Динамика слизи. Зарождение, мутация и ползучесть жизни [Бен Вудард] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Бен Вудард Динамика слизи Зарождение, мутация и ползучесть жизни
Посвящается Диане. Удивительному и особенному созданию. Мне очень повезло в том, что она мой друг и что я имею возможность мыслить вместе с ней. Да пройдет она и дальше странными дорогами жизни.
Предисловие к русскому изданию
Что может произойти с отдельно взятым человеческим разумом за четыре года? Довольно многое. Как минимум часть клеток мозга отмирает и разлагается, а само его вещество — эта упругая и склизкая серая масса — перестраивается. Этот факт только усугубляет ужас от размышления на темы ужаса, разложения и гниения, написанного мною четыре года назад — с помощью, казалось бы, того же самого разума — и теперь предлагаемого русскоязычному читателю. Цель этого текста состояла в том, чтобы разобраться изнутри с витализмом — формой философии, которую я находил столь же захватывающей, сколь и отталкивающей, так как она указывала на ряд базовых низменно-материальных условий жизни и на возможную философию жизни, но затем быстро опускала перед жизнью занавес из антропоцентричных теорий. В попытке развернуть витализм против самого себя — сформировать «темный витализм», как я его тогда называл, — этот текст был в равной степени контраргументом и построением альтернативных образов. Он был фантасмагорией, демонстрирующей излишество жизни на примере слизи, ила, грязи и всех прочих форм мути, кишащей порождающей потенциальностью. Следовало доказать, что возникновение жизни не гарантировано, а также не обязательно приятно или сопряжено с радостью. Подобная задача, конечно же, требовала отступления от «философии как таковой» и рассмотрения материалов, которые часто считают культурными отбросами и помоями — короче, негодной темой для мысли. Я не был согласен с этим и не согласен до сих пор. Поэтому данный текст активно привлекает на свою сторону фильмы и литературу ужасов, графические романы, видеоигры, маргинальные или отжившие теории и прочие им подобные материалы, до недавнего времени находившиеся в лучшем случае на периферии философского знания. Тем не менее я слишком хорошо осознаю момент, а точнее, временной якорь, которым прикован данный текст. Издатель Марк Фишер из Zero Books предложил мне написать эту небольшую книгу летом 2009-го, когда я был уже достаточно глубоко погружен в проблематику спекулятивного реализма, во время его бурного развития в блогосфере и за ее пределами. Хотя много желчи было излито касательно этого философского направления и союзов, которые формировались и распадались вследствие его появления, неоспоримо, что спекулятивный реализм связал множество мыслителей по всему миру. Благодаря ему, даже если принимать во внимание его ошибки и заблуждения, увидело свет огромное количество интересных и совершенно разноплановых работ, и он повлиял (и все еще влияет) как на меня, так и на многих моих блестящих коллег. И все-таки, если читатель вдруг обнаружит на следующих страницах не всегда вполне уместное восхищение спекулятивным реализмом, я бы попросил его учесть этот контекст. Возможно, важнее всего то, что книга, находящаяся сейчас в руках читателя, не просто перевод, который и сам по себе оказался непростой задачей (так как небольшой объем текста по ряду причин создавал в данном случае лишь видимость легкости этого начинания), но еще и переработанное и расширенное издание. В исходный текст были внесены многие важные и полезные уточнения и дополнения, которые отсутствовали в английском варианте «Динамики слизи». Кроме того, текст оказался снабжен примечаниями, что позволит читателю, не вовлеченному в философскую проблематику, прочесть книгу, не прибегая к поиску дополнительных источников за пределами данного текста. Всем этим я обязан многочисленным вопросам, комментариям, замечаниям и дополнениям как от редакторов издательства Hyle Press, так и от переводчика. Я благодарю их за это, а также за интерес, проявленный к книге. Она стала значительно лучше в силу проделанной ими работы и, как я могу надеяться, сможет найти свой путь к читателю в России. Загреб, 30 апреля, 2016Введение Восхождение слизи
Пока человечество опрометчиво упорствует в том роковом заблуждении, что биологически ему предначертан триумф, ничто существенное не изменится.Петер Вессель Цапффе. Последний Мессия[1]
Жизнь — даже не бессмыслица.Миллионы лет назад, почти сразу же после отвердевания Земли, объем газов в атмосфере сократился. Они были открыты действию солнечной и других форм энергии, что обернулось появлением органических соединений, подобных нуклеиновым и аминокислотам, чье взаимодействие привело к возникновению первых форм жизни. Эти роящиеся комки протожизни, существовавшие в первобытных океанах и «подчиненные законам физики самоорганизующихся систем», стали матрицей для всех органических существ и для всякой возможной мысли на планете Земля[3]. Несмотря на факт, что люди ведут свое происхождение из таких «илистых водоемов», слизь — и как общее название жизнепорождающей полутвердой субстанции в физическом смысле, и как отвратительность жизни, очевидная непристойность органического бытия в смысле метафизическом — остается забытой. Остается забытой, несмотря на то, что людям прекрасно известно: индивидуальный генезис каждого из нас заключен в бесцеремонном смешении склизких биологических компонентов — спермы и яйцеклетки, а половое размножение является очевидным примером вызывающего отвращение, но все же производительного выражения слизи-как-жизни и жизни-как-слизи. В то время как исчерпывающее исследование разнообразных остаточных религиозных и культурных феноменов оказывается невозможным, вполне возможно оспорить бытующее в религиозных и культурных дискурсах утверждение о том, что мы, будь мы склизкими или не склизкими, способны избежать склизкости посредством культуры, эстетики, юридических систем, набожности, умеренности или веры в последующую жизнь. Отчасти подобное игнорирование слизи является следствием неверного истолкования смысла эволюции, согласно которому наша склизкость просто исчезнет со временем, поскольку эволюция представляется не как локальная адаптация, а как беспрестанное улучшение. Известный американский биолог и эволюционист Стивен Джей Гулд описывает это так: «Хваленый прогресс жизни на деле оказывается случайным движением от простых начал, а не импульсом, направляемым к сложности, выигрышной по существу»[4]. Предположение об окончательном совершенстве пытается избавить человека не только от случайности начала, но и от его базисной материальной природы. В то время как культурное и религиозное сопротивление явно препятствует тому утверждению, что существование нас в качестве вида является всего лишь материальным и случайным, удивительно, что такие интеллектуальные приключения, как наука и философия, которые позиционируют себя как наиболее рациональные, сами виновны в неприятии зыбких материальных уз человечности. Кажется, что вне зависимости от научных или других интеллектуальных открытий, люди должны либо из гордости, либо просто во имя оправдания жизни сохранять присущую им осмысленность существования, подразумевающую направленное развитие. Вопрос о смысле жизни приводит нас к проблеме: что делает живое живым?[5] А это в свою очередь предполагает проблему эмерджентности[6] как проблему возникновения нового. Мы должны задаться вопросом: что именно возникает из лужиц слизи? Эмердженция может быть определена как возникновение, или зарождение, сложных организмов или систем из менее сложных подсистем и сущностей[7]. Проще говоря, эмердженция позволяет вещи превосходить сумму своих частей. В определенный момент, при весьма специфических условиях окружающей среды, неорганические сущности комбинируются для образования органических систем, которые впоследствии взаимодействуют между собой и становятся живыми. Со временем мы наблюдаем переход от химических соединений к чему-то подобному вирусам (самовоспроизводящимся, но зачастую не относимым к живым существам), а затем к жизни как самостоятельной и самовоспроизводящейся системе, которая растет и изменяется, заимствуя энергию из окружающего мира. Эмерджентность является теоретическим объяснением таких скачков. Обычно выделяют ее слабую и сильную разновидности. Слабая эмерджентность подразумевает, что наблюдаемую новизну или изменение можно проследить вплоть до уровня конкретных взаимодействий составных частей сложной вещи. Примером слабой эмерджентности будет служить объяснение структуры снежного кома, основанное на структуре снежинок и учитывающее наличие атмосферных изменений во времени. По-видимому, в снежном коме нет ничего нового, если принять во внимание то, что мы знаем о снеге. Ком просто конфигурация меньших частей, совместно составляющих нечто большее. Слабая эмерджентность означает, что новые свойства, возникающие в физической системе, сводимы к свойствам составных частей данной системы. Сильная эмерджентность, напротив, указывает на некоторую несводимость, вытекающую из организации компонентов системы. Здесь главным примером могло бы служить сознание или сама жизнь. Поэтому сторонник сильной версии эмерджентности при объяснении сознания хотя и будет утверждать, что сознание возникло из деятельности синапсов и нейронов, но, вопреки требованиям редукционистов, станет настаивать на том, что сознание в своей сущности выходит за пределы сферы «материальных» компетенций нейрофизиологии. Сильная эмерджентность предполагала бы, что на определенном уровне мышление превосходит пределы активности его психофизиологических компонентов. На первый взгляд, понятие сильной эмерджентности кажется одним из последних и прочнейших бастионов антропоцентризма как требования того, чтобы человечество получило или, вернее, автоматически заняло метафизически или духовно значимое место. Но проблематично, скорее, само рассмотрение феноменов на их собственных уровнях, когда, к примеру, полагается, что химическое объяснение процесса переваривания пищи не дает понимания действий животного, направленных на ее поедание[8]. Постулирование уровней сущего легко может вернуть нас к такому описанию, согласно которому человек безраздельно господствует если не на метафизическом основании, то в силу своих технических или артистических способностей. Никого не должен удивлять тот факт, что даже после многочисленных свержений Человека — Коперником, который выбросил нас из центра Вселенной в гелиоцентрической модели Солнечной системы, Дарвином, поставившим нас перед лицом бессмысленной случайности эволюции, и Фрейдом, который вывел нас из лабиринта рациональности нашего разума, — человечество все еще остается невосприимчивым к базисной реальности жизни и материи. Книга Стива Джонстона «Эмерджентность» начинается с описания опытов, которые японский биолог Тошиюки Накагаки проводил над грибами-слизевиками. В ходе опытов он, несмотря на отсутствие у этих организмов когнитивной функции, «обучил» одно из таких каплеобразных созданий находить самый короткий путь через лабиринт к источнику пищи[9]. Суть эксперимента состояла в том, что несколько помещенных в разных частях лабиринта слизевиков вида Physarum polycephalum должны были достичь кусочков пищи, оставленных рядом с двумя входами. Тело каждого слизевика — наполненный протоплазмой плазмодий — перемещалось в поисках пищи, перетекая по поверхности за счет возвратно-поступательных движений. Траектории путей определялись посредством формирования и распространения плазмодием своих склизких паутинообразных отростков (следов-потоков протоплазмы), которые либо раздваивались на перекрестках лабиринта, либо разворачивались в тупиках до тех пор, пока образованная в результате соединения слизевиков сеть не «нащупывала» свои цели. После этого произошло то, что можно было бы назвать оптимизацией сети: те ее участки, которые усложняли и замедляли продвижение к целям, вновь пришли в движение, как бы «втянувшись» обратно и образовав в итоге единое протяженное «тело», расположенное вдоль кратчайшей траектории, которая виртуально соединяла кусочки пищи на двух входах. Примечательно, что в процессе срастания сети ее потенциальные отростки, идущие от разных слизевиков, избегали уже пройденных другими слизевиками участков, «опознавая» их по оставляемому плазмодием следу из слизи. Иными словами, растекавшаяся в пространстве и во времени слизь как бы задавала «внешнюю», или пространственную, память этой склизкой сети, тем самым делая ее «обучаемой». Как показывает Джонстон, слизевики привлекли внимание ученых тем, что они функционируют и как отдельные клетки (плазмодий — это, по сути, гигантская многоядерная клетка, окруженная единой мембраной), и как многоклеточные организмы (например, в упомянутом эксперименте с лабиринтом, где множество слизевиков срастаются в единую сеть, фактически симулируя такие когнитивные функции, как память или целеполагание)[10]. Поведение слизевиков здесь смешивает и взаимно смещает позиции слабой и сильной эмерджентности: с одной стороны, в образованном слизевиками целом нет ничего нового по отношению к образовавшим его частям, как в примере со снежным комом, с другой — целое функционирует так, как если бы это несводимое к частям новое — разумное поведение — у него действительно было в виде особой функции, как в примере с сознанием. Таким образом, это поведение ставит под вопрос само разделение между составными частями живого и живым как таковым, особенно когда слизевики, как может показаться, действуют намеренно и все лучше и лучше проходят вышеупомянутый лабиринт. Бессмысленное, с точки зрения людей, функционирование жизни или организмов, которые движутся к цели, не обладая в какой бы то ни было форме интеллектом, или существ, функционирование которых всецело определяется принципом «снизу-вверх» (bottom up)[11], вновь подтверждает не только случайность мысли, но и ее ненужность для выживания. Другими словами, сама идея, что простейшие формы жизни могут осуществлять то, что нам кажется сложным поведением, порождает вопрос: в какой степени высокий интеллект является значимым преимуществом? Идея сложного поведения без управляющего им интеллекта, очевидно, является разочаровывающей в том смысле, что случай и совпадение превосходят τέλος[12] и судьбу. В то же время, даже если эмердженция состоит только в распознавании паттернов (pattern recognition)[13], встает вопрос о том, является ли эмерджентность здесь объективной или только лишь субъективной категорией. Описывает ли эта категория всего лишь сменяющиеся паттерны различной сложности, возникающие и новые только для нас, или же она подмечает онтологические или по крайней мере нечувственные различия в мире? По отношению к биологии эмердженция предполагает неинтенциональное поведение, или набор поведенческих характеристик, существующий между уже сформированными объектами. Возьмем в качестве примера пчел в улье, которые, как мы знаем, являются индивидуальными организмами, и рассмотрим их в виде единого роя. Рой представляет собой паттерн, который требует эмпирически установленной и наложенной на подвижный объект границы, то есть должно быть решено, что считать частью роя. Рой должен быть роем кого-либо или чего-либо. Поведение роя является результатом действий отдельных сущностей с учетом их соседства с другими сущностями. Стая птиц, например, появляется не вследствие какой-то централизованной координации, а из-за того, что птицы следуют своим собственным нуждам, находясь в окружении других птиц и взаимно извлекая из этого пользу. Тогда как при коллективном поведении животных легко распознать составные части роя или стаи, способность отличить объект как автономную и самодостаточную реальность от не-объекта зависит от разделения между слабой (эпистемологической) и сильной (онтологической) эмерджентностью. Так, в физике предметом спора является вопрос о том, можно ли называть субатомные частицы объектами или же они представляют собой просто точки, то есть нульмерные объекты. Но отличается ли точка как нульмерный объект, имеющий собственный физический смысл, от чисто абстрактной точки? Иными словами, когда мы узнаём, что достигнута предельная часть любой определенной нами вещи, объекта или тела? Но вернемся к вопросу жизни и ее происхождения. Эмерджентна ли жизнь в онтологическом смысле, то есть, наделена ли она собственной, а не «научной» реальностью? Лишь потому, что мы не можем сказать, почему жизнь возникла, но только что однажды жизнь возникла и подверглась затем видовой классификации, мы и можем отличать ее самостийное существование от ее компонентов. Далее, мы должны проблематизировать сам вопрос, какого рода различия «реальны», или в силу чего конкретные виды живых существ имеют реальные эффекты в противоположность паттернам, которые только классифицируют движения с помощью категорий. Иными словами, проблематизировать то, что с необходимостью должна быть определена сущность живого, как и сущность неживого. Как показывают биолог Джек Коэн и математик Иэн Стюарт в совместной работе «Коллапс Хаоса», трудность состоит в уяснении сложности простого. Эмерджентизм часто противопоставляют редукционизму — теории, утверждающей, что феномены могут быть объяснены через их более простые компоненты и что «у набора взаимодействующих компонентов могут якобы спонтанно развиться совокупные свойства, которые никак не были выражены в его отдельных частях»[14]. Однако, отвергая крайний редукционизм, Коэн и Стюарт показывают: без понимания того, что подразумевается под простотой, под простыми компонентами, под микроуровнем, эмерджентность значит немногое. Они признают, что люди склонны к созданию паттернов путем сглаживания в наблюдаемом ими мире[15] незаметных колебаний и что паттерны в конечном счете идеальны. С другой стороны, касательно жизни редукционизм отвечает на вопрос «как», а не на вопрос «почему», поскольку он не принимает во внимание результат обратного воздействия внешней среды на развитие живого. В качестве примера Коэн и Стюарт приводят сравнение глаз травоядных животных с глазами плотоядных. Они утверждают, что хотя редукционистское объяснение показало бы нам, как глаза развивались с точки зрения ДНК и биохимии, оно не смогло бы объяснить того факта, что в процессе эволюции выживали травоядные с глазами, расположенными по бокам головы, чтобы лучше видеть хищников, тогда как плотоядным эволюционно было более выгодно иметь глаза, смотрящие вперед и приспособленные для охоты[16]. По большому счету Коэн и Стюарт показывают, что эволюция и эмердженция сформировали такой ландшафт, где пространство и соперничающие друг с другом виды создают мосты и перегородки, которые ведут к конвергенции, превосходящей контингентность[17] в различных экосистемах[18]. Выводы, делаемые Коэном и Стюартом из этих аргументов, приводят к утверждениям о человеке, которые, как кажется, близки к