепокуров ударил левой рукой так, что Арриба скатился с кресла.

— Брониславс, — ласково сказал Алпатов Матковскису, — пожалуйста, пройдите в кабинет, там, справа от хирургического кресла, если смотреть от двери, должна быть в стене маленькая дырка для фотообъектива. Поищите ее, а когда найдете, скажите.

Алпатов сел в кресло, закурил, сделал несколько глубоких затяжек, взял в руки «Журнал для мужчин» и принялся рассматривать фотографии под рубрикой «Любовные игры японцев». Занятие поглотило его настолько, что он с сожалением закрыл журнал, когда вернувшийся Матковскис произнес, скрывая растерянность:

— Ничего нигде. Никаких дырков.

— Пойдем вместе, — встал с кресла Алпатов и, обратившись к Аррибе, потребовал:

— Ключи от соседней комнаты!

— Это не моя комната, я не держу от нее ключей.

— Кто там живет?

— Одна дама.

— Ассистентка?

— Она жила раньше, давно. Когда работала у меня. Теперь комната принадлежит моей компаньонке… Ее нет, она уехала к родителям за город.

— Обойдемся без ключей, — произнес Слепокуров. Подойдя к запертой двери, он профессионально потрогал ручку, пару раз с силой потянул створку на себя, а потом двумя ударами плеча выбил ее. Зажгли свет. В дальнем углу комнаты увидели высокую стремянку. Осмотрели ковер. У стены, примыкающей к кабинету, обнаружили четыре вмятины в ворсе. Поставили на эти вмятины стремянку. Верхняя ее часть уперлась в маленький след на ткани, которой была задрапирована стена, это значило, что сюда часто приставляли стремянку. Разрезали драпировку. И увидели искусно замаскированную дыру с вмурованным в нее фотообъективом.

Матковскис за шиворот приволок хирурга:

— Это чья работа? Кто тебе платил?

— Мне никто не платил. Но Кэтти рассказывала, что один господин, который говорил по-английски с немецким акцентом, он приехал из Европы… и хотел привезти на операцию жену…

— Как его зовут?

— Зовут его… зовут, если не ошибаюсь, сеньор Берг, он журналист… хотел посмотреть, как выглядят носы до операции и после того, как за них берусь я. Но я категорически не разрешил Кэтти фотографировать… Я первый раз вижу эти приспособления. Я давно начал подозревать, что моя помощница не столь надежна и преданна, как старалась изобразить. Потому-то я и расстался с нею. Что вам от меня надо?

— Когда последний раз видели Берга?

— Месяца три, а может быть, четыре назад.

— Он в городе?

— Не могу утверждать.

— Где его можно разыскать?

— Если он журналист, то скорее всего в клубе печати.

— А где ваша помощница?

— Мы с ней нехорошо расстались, поэтому я не могу вам сказать.

— Есть у нее родители? Муж? Близкие?

— Она человек замкнутый, и единственное, что я знаю, это то, что она рассталась с мужем года три назад.

Арриба отвечал на вопросы, а сам, внимательно вглядываясь в лица незваных гостей, старался как можно лучше запомнить их. Он пытался представить, что случится завтра, нет, не завтра, а уже сегодня ночью, как только он известит двоюродного брата и ближайшего друга полицейского бригадира Френсиса Риберу об этом ночном визите… Как будет поднята на ноги вся полиция государства, перекрыты дороги… Хирург представил свою завтрашнюю или послезавтрашнюю встречу с теми же господами. Первым делом он подойдет к каждому из них, они будут сидеть или нет, лучше стоять перед ним на коленях с завязанными за спиной руками, а он подойдет сперва к этому, главному… о, он хорошо помнит его одутловатое лицо, его толстую поблекшую кожу, на которой так долго не желал смыкаться рубец у основания носа… он подойдет к нему и плюнет ему в лицо, а потом ударит со всего размаха ботинком… надо будет надеть ботинки на хорошей подошве… по лицу. А потом подойдет ко второму, с высокой, грубой, незнакомой челюстью… ему, без сомнения, тоже сделали пластическую операцию, но кто-то другой, не такой искусный хирург, как Висенте Арриба… след операции заметен за милю… И тоже ударит и тоже плюнет. А главные силы побережет для того, кто ударил его два раза. «Боже, что я с ним сделаю! Он не знает, что я с ним сделаю! Лишь бы не ушли далеко. Френсис постарается».

Об одном только не догадывался хирург. О том, что ровно десять минут назад на квартире полицейского бригадира раздался телефонный звонок и неизвестный известил о налете на дом Висенте Аррибы… что в следующую минуту был поднят по тревоге дежурный отряд ближнего к дому Аррибы участка, а сам Висенте, едва успев на ходу надеть мундир и взять запасную обойму, сел в «ягуар» с мигалкой на крыше и помчался на предельной скорости в тот же участок.