некой форме антропоцентризма. Они пишут: «Паттерны, которые воспринимает наш мозг, являются точными репрезентациями обширных пластов реальности, потому что наш мозг и наши органы чувств эволюционировали именно таким образом»[19]. По-видимому, этот аргумент не учитывает слепую природу человеческой эволюции, предполагая превосходство конвергенции над контингентными и случайными факторами последней. То есть переход между животными, с их стратегически удачно расположенными глазами, и людьми, обладающими мозгом, который, пусть даже и опосредованно, постигает глубинное устройство Вселенной, представляется до некоторой степени туманным. Современный философ Рэй Брассье, к работам которого мы перейдем в конце этой книги, комментирует данную проблему, пусть и смещая ее в сугубо философский контекст: «Главное препятствие, стоящее на пути подлинно научного понимания этого мира, состоит в том, что наш вид обладает врожденной склонностью к обработке информации посредством эпистемологических механизмов, неизменно включающих в себя операцию вычитания из физического целого, которое в своей целостности не воспринимается органами чувств»[20]. Проще говоря, человеческое знание, полученное путем наблюдения, ограничено тем фактом, что мы мыслим и наблюдаем мир в соответствии с нашими заботами и способом восприятия. Когнитивист Гари Маркус в работе «Клудж[21]: слепая эволюция человеческого разума» утверждает, что человеческий мозг представляет собой сколоченную на скорую руку несовершенную машину, для которой приспособление и развитие в первую очередь являются реакцией на опасность, и что наш разум всегда строится поверх предсуществующих структур[22]. Согласно Коэну и Стюарту, конвергенция указывает на более глубокие структуры, которые и обуславливают ход конвергенции; согласно Маркусу, окружающая среда легко уводит наш мозг от сколько-нибудь глубокого понимания Вселенной к «быстрым и грязным» тактикам выживания, актуальным в краткосрочной перспективе[23]. Проблема, стало быть, в навигации между редукционизмом (не способным объяснить возникновение ряда феноменов), механицизмом (не оставляющим места подлинной новизне) и эмерджентизмом (потенциально соскальзывающим в объяснение эмердженции через посредство своего рода «чуда») без впадения в антропные утверждения о природе Вселенной или в нереалистичное восхваление наших познавательных способностей. В то время как мы могли бы согласиться с тем, что разум обусловлен тонкими структурами (fine structures)[24] и законами, но не может быть выведен из них, сам факт этого не превозмогает действия таких тонких структур[25]. Мы не можем утверждать, что эмерджентность онтологична по отношению к жизни, но только что она эпистемологична[26]. Вопрос в том, как именно мы отделяем способности нашего разума от реальности Вселенной, или насколько естественно сознательная мысль пребывает в гармонии с Вселенной и пребывает ли вообще. Здесь необходимо перейти от науки к философии и определить философский подход, применяемый в данной работе, как согласованный с основными принципами возникшего недавно движения спекулятивных реалистов. Последние предложили ряд альтернатив господству того, что Квентин Мейясу называет корреляционизмом. Корреляционизм предполагает, что между мышлением и мыслимым должны существовать взаимные отношения и что «нет такой реальности, которую можно познать независимо от нашего отношения к ней»[27]. Тогда антикорреляционизм, или, как мы еще можем его назвать, антиантропоцентризм, на котором, следуя за Иэном Гамильтоном Грантом (одним из четырех родоначальников спекулятивного реализма, наряду с Рэем Брассье, Грэмом Харманом и Квентином Мейясу), мы будем настаивать здесь, утверждает, что нечто должно существовать до мышления и что этим нечто является природа[28]. Наш подход к жизни, лишь по видимости ставя вопрос о ней с ног на голову, в действительности является виталистским, однако такой витализм не будет вращаться вокруг загадочной жизненной силы, но вместо этого будет пытаться открыть и постичь те силы, которые влияют на жизнь и действуют внутри нее. Витализм обеспечивает формализацию нашего невежества и, возможно, фундаментального провала как неспособности полного постижения реальности, — действительно глубокой реальности Вселенной, нас самих и того, что мы считаем природой и нашим местом в ней. В качестве направляющей темы для данной работы я выдвинул бы причудливую метафизическую конструкцию, противопоставленную эмерджентизму, которая сразу и воскрешает и изувечивает витализм. Эмерджентизм, как мы пытались проиллюстрировать выше, совершает двойной промах по отношению к жизни: в сильной версии он слишком быстро отказывается от попыток причинно-следственного объяснения биологического феномена жизни, тогда как в слабой — столь же быстро сводит все многообразие жизни к сугубо биологическому феномену. Но жизнь как таковая пребывает в зоне неразличимости между тем, что постулируется каждой из версий эмерджентизма относительно природы ее реальности. Традиционно витализм особенно не отличают от эмерджентизма, поскольку, как считается, оба предполагают существование чего-либо превосходящего жизнь — такого, что оно руководит ею и/или влияет на нее и при этом не сводится полностью к поддающимся классификации компонентам живого. Таким образом, эти две теории, эмерджентизм и витализм, объединяли как их критики, так и их защитники. Витализм, о котором пойдет речь в этой книге, избегает подобного объединения. Рассматривая витализм, я утверждаю, что у жизни есть сила или, выражаясь осторожнее, импульс, который выходит за рамки биологических ограничений, но не до такой степени, чтобы жизнь перестала поддаваться описанию. Поэтому наш витализм, не являясь теорией, утверждающей существование некой витальной субстанции или особой материи, которая побуждают жизнь к развитию, утверждает взамен, что витальной силой является время и его влияние на пространство, а также влияние пространства на время. Такая формулировка продвигает витализм за границы жизни (как преимущественно, но не чисто биологического феномена) на территорию опыта — жизни как жизни кем-то проживаемой и жизни как опыта проживания, то есть жизни как пространственно-временного развертывания опыта. На первый взгляд может показаться, что такое построение вообще не является витализмом, однако главная задача данного проекта — доказать влияние пространственно-временного конструирования существования на жизнь как влияния не просто неопределенной, но именно такой воздействующей на жизнь силы, которая предусматривает строго деантропоморфизированный способ мышления. Мы покажем, что принятие в расчет времени и пространства не отменяет витализм, а доводит его до логического и философского завершения. В силу этого некоторые дополнения касательно употребления в философии термина «витализм» необходимо сделать уже сейчас. Как современная философская ориентация витализм чаще всего ассоциируется с философским творчеством Жиля Делёза и Феликса Гваттари. Поэтому именно против их способа использования данного термина мы сначала и развернем нашу пространственно-временную версию витализма. В работе «Что такое философия?» Делёз и Гваттари описывают витализм как раскол между «действующей, но не сущей Идеей» и «сущей, но не действующей силой»[29]. В первой половине этого осуждения витализм, позволяя наблюдающему сознанию определенным образом судить о явлениях природы, представляется просто направляющей, а потому и «действующей» Идеей, не имеющей для природы какого-либо реального значения, то есть не сущей (эта линия развития витализма берет свое начало у Канта). Во второй — у него есть собственная реальность, сущая сила, но без хоть сколько-нибудь заметного действия (эта линия преемственна Лейбницу). Нападки Делёза и Гваттари восходят к критике витализма французским философом Анри Бергсоном, который в своей книге «Творческая эволюция» замечает, что витализм ничего не прибавляет относительно возникновения и изменения жизни постольку, поскольку стадии жизни объяснимы с точки зрения наследственности. Французский феноменолог Морис Мерло-Понти в своих лекциях о природе дополняет и расширяет критику Бергсона, указывая на такую очевидную проблему витализма как пренебрежение пространством. Витализм предполагает, что некая живая, но нематериальная субстанция (к примеру, elan vital[30]) перемещается сквозь пространство, воздействуя на организмы без всякого учета пространственных ограничений биологической реальности. В итоге для Делёза, Гваттари, Бергсона и Мерло-Понти тот источник «витальности», который постулирует витализм, не может быть ни вещью (поскольку из поколения в поколение передаются только «вещественные» гены, а не сама жизнь, для которой здесь просто не остается места), ни силой (поскольку витализм ничего не говорит о самой жизни как силе, утверждая лишь, что она развивается, но не объясняя, как именно). Все упоминавшиеся критики упустили время в качестве чего-то существующего за пределами мысли, что и было сильной стороной витализма, так как жизнь возникает с течением времени, а также то, что субстанция витализма — это не некая общая всем формам живого сущность, например превосходящая наследственность зародышевая плазма, но заполняемое жизнью пространство. Спациализация[31] витализма просто указывает на тот факт, что организм пытается распространить себя через пространство путем роста, мутации и воспроизводства. Темпорализация же витализма