Бригадир знал, что у входа в дом хирурга оставлен один из бандитов. Его надо было бесшумно убрать.

Два пьяных человека с расстегнутыми воротниками и сползшими набок галстуками шли в обнимку нетвердым шагом по улице Карретас, приближаясь к дому Аррибы. Метрах в пятнадцати от Завалкова, не спускавшего с них глаз, они остановились и долго и беспомощно пробовали зажечь спичку, чтобы прикурить. Один из них с досадой выбросил поломавшуюся спичку, поднес к уху опустевший коробок, потряс им и выбросил тоже. Обвел взглядом улицу. Заметил Завалкова и, держась за ограду, начал приближаться к нему, что-то бормоча под нос.

«Нужен ты мне, падла», — зло подумал тот и, повернувшись к пьянице спиной, сделал несколько шагов. Его окликнули:

— Пердонеме усте… ага эль фабор… фосфорос4

Завалков беспомощно развел руками, давая понять, что не может оказать услуги. И в тот же момент получил чудовищной силы удар ногой в пах, согнулся, не успев крикнуть или выстрелить… На него набросились, заткнули рот кляпом, оттащили к бесшумно подъехавшей машине без огней, надели наручники, втолкнули в кабину, и машина так же бесшумно удалилась. Тем временем шесть детективов, держа на изготовку пистолеты, поднимались с профессиональной сноровкой — тихо и быстро — в кабинет доктора Аррибы, а отделение полицейских блокировало дом.


— Что будем сделать с хирургом? — спросил Матковскис, испытавший садистское удовольствие от сознания, что его боятся, что от одного легкого движения его пальца зависит чужая жизнь. Он привык убивать, он умел это делать и сейчас ждал одного только знака Алпатова, чтобы отправить к праотцам этого врача.

— Он нам больше не пригодится?

— Кому вообще может пригодиться эта падаль? Пора кончать и уходить, — бросил Слепокуров.

— Ну тогда давай его в… — Алпатов поднялся, сделал шаг к двери, чтобы не видеть того, что сейчас произойдет. Матковскис поднял пистолет.

Звон разбитого стекла заставил его вздрогнуть.

Раздалась команда:

— Оружие на пол! Руки вверх!

ЭПИЛОГ


Подмосковье. Декабрь. Спокойный лунный вечер. За окном неподвижные, будто написанные маслом березы, припорошённые снегом. Тропинка, спускающаяся к обледенелому пруду. На дворе мороз, напоминающий о себе жалобным потрескиванием стволов в роще.

В углу рабочего кабинета камин. Весело перемигивающиеся искорки притягивают взор и заставляют забыть о стуже, сковавшей землю.

Широкий старинный дубовый письменный стол на фигурных ножках. Два венских кресла. Качалка близ камина. И библиотека во всю стену — до потолка. Должно быть, не один десяток лет собирали ее.

Обстановка комнаты напоминает рабочий кабинет в малопримечательном немецком городе. Это собрание книг попутешествовало по Европе и сменило немало временных хранителей, пока в целости и сохранности не было доставлено в Подмосковье.

Столь крепко привязывается обычно к своим вещам и книгам кабинетный работник.

Чьей может быть эта комната? Филолога, стремящегося проникнуть в тайну неразгаданного манускрипта? Историка, задавшегося целью проследить пути миграции древних народов? Или, может быть, профессора-правоведа, поставившего жизненной целью сличение законов разных государств?

Но почему же этот человек с седыми усами не любит подходить к окнам ярко освещенной комнаты, чтобы полюбоваться на припорошенные снегом березы, будто написанные современным ультранатуралистом, на тропинку, убегающую к пруду? Или равнодушен к природе?

Просто он не любит ситуаций, при которых его могут видеть, а он — нет.

До конца дней у разведчика не пропадает эта привычка. Даже когда он в полной безопасности. Дома.

На следующий же день после того, как из Лондона исчез разведчик Сидней Чиник, были приняты экстренные меры розыска: перекрыты дороги, взяты под наблюдение вокзалы и аэродромы, полетели тревожные шифровки. Западноевропейские газеты запестрели заголовками: «Бегство или похищение?..», «Сидней не оставляет следов…», «Он слишком много знал…».