аналогичным образом может быть рассмотрена как факт того, что жизнь случается и происходит во времени и что время обозначает как рождение, так и смерть всех вещей. Примечательно, что Г. Ф. Лавкрафт, чья проза будет занимать нас на протяжении большей части третьей главы, также критиковал витализм и относился к нему с тем же презрением, располагая его где-то между мифом и поэзией[32]. Эта критика исходила из того, что жизненный порыв трактовался Лавкрафтом как духовный по своей сущности, а не как энергетический. Таким образом, ненаучный в своем основании витализм противоречил непреклонному механицизму и детерминизму Лавкрафта. Наконец, упомянутая выше конструкция витализма может считаться ответом на один из наиболее ранних, а оттого и имеющих непреходящее значение ударов, нанесенных витализму. Натурфилософ Ф. В. Й. Шеллинг утверждал, что понятие жизненной силы является самопротиворечивым, ибо под силой должно пониматься то, что «хотя и не представимо само, все же по своему способу действия определимо через физические законы»[33]. Сила, представляемая всегда конечной, но не будучи таковой по своей природе, таким образом, конечна лишь потому, что противопоставлена другой силе и пребывает либо в относительном равновесии с ней, либо в не прекращающейся борьбе. Не являясь в конечном счете противопоставленной чему-либо, жизненная сила витализма, если следовать за Шеллингом, не подпадает ни под один из этих случаев, но оказывается другим обозначением для действующего вне законов физического мира духа, что подрывает изначальное представление о жизненной силе именно как о силе. Однако в нашем случае, поскольку пространство и время разворачиваются вместе и влияют друг на друга, мы можем утверждать, что приведенная нами формулировка витализма соответствует жесткому требованию Шеллинга. Жизненная сила уступает место констелляции физически уловимых и эмпирически фиксируемых сил пространства и времени, под действием которых жизнь выходит из своего «в себе», а ее изначальная неразличимость дифференцируется и «расползается» через множество жизненных форм. Тогда встает вопрос: каким образом мы осуществляем дальнейшее развертывание витализма, приводя его в контакт с реальностью и извлекая витализм из его пространственно-временной философской темноты? Взаимоотношение между пространством-временем, схваченным объективно и структурно, и жизнью трудно проследить в любых философских терминах, кроме феноменологических, не рискуя вновь отступить на территорию антропоцентризма, до этого уже занятую феноменологией. По этой причине и с целью последовательной экспликации нашего витализма в данной работе мы будем рассматривать сугубо не-философские тексты, — тексты, которые рассматривают жизнь как гадкое сплетение взаимных материальных регрессий времени и пространства. Поэтому витализм, как он выражается и используется здесь, будет минимальной метафизикой, то есть метафизикой, задействованной ровно настолько, насколько это вообще необходимо, и обращающейся к реальности исключительно посредством следования за онтологическим каскадом, отражающим космологическую прогрессию сил и материй. Корень такого витализма составляет сплетение сил, исходящее из изначального Единого. Но Единое понимается здесь не как чистое объединение, а как возможность самой «бытийности». Последняя — бытийность — происходит из первоначального и одномоментного взрывного распространения времени и пространства, так же как и последующие эманации, имманентности, эмерджентности и трансцендентности. Таким образом, витализм представляет собой мысленную кальку с развития Вселенной: от умозрительного момента, предшествующего Большому Взрыву, когда Вселенная представляла собой свернутую в точке сингулярности массу, к ее расширению во времени, пространстве и материи, далее к биологической жизни и в конечном итоге к рефлексивному мышлению. Онтологический каскад движется (в философском смысле) от Реального к материальности, к чувству и, наконец, к экстеллекту[34]. Или, если выражаться в терминах отражаемых витализмом уровней реальности, движение осуществляется посредством контингентных переходов от голого существования как чистой возможности к различным конфигурациям материи и энергии, далее к взаимодействию раздражителя и ощущения, а завершается расширением онтического бытия с помощью символов, сооружений, технологий. Получившийся здесь вырожденный вариант витализма и особым образом понятое Единое, взятые вместе, будут рассматриваться нами как тёмный витализм. Но что конкретно в такой концептуализации витализма делает его тёмным? Часть работы тёмного витализма состоит в тошнотворном осознании негостеприимной Вселенной, вынуждающей констатировать, что возникновение жизни — это случайное событие во времени, которое затем искажается и искривляется банальностью пространства и случайностью геометрии нашего мира с ее претензией на универсальность, а далее разоряется случаем, ситуацией, обратной связью и разрушением, износом, старением. Таким образом, тьма тёмного витализма трояка:Герман Тоннессен. Счастье — это для свиней[2]
1. Он темен, потому что скрыт как природой (никто не может утверждать, что мы с нашим ограниченным разумом способны предугадать и охватить все детали устройства Вселенной), так и временем (мы оказываемся в невыгодном временном положении, пытаясь проникнуть в сам момент сотворения вещей), ведь причины большей части известной нам природы давно канули в глубокую реку забвения. 2. Он темен, потому что несет роду человеческому дурные вести об истоке (мы просто умные, прямоходящие и пользующиеся орудиями труда приматы, которые возникли в результате серии удачных биологических и космологических прорывов), смысле нашего существования (с точки зрения телесного устройства мы лишь мясные куклы) и нашей конечной участи (Земля погибнет, и, скорее всего, мы погибнем вместе с ней, а если нет, то в конце концов погибнем вместе с Вселенной). 3. Он темен на эстетическом уровне и на уровне опыта, поскольку наше психологическое и феноменальное существование становится все темнее и враждебнее по отношению к нам самим и нашим восприятиям, учитывая разрушительность времени и пространства.Большей частью этот текст будет направлен на доказательство третьего пункта, прежде всего фокусируя внимание на биологических науках и примерах из них, рассматриваемых через призму массовой культуры с ее обширной коллекцией зловещих артефактов. В первой главе книги мы постараемся овладеть интернальностью[35] тёмного витализма посредством описания невидимой, беспорядочной и внутренней продуктивности жизни, для чего привлечем в качестве примеров орды митохондрий, болезнетворных бактерий и вирусов. Я рассмотрю такие фильмы, как «Эпидемия» (Outbreak), игры в жанре survival horror (Space, Resident Evil, Parasite Eve)[36] и реальные примеры вирусов, чтобы проиллюстрировать ужасающую интериорность микроскопической склизкости человеческих существ. А также, следуя книге Коэна и Стюарта «Коллапс хаоса» и биофилософии Кита Анселла-Пирсона, я рассмотрю то, как эта тема соотносится с проблематикой имманентности и эмерджентности. Затем, во второй главе, я перейду от интерьера к экстерьеру, рассмотрев пространственную ползучесть грибовидной жизни и обсудив различные тексты в жанре «странной литературы» (weird fiction), написанные Томасом Лиготти, Уильямом Хоупом Ходжсоном и Стенли Вейнбаумом, с целью продемонстрировать тревожащую пространственность плесени и грибка. Я рассмотрю рассуждения Резы Негарестани о разложении и гниении, а также выступлю против признания феноменологического и человеческого преимущества при концептуализации жизни. В третьей главе я приведу аргументы против теорий Земли, вдохновленных гипотезой панспермии[37], а также против ограничения порождающих функций жизни со стороны антропоморфизма. Я рассмотрю неограниченный органицизм монстров из научной фантастики (зергов, вида 8472, тиранидов и йуужань-вонгов), а также расу Древних из рассказов Г. Ф. Лавкрафта, чтобы продемонстрировать межпространственный ужас органического. Здесь нам вновь придется обратиться к проблематике витализма, в связи с чем я остановлюсь на рассмотрении философии Шеллинга и на работах Иэна Гранта об этом философе. В заключении мы попробуем разобраться в природе ужаса посредством обсуждения пузырька Зигмунда Фрейда, ламеллы Жака Лакана, «склизкой» натурфилософии Лоренца Окена, а также небольшой работы Иэна Гамильтона Гранта «Бытие и слизь», описывающей отношения слизи и мышления. Завершим же все это призывом к распространению ктулхоидной этики Резы Негарестани, а также выводов из «Разнузданного ничто» — книги Рэя Брассье, в которой тот призывает к космологическому расширению фрейдовского влечения к смерти. Данная работа призвана рассказать скорее о склизкости жизни, чем о слизи как таковой, и о неизбежных биологических и физических ограничениях живого в мире, которое всегда так или иначе характеризуется бытием-к-вымиранию. Сама слизь, как мы уже видели, неизменно являет собой «отбросы», — ту часть жизни, которая должна быть оставлена позади. Попытки облечь жижу, слизь, ил во внешнюю им форму предпринимались всегда, однако эти попытки не могли ни ухватить, ни отменить склизкость слизи как чего-то внутреннего самой жизни. Вопреки этим бесплодным попыткам, наш проект лишает силы любую концепцию жизни, полагающуюся на порядок; он — торжество и высвобождение слизи во всех ее отвратительных проявлениях и истечениях.
1 Кошмар под микроскопом
[Болезни] терзают душу человека и изнуряют наши тела, иссушают их, лишают силы, сморщивают, подобно старому яблоку, так что они выглядят словно после анатомического вскрытия,..Роберт Бертон. Анатомия меланхолии[38]
Болезнь (disease) — это возмездие разъяренной Природы.В своем эссе «Эволюция жизни на Земле» Стивен Джей Гулд оспаривает распространенное заблуждение, что жизнь продвигается от одной господствующей формы к другой — от бактерий к беспозвоночным, затем к рептилиям и далее, — в итоге «обрываясь» или выдыхаясь в человеческом организме[40]. Гулд указывает, что мы никогда не покинем эры бактерий, что мы только случайный нарост, сформировавшийся в результате эпизодических и бессмысленных дополнений[41]. Он продолжает: «Наше представление о жизни, восходящей ко все большей сложности, вероятно, является предрассудком, инспирированным нашим ограничивающим сосредоточением на самих себе и, как следствие, переизбытком внимания к усложняющимся существам, в то время как мы игнорируем столь много эволюционных линий, представители которых так же хорошо приспосабливаются посредством упрощения»[42]. Тезис Гулда сводится к тому, что сложность не влечет успеха на пути эволюции. Несмотря на наши интеллектуальные преимущества, биологическое господство над Землей принадлежит малому; не только экстериоризированной микроорганической природе — миру вне нас, но и тому, что образует наши человеческие интерьеры, то есть молекулярному, клеточному, нашему микро-органическому. В данной главе я собираюсь исследовать мельчайшие формы жизни и то, как их поведение, по отдельности и внутри сетей[43], биологических и не-биологических, опровергает философски позитивное определение жизни. Начнем с часто называемых «блоками питания клеток» митохондрий. Это маленькие органеллы, части клетки, которые генерируют химическое топливо необходимое для ее активности. У митохондрий много общего с прокариотами, организмами вроде бактерий, в чьих клетках нет ядер и чьими потомками они, возможно, являются. Такая отчасти инородная природа митохондрий привела к развитию эндосимбиотической теории, утверждающей, что их предки когда-то были отдельными организмами, которые затем инкорпорировались в клетки и стали симбионтами последних. Тем самым отдельные организмы совершили постепенный переход от сети-кооперации к объединенной клетке. Симбиотическое, стало быть, всего в одном шаге от паразитического. Такая близость была исследована посредствомвысвобождения «взрывного» потенциала митохондрий в графическом романе Хидэаки Сэны «Паразит Ева», как и в последующем фильме и серии видеоигр. Сэна совершает причудливый переход от утверждения, что митохондрии образуют некий суперорганизм, к тому, что они, с их способностью производить энергию путем окисления органических соединений, могут вызвать самовозгорание. Сюжет всех трех произведений строится вокруг попытки митохондрий — неожиданно начавших демонстрировать разумное поведение — освободиться из-под «симбиотической» власти клеток (поскольку когда-то предки митохондрий «поселились» в примитивных клетках, «предоставив» тем свои мощности по переработке кислорода и «получив взамен» от клеток-хозяев ряд полезных веществ) и снова стать самостоятельными организмами, тем самым запустив новый этап биологической эволюции. При этом сущность-носитель таких «разумных» митохондрий, называющая себя Ева, способна регулировать поведение других митохондрий, вызывая у них перепроизводство энергии, ведущее к самовозгоранию клеток любых органических сущностей (преимущественно людей, которые пытаются остановить Еву). Философ Ник Лэнд развивает эту тему следующим образом: «Разница между паразитизмом и симбиозом очень скользкая <...> Простое содействие состоянию стабильности может рассматриваться как полезная кооперативная функция, тогда как, с другой стороны, недавний фильм „Паразит Ева“ предвосхищает запущенное на уровне биомолекулярной науки восстание митохондрий, что разоблачает „симбиотизм“ митохондрий как паразитарную стратегию»[44]. Самый интересный аспект «Паразита Евы» в том, что фильм указывает (пусть и путем гиперболы) на факт: разрушительная способность мельчайших частиц жизни неотделима от производительной, или порождающей, способности последней. Учитывая соперничество и жестокость, столь тесно связанные с продуктивностью жизни, кажется нелепым предположение, что между формами жизни на земном шаре есть глубинная гармония (будь то духовная или нет), так как все создания борются за ограниченное пространство и ресурсы в их отдельных биосферах. Взаимосвязь различных форм жизни на Земле — это зыбкое переплетение, основанное на благоприятных перспективах и удаче, а не на какой-либо искусственно навязанной гармонии. Но перейдем от нашей уже разоблаченной «близости» с митохондриями к чуть более экстернализированным (по крайней мере с точки зрения биологических границ нашего нормального человеческого функционирования), но все еще внутренним вирусам. Мы исследуем ужас сетей и вообще интернальности, ведь вирус и бактерия — это те объекты, которые толкают кошмарные способности сплетенной в сети жизни к ее пределам. Вирус, вироидное, смертоносная бактерия — все это прокралось на сцену задолго до того, как двадцатый век обернулся веком двадцать первым. Неуловимое кишение смертоносного микробного[45] и последующая параноидальная реакция общества на это возникли вместе с глобализованным миром, части которого взаимосвязаны и в котором близость и скорость увеличивают мощь заражения и ускоряют его распространение. Политический коррелят этой идеи — тот факт, что рассеяние национальных государств и усиление глобализации существенно обострили волнения относительно безопасности и проницаемости границ. То есть, тогда как наше микро-органическое вызывает тревогу относительно возможного внутреннего биологического ущерба, страх перед вирусным помещает людей в среду полную враждебных сущностей. Случаи эпидемий, изображаемые медиа, часто указывают на масштабы вирусной прожорливости лишь косвенно, тогда как главным объектом рассмотрения оказываются возможности государственной инфраструктуры, — то, что делается или не делается как ответная реакция на биологическую угрозу. Таким образом, внимание смещается с потенциального ужаса, вызванного рассмотрением совокупной биомассы рода человеческого исключительно как «пищи» для вирусов, к тому, что требуется от наших экстернализированных способностей (техники, государства, а также разума), чтобы справиться с вирусом. Бесчисленные спекулятивные сценарии, маршем прошедшие через различные художественные реализации, иллюстрируют апокалиптические возможности инфекции: «Алая чума», «Маска красной смерти», «Штамм Андромеда», «28 дней спустя», «Лихорадка» и так далее. Подобные «умственные» упражнения, сосредотачиваясь на технических способах сдерживания таких угроз, как СПИД, туберкулез, малярия и грипп (если называть только некоторые из форм вирусного и бактериального существования, постоянно уходящих от истребления), тем не менее не отдают должного их «жизни» и функционированию в качестве самостоятельных реальностей. Испещренное и пронизанное связями болезнь-пространство предполагало дальнейшее простирание и тайное перерождение милитаризации и военных сил, которые теперь сами движутся подобно небольшим роям, скрытым и почти совершенно невидимым. Неистовство вируса и частичная открытость глобализации встречаются в шизоидной возможности и реальности развития биооружия, ясно продемонстрированной в научно-фантастическом фильме Вольфганга Петерсена «Эпидемия». В начальной сцене «Эпидемии» маленькая деревенька подвергается бомбардировке зажигательными бомбами с целью воспрепятствования распространению вымышленного филовируса под названием Мотаба, который действует как вирусы Эбола и Марбург, реплицируясь с большой скоростью и разжижая внутренности жертв. Скоро становится ясно, что бомбардировка не остановила вирус и что колоссальные системы вооруженных сил вообще не способны сдержать его. Но вместо того чтобы постараться остановить вирус, военные лишь хотят взять его образец и произвести на его основе биологическое оружие, тем самым перенаправив действие вируса, но не сдержать и не искоренить его. Интересен факт, что вирус здесь превратно понимается военными как форма смерти, тогда как докторами, которые в конце концов спасают положение, он воспринимается как форма жизни. Другими словами, вирус и инфицированные тела схлопываются в одно целое в мышлении военных, тогда как в мышлении медиков они по существу различны: то, что, с одной стороны, только уничтожаемо, с другой — излечимо. Но вернемся к теме сетей, с которой мы и начали наше обсуждение вирусного и бактериального. Замыкание сетей может привести к столь же странным и непредсказуемым результатам, что и их открытие. Во времена Великой чумы 1665-1666 годов в Англии маленькое поселение под названием Им установило карантин, чтобы остановить или хотя бы замедлить распространение бубонной чумы. Эта стратегия стоила Иму половины населения, но, как теперь выяснилось, выжившие в эпидемии смогли передать своим потомкам генетическую мутацию, которая смогла сделать их невосприимчивыми к другим современным смертельным инфекциям. Как замечает Реза Негарестани в своем