Расследование было поручено высшим офицерам. Началось тщательное изучение родословной, связей, контактов Сиднея Чиника, передана на исследование вся сохранившаяся переписка. Работа была в разгаре, когда на первой странице газеты «Телеграф» появилось сообщение: «Сидней Чиник в Москве». В нем были такие строчки: «Тайная служба западных стран получила тяжелый удар», «Ему были известны коды и имена многих агентов…»; «В интервью советским и западным корреспондентам Сидней Чиник заявил о своем добровольном решении»; «Не исключено, что на протяжений долгих лет Сидней Чиник был советским разведчиком».

Операция, связанная с Русским исследовательским центром, была одной из операций, проведенных за рубежом сыном старшего помощника капитана крейсера «Вещий Олег». Но она оставила о себе память, ибо проходила в условиях «полного отрыва».

Полковник Сидней Юрьевич Чиник рассказывает:

— План, разработанный Евграфом Песковским, представлялся единственно возможным, но угроза над ним нависла в самом начале. За полтора часа до готовившегося нападения группы Уразова на клинику Висенте Аррибы его двоюродного брата, полицейского бригадира, не было дома. К счастью, его удалось разыскать. Я предупредил по телефону, чтобы он никуда не отлучался, ибо скоро ему будет передана важная информация. Торопливые вопросы бригадира, перемежавшиеся проклятиями, я пропустил мимо ушей, однако добавил, что речь идет о жизни близкого ему человека. Бригадир был в достаточной степени наэлектризован и потому, когда примчался во главе полицейского отряда на улицу Карретас, дал волю мстительным чувствам. Через несколько минут после того, как на улице Карретас раздались выстрелы, дежуривший в центре Болдин-младший получил по телефону известие о захвате Алпатова и трех его сообщников. Одновременно был передан якобы исходивший от Алпатова приказ об освобождении группы и совет, как лучше это сделать.

Примчавшийся на улицу Карретас разведчик-мотоциклист из центра подтвердил анонимное сообщение о перестрелке. На рассвете объявили тревогу, и группа вооруженных боевиков покинула Безымянный с целью отбить Алпатова.

Этим и было решено воспользоваться для освобождения Песковского. Скажу лишь, что операция вряд ли удалась бы без помощи Илии и Кавазоса. Они всю ночь провели в моторке, спрятанной в кустах, ожидая сигнала, а получив его, действовали решительно и умело. Илиа, первым переправившийся на остров, выяснил, что Песковского охраняет один человек (это был Фалалеев). Его взял на себя Арнульфо Кавазос. Скрученный часовой с кляпом во рту был водворен в камеру, из которой освободили Песковского. Под утро Кавазос доставил нас с Евграфом к границе.

После ареста главарей так называемого исследовательского центра в местных газетах под вершковыми заголовками появились статьи о «бандитском налете на дом честного врача», о «самоотверженных действиях полиции», сумевшей «в последний момент пресечь преступный акт террористов», что же касается либеральной газеты «Насьон»…

Чиник подошел к книжному шкафу и, вынув одну из папок, открыл пожелтевший от времени номер с заголовком на всю первую полосу: «Теперь мы их знаем: военные преступники под вывеской научного центра». Ссылаясь «на источники, заслуживающие доверия», газета рассказывала о том, какую роль играл в войну Алпатов-Уразов и его компания, о приговорах, которые были заочно вынесены им советским судом.

— В ту пору между нашими странами не было дипломатических отношений, — продолжал Сидней Юрьевич. — Через посольство третьей стороны было сделано серьезное дипломатическое представление. И хотя преступники не были выданы Советскому Союзу, это представление сыграло роль в том приговоре, который был вынесен на месте. Исследовательский центр прекратил свое существование, теперь на острове, как и предполагалось когда-то, разбит Луна-парк.

Так, в общих чертах, провел я свой первый за девять лет, а потому долгий отпуск, полученный в ведомстве мистера Аллана, и вскоре выехал в Англию.

Меня не могла не интересовать судьба Павла Александровича Болдина. Без сомнения, ему было непросто порвать со своим прошлым. Но весь ход событий вел к этому. Помощь Павла Болдина советской разведке в ликвидации гнезда военных преступников была ощутимой. Скончался он в семьдесят втором году, побывав незадолго до смерти в Советском Союзе. Судьба же Николая Болдина мне неизвестна. Что касается Евграфа Песковского, то он по-прежнему в строю. Изредка мы встречаемся. Это бывают счастливые часы.

Май 1972 г. — январь 1981 г.


notes

1


Впоследствии Вальтер Функ стал имперским министром хозяйства и пользовался покровительством Гитлера.

2


«Когда называют величайшие страдания»…

3


«Тогда называют и меня» (строки из стихотворения Г. Гейне).

4


Извините, дайте, пожалуйста, спички (исп.).