несравненном тексте «Циклонопедия», радикальная открытость иным формам жизни, будь то вирусным или нет, может начаться не с отношения открытости как таковой, но с радикальной закрытости, которая может — парадоксально, путем собственной изоляции, — сделать себя мишенью для внешнего и тем самым открыться[46]. Радикальная или эпидемическая открытость существует в ущерб экономической открытости (то есть открытости, степень которой контролируется), опровергая тем самым любую упрощенную концепцию, полагающую изоляцию достаточной для выживания[47]. Как утверждает Негарестани, выживание не гарантируется автоматически после возникновения живого — это «по сути невозможно», даже в условиях полной изоляции[48]. Микробная жизнь становится интериоризированной сетью, которая не останавливается, сталкиваясь со стремлением своих жертв выжить; она не медлит и не прерывается, но во имя самой жизни постоянно просачивается внутрь своих жертв. Поэтому микробное представляет собой, пожалуй, особо вероломный пример латуровского гибрида. Как показывает Грэм Харман, ссылаясь на Бруно Латура, попытка распознать гибрид (объект, охватывающий сразу и природное и культурное) — это попытка проследить очертания сети[49]. Другими словами, Латур отказывается от вспомогательных фикций «природного» и «культурного», предпочитая утверждать природу объекта через его отношения с другими сущностями. Ужас можно найти и в физическом строении самого вируса. Смешение излечимого/уничтожаемого и сетевая запутанность распространения вируса встречают еще одну неоднозначность, — ту, что заключена в самом вирусе. Все еще идут споры о том, являются ли вирусы органическими соединениями (составными частями жизни) или же формами самой жизни. Здесь можно вспомнить о нашем примере пчелиного роя и неоднозначности того, что касается части и целого. Тогда как вирусы содержат РНК или ДНК, они не состоят из клеток и размножаются только путем захвата для своего самовоспроизведения клеток других организмов. Если определение жизни с трудом прилагаемо к сцепленному извивающемуся телу вируса, то само событие болезни, как указывает Юджин Такер, куда сложнее, поскольку всегда (независимо от его конечной причины — вируса, бактерии и так далее) осуществляется на макроуровне в виде сборки таких жизненных форм, как бацилла-блоха-крыса-человек в случае черного мора[50]. С человеческой точки зрения представляется неприятным рассматривать вирусы как еще одну форму жизни или даже как совокупность жизнеподобных частей, а не как особенную материализацию смерти. Это так именно потому, что вирусы регулярно обходят заграждения, создаваемые техническим умением человека (если подразумевать под техникой здесь то, что мы используем для защиты от природы, которая якобы отлична от нас, и таким образом теоретически подконтрольна и доступна для понимания). Вирусы служат для нас неудобным напоминанием о том, насколько зыбким оказывается наше господство над природой. Микробное, учитывая его невидимую природу, сулит не только жуткую смерть, но и умерщвление самой смерти в мутном тлене заразы. Заражение становится не жизнью и не смертью, но затяжной жизнью, состоянием, в котором человек никогда не становится окончательно мертвым, — неживостью, но не живых мертвецов, а мертвых живых. В тексте «Смерть как перверсия» Негарестани пишет об эпидемической открытости, которая не является открытостью для других или просто открытостью, но — обнаженностью и вывернутостью к кишащей извращенности смерти[51]. Эта инфицированная смерть[52] является «расконеченной» (disterminalized) смертью, тёмным выражением вышеупомянутой затяжной жизни. Такая смерть разламывается и становится бесконечной[53], как в описании Виктором Гюго ямы полной отвратительной слизеподобной жижи, которая придает смерти человека бесформенность:Хосе Баллоу[39]
Разжиженная почва кажется расплавленной; в жидкой среде все ее частицы находятся во взвешенном состоянии; это уже не земля и не вода. Иногда топь достигает значительной глубины. Нет ничего опаснее встречи с нею. Если там больше воды, вам грозит мгновенная смерть — вас затопит; если больше земли, вам грозит медленная смерть — вас засосет. Представляете ли вы себе такую смерть? <...> глухая тишина, слепой мрак, черные своды, готовая зияющая могила, смерть в трясине под толщей земли! Медленная гибель от недостатка воздуха среди мерзких отбросов, каменный мешок, где в грязной жиже раскрывает когти удушье и хватает за горло, предсмертный хрип среди зловония[54]Заражение делает и жизнь и смерть частью одной и той же порождающей слизи. Вирусная продуктивность и разложение связаны вместе темпоральностью, поскольку они демонстрируют тот ужасный аспект жизни, который, как утверждает Юджин Такер в своем эссе «Биофилософия для XXI века», распространяется через пределы и границы[55]. Такер также развивает эту тему в тексте под названием «Криптобиологии», где он пишет: «Микробы формируют инфекционные сети внутри тела и сети заражения между телами, а наша современная система передвижения простирает эту соединяемость поперек геополитических границ»[56]. Опять же, под именем заражения вирусное выявляет сетевую природу между жизнью и не-жизнью и между частью и целым. Реальные и фантастические обсуждения биооружия — это косвенные попытки снова взять под контроль хаотичность болезни. Простирая через тело затяжную смерть заражения, биооружие предполагает, что заражение рассматривается с двух вышеупомянутых точек зрения: распространяя инфекцию, биооружие обращается с ней с точки зрения жизни, но только для того, чтобы затем, когда та распространится и начнет убивать, обращаться с ней с точки зрения смерти. В тексте, написанном в соавторстве с Александром Гэллоуэем, Такер указывает на то, что встречающиеся в природе заболевания не имеют причины (помимо самой природы), в то время как биологическое оружие указывает на создателя и распространителя. Понятие «нулевого пациента»[57] становится поворотной точкой или межевым знаком между кажущейся зловредной природой и человеческой злонамеренностью[58]. Однако, как отмечают авторы, схожесть между искусственной и природной вирусной вспышкой в том, что ни у одной из них не может быть полностью предсказуемых последствий[59]. Согласно Такеру, заражение парадоксально тем, что оно требует закрытия границ и жесткого манипулирования сетями, несмотря на тот факт, что сама жизнь (биологически и культурно, с точки зрения человека) определяется заимствованием энергии из окружающей среды через открытость простертых посредством сетей границ. Как уже было сказано, вирусное вовлечено в радикальное состояние открытости, — открытости, завершающейся за счет работы разлагающейся жизни, так как разложение — это рассредоточение и распространение в биосферу содержащейся в телах жизни в качестве удобрения. Это разложение моделируется и перенаправляется биооружием. Старейший пример использования биооружия заключается в катапультировании трупов внутрь крепостей с целью распространения заболеваний и выкуривания врагов запахом гнили и опасностью миазмов[60]. В «Девяти диспутациях об ужасе» Такер подчеркивает, что многие размышления о вирусах сосредоточены именно на инфицированном теле, а не на самом вирусе[61]. Подобная корпореализация[62] вновь утверждает разделение между жизнью и вирусом, укрепляя допущение, что патология — противоположность, а не часть самой жизни[63]. Критика, осуществляемая Такером, соотносится с примером из «Эпидемии» в том, что фильм подходит к болезни с точки зрения инфицированных тел, а не самой инфекции. Фильм упускает из виду, что назначение затяжной, простертой за счет разложения смерти в том, чтобы довести тошнотворную открытость вироидного до ее окончательного завершения, до распространения не только болезни, но и разложения и открытости за пределы тела и телесного. Таким образом, перед нами встает следующий вопрос: насколько телесным должно быть вирусное, не теряя при этом свою способность к биологическому открытию, размягчению и разложению? Перенесемся в куда более странные места. Кошмарное микробное, связанное с научной фантастикой и мирами ужасов (нашествия вампиров и зомби, контролирующие разум паразиты и тому подобное), с еще большей легкостью наводит на мысль о предполагаемом тёмным витализмом вторжении времени в пространство посредством разъедающей жизни в ее мельчайших формах. В этом смысле даже крошечный организм воплощает внешние силы, приходящие из-за пределов того, что понимается под природой. Связка продуктивности и разложения, конкурирующих между собой, хорошо схвачена в серии видеоигр «Обитель зла», где повествуется о различных вспышках вирусов, которые получены с помощью биоинженерии и которые реанимируют мертвые ткани, замещая митохондрий некогда живого организма. «Обитель зла» — это аффективное и эстетическое замыкание участвующих в (вос)производстве жизни сил (в равной мере как роста, так и разложения) исключительно на силы смерти и разложения. Тот факт, что в игре зомбифицирует именно Т-вирус, превращая мертвых в «живых» носителей заболевания, — это шаг к де-материализации или, точнее, де-корпореализации микроба, вируса и им подобных сущностей. Как напоминает Такер, первая многопользовательская версия игры «Обитель зла» — «Вспышка» — моделирует связность вируса с помощью связности интернета[64]. Тупая опустошенность аватара, его управляемость пользователем извне, хорошо сочетается с телом как жертвой зомбифицирующей вирусологии, находящимся уже за чертой открытости (в смысле Негарестани), где его нельзя представить себе как тело. Графический роман и игра «Мертвый космос» идут еще дальше в своей прорисовке таких крошечных монстров. Некроморфы — паразиты, захватывающие контроль над мертвыми тканями и мгновенно зомбифицирующие их, — представляют собой форму жизни, которая выступает не только как заболевание и возбудитель инфекции, но и наделена сознанием как особого рода коллективным разумом. Источником последнего выступают сверхорганические, планетоподобные существа, называемые Лунами. Некроморфам нет дела до хрупкости человеческих жизней, хотя они и понимают (в отличие от вируса или просто микроорганизма), что люди обладают сознанием. При этом некроморф и захваченный им человек не могут быть с легкостью отделены друг от друга. Некроморфы деформируют и на молекулярном уровне перестраивают и пересобирают мертвые ткани (в том числе и костные) своих жертв, наделяя носителей не просто голодом зомби, но лихорадочной потребностью в неистовом увеличении суммарной массы мертвой плоти. И все это только ради того, чтобы распространить затяжную смерть некроморфного существования. Финальная стадия заражения некроморфами: как только вся органическая жизнь той или иной планеты оказывается некроморфизирована, массы мертвой плоти стягиваются и собираются в виде гигантского сверхорганизма Кровавой Луны, подобно естественному спутнику вращающейся вокруг планеты и снаружи покрытой каменным панцирем, который защищает кишащую внутри массу плоти. Важно здесь то, что если атакующие зомби для обнаружения цели полагаются на способности мозга, пусть и сниженные, и поэтому с ними можно справиться, лишив головы, то некроморфов следует расчленять до тех пор, пока они не перестанут двигаться. Более того, некоторые воплощения некроморфов «требуют» единственно возможного способа своего расчленения, определяемого их индивидуальным устройством и позволяющего их обездвижить, — разработчики игры назвали это стратегическим расчленением (strategie dismemberment). Подобную стратегию атаки не центра организма, а его конечностей, можно сопоставить с джихадистской стратегией машинерии суховершинности (dieback machinery)[65], описанной в статье Негарестани «Милитаризация мира: отсутствие террора или террор отсутствия?»[66]. Тогда стратегия суховершинности, применения которой к себе требуют некроморфы, представляет самонавязываемое иссушение, отдающее в расход экстериорность тела с целью защиты его вирусной интериорности. Нельзя полностью уничтожить некроморфов, можно лишь обездвижить или замедлить их носителей. Многое было сказано относительно философского рассмотрения заражения, но в основном все сводилось к поэтическому. Метафизическая же битва ведется за то, чтобы снять вирус с его биополитического якоря и перенести в биофилософию, не впадая при этом в философию биологии. Биополитика — это средство, путем которого государственные структуры регулируют или хотя бы пытаются регулировать все аспекты человеческой и, возможно, не-человеческой жизни, тогда как философия биологии в самом обобщенном смысле спрашивает, что такое жизнь. Такер отличает биофилософию от философии биологии по тому, что первая мыслит «периферийную жизнь» и притом мыслит ее онтологически, тогда как вторая обдумывает вопрос «что такое жизнь?» и делает это эпистемологически[67]. Биофилософия утверждает, что жизнь представляет собой многообразие, которое, как Такер предлагает, может быть задействовано для возрождения витализма — проекта, который очень важен для нашего текста[68]. Тем не менее призрак неприятия и отклонения витализма, упомянутый во введении, внезапно проявляется и в том, что касается микробного. К примеру, работа Кита Анселла-Пирсона, верная своим бергсонианским и делезианским корням, может рассматриваться как ставящая, по крайней мере отчасти, знание (эпистемологию) и этику жизни над бытием (онтологией), особенно в том, что касается малых форм жизни. Так, в своей книге «Зародышевая жизнь» Анселл-Пирсон обращается к будущему биофилософии. Но эта биофилософия рассматривается им как необходимо этическая и противопоставленная тому, что он называет «двумя нигилизмами»[69]. С первых страниц книги Анселл-Пирсон ставит себя в оппозицию некоему «биологическому нигилизму». Он пишет, что мысль Делёза избегает «подразумеваемого теорией зародышевой плазмы Вейсмана мрачного закона жизни, который обрек бы „индивидуальную“ жизнь на вечное возвращение нигилистической судьбы, рассеял бы силы внешнего и минимизировал их воздействие»[70]. Август Вейсман — революционный биолог начала XX столетия, разработавший теорию зародышевой плазмы, согласно которой наследственная информация перемещается от так называемых ид, включающих зачатки-детерминанты организма, к клеткам тела (сомы), тогда как сома не оказывает никакого влияния на наследственную информацию[71]. Таким образом, живое делится на бессмертную и смертную части — вечно живую субстанцию зародышевой плазмы, саму сущность живого, которая проявляется в потенциальном бессмертии одноклеточных организмов, размножающихся путем деления, и тела многоклеточных организмов, которые оказываются смертны в силу своего рода принципа экономии (коль скоро особь какого-либо вида производит потомство, ее бессмертное существование излишне с точки зрения сохранения вида). Метафизические следствия теории Вейсмана заключаются в том, что сущность жизненной формы, или то, что не может быть утрачено, задается лишь в терминах репродукции, клеточного деления или полового размножения, через которые только и выражает себя творческая сила организма. Отправляясь от своего несогласия с Вейсманом, Анселл-Пирсон затем резюмирует главный посыл своей книги как попытку обойти «два нигилизма современности — потенциальный нигилизм зародышевой плазмы Вейсмана и уже осознанный нигилизм влечения к смерти Фрейда»[72]. Второй вид нигилизма, как и фрейдовские извлечения из теории зародышевой плазмы, будет рассмотрен в конце книги, а в отношении первого мы можем лишь заметить, что Вейсман недостаточно далеко зашел. Учитывая тот факт, что зародышевая плазма Вейсмана указывает на некоторую беспредельность жизни, мы можем ответить только призывом: больше нигилизма! Тогда как теория зародышевой плазмы Вейсмана отвергает значимость индивидуальных тел для силы жизни, Делёз, согласно Анселл-Пирсону, увлечен этикой, которая работает с осмысленными с точки зрения такой этики телами и рассчитывает максимизировать аффективные страсти между ними, чтобы создать причудливый динамизм радости[73]. То есть для Делёза и Анселл-Пирсона недостаточно утверждать, что жизнь проживается лишь ради смерти и постоянного (до распада всей материи во вселенной) подпитывания других форм жизни. В этом смысле жизни дается куда более сдержанная открытость, чем вышеупомянутая открытость у Негарестани и Такера, поскольку для нее оказывается необходимым нечто большее, нежели приспособление и выживание. Чисто биологическая участь жизни оплакивается в этике аффективной страсти и в утверждениях подобных тому, что жизни наконец-то необходимо стать сущностно приятной[74]. Но жизнь не запутанная передача радости, а поток биомассы, подверженной действиям сил по ту сторону ее какой-либо чувственности. Урок Вейсмана состоит в том, что есть нечто в жизни, выходящее за пределы ее отдельных форм. Как указывает Мерло-Понти в своей книге «Природа», протоплазмы Якоба фон Икскюля участвуют в этом ужасе безразличной жизни, так что амеба представляет собой чистую продуктивность, движимую чистой продуктивностью природы и захваченную ею, — нечто, что протекает в унисон с динамикой самой природы[75]. Различие между жизнью (как силой, как склонностью к формированию организмов) и индивидуальными формами жизни указывает на серьезные проблемы жизни и бытия, которые, как подсказывает Такер, связаны негацией[76]. Другими словами, проблема в том, чтя является не-бытием по отношению к формам жизни. Есть ли что-либо в совокупности конкретных форм жизни, что живет, но не поддается классификации?[77] Как точно подводит итог Такер, понятие «жизнь» используется концептуально, но у концепции жизни все еще нет отличительного определения[78]. Как мы увидим, мнимый зазор между миром вирусного и миром грибов имеет чисто «механическую» причину: слизь и жижа, из которой мы произошли, не столь впечатляют нас, поскольку представляются мертвой материей, ожидающей потенциации, тогда как грибы-слизевики, хотя и представляются нам той же самой материей, но такой, которая активна сама по себе. Говоря иначе, когда дело касается вирусного, мысль способна упорядочить и подавить жизневыразительность вируса, тогда как грибное — мы увидим это в следующей главе — начинает ускользать и извне деформирует рамки того, как мы мыслим жизнь. В онтологическом смысле, конечно, есть лишь незначительная разница (если она вообще есть) между активностями жизни вирусного и грибовидного. Ни в том, ни в другом не заключено никакой особенной формы жизни, поскольку природа из века в век пронизывает все вокруг нас и все внутри нас, наши склизкие сущности.
2 Грибовидный ужас и ползучесть жизни
...грибы, занимающие видное место в растительном царстве, питаются также, как животные: дрожжи, сапрофиты (гниль) и паразиты питаются уже готовыми органическими веществами. <...> Замечателен тот факт, что грибы, распространенные в чрезвычайном изобилии, не смогли развиться. <...> Это, можно сказать, выкидыши растительного мира.Анри Бергсон. Творческая Эволюция[79]
Предназначение грибов — освободить мир от старого мусораТогда как в предыдущей главе непростая связь между производительностью и разложением по большей части строилась вокруг человека в частности и интерьера вообще, здесь мы рассмотрим распространение склизкости жизни с точки зрения среды и экстерьера. Исторически гриб[81] играл важную геофизическую роль: ранние образования слизи разъедали сплошную каменистую поверхность земли, приводя к формированию почвы. Поп-культура отводит царству грибов участки произрастающих из тлена земли грибных тел, кучкующихся близ мрачных надгробий, сырых катакомб и внутри загадочных потрескавшихся туннелей. Грибы принадлежат древности и всегда связаны со смертью, разложением и сыростью. Чтобы испытать подобное ощущение «произрастания из тлена», возьмем следующий пассаж из короткого рассказа «Тень на дне мира» одного из представителей «странной литературы» Томаса Лиготти:Джон Кейдж[80]
Во сне нас поглощала лихорадочная жизнь земли, раскинувшаяся среди зрелого, изрядно загнивающего мира странных наростов и преобразований. Мы оказались посреди пышущего тьмой пейзажа, где даже воздух созрел до красноватых оттенков, и все носило морщинистую гримасу разложения, трупные пятна на старой плоти. Лицо самой земли было переплетено с множеством других лиц, таких, что были искажены отвратительными судорогами. Гротескные выражения впечатывали себя в тёмные морщины древней коры и в завитки увядшего листа; мясистые черты выглядывали из влажных борозд; хрустящая кожица стеблей и мертвых семян растрескалась на множество искаженных улыбок. Все было причудливой маской, нарисованной бурыми, сыпными красками — красками, которые кровоточили ядовитой интенсивностью, настолько богатой и яркой, что вещи дрожали от собственной спелости[82].В «Романсе грибного мира» P. Т. Рольф и Ф. У. Рольф указывают на более чем странное отношение к грибам в научном, литературном и других сообществах, проливая свет на всеобщее презрение к грибам как на часть распространенной микофобии[83]. Они обосновывают эту фобию, рассматривая грибы в фольклоре и литературе, где прослеживается их устойчивая ассоциация с мором и смертью и где грибы воспринимаются как «агенты разложения»[84]. Грибы очищают лесную почву от органических останков и, как следствие, добывают жизненно необходимые вещества из омертвевшего, освобождая место для новой жизни. Грибы разлагают своих органических соседей с помощью продуктов секреции[85], равно как и путем ризоматического распространения[86]. Так, вне органического гриб разрушает неорганические структуры; особенно он поносим за вред, причиняемый человеческим строениям. Как показывают P. Т. Рольф и Ф. У. Рольф, такие рассказы, как «Падение дома Ашеров» Эдгара По, полны описаний гнили и плесени[87]. Это грибковое рас-строение (de-structuring) распространяется на зыбкие пространственные измерения древней истории в целом (порча древних рукописей, постепенное разрушение руин) и покрывает все пространство цивилизации, которое бесконечно рассыпается во времени. Стимпанк-роман Джеффа Вандермеера «Шрик: послесловие» и его предшественник «Город святых и безумцев» явно используют эту тему. Местом действия обеих книг является город Амбра, — город, в котором исконных жителей, расу наделенных сознанием грибов, называемых «серошапками», заставили уйти в подполье. Книга Вандермеера причудлива по форме: она представляет собой как бы трижды отредактированную рукопись, что намекает на ненадежность всех ее рассказчиков, а также и самой истории (как семейная, так и более широко понятая история выступает главной темой книги). Тексты Вандермеера впрыскивают в генеалогическую историю галлюцинаторность и непредсказуемость гриба, создавая распадающуюся, но растущую лоскутную форму истории, — историю, которая даже в своей форме загнивает, превращаясь в месиво[88]. Грибовидное, воплощая саму ползучесть жизни, показывает неравновесную пространственность последней, а также ее неистовое и безудержное «разземление»[89]. Другими словами, оно приоткрывает неравновесную пространственность и неистовое разземеление той самой поверхности, которая представляется необходимой для того, чтобы поддерживать грибовидное и все прочие формы жизни. Как видно из приведенной выше цитаты, рассказы Томаса Лиготти пропитаны логикой грибного произрастания и потому — грибками как агентами гадкой жизни и постоянного распада. В «Домике-бунгало» рассказчик становится одержим мыслями о чудаковатом местном художнике, который говорит о старом домике (с «протертым ковром», набитым «телами-паразитами»), наполненном «по-настоящему отвращающими формами»[90]. Более того, в небольшом произведении «Северини» у Лиготти рассказчик описывает странного художника и работы его последователей, негласно называемые «кошмар организма»[91]. Из этих вымышленных произведений наиболее характерным было то, которое называется «Нисхождение в грибное»[92]. Сам художник Северини живет в маленькой хижине, расположенной посреди деревьев и лиан, в джунглях, описанных как «тропическая клоака»[93], где среди грибов и перегноя произрастают «гигантские цветы, пахнущие подобно гниющему мясу»[94]. Последователи Северини грезят о храме посреди зловонного пейзажа, — храме, где «из стен, мягких от плесени, сочится слизь»[95]. Вид лачуги Северини невыносим рассказчику. Он заявляет, что «никогда не смотрел прямо в лужи сочащейся жизни» и что в отличие от других он не «желал существовать так, как существует гриб или разноцветный слизевик»[96]. Рассказчик быстро сжигает хижину дотла. Персонажи «Северини» опаснейшим образом смыкают порождающую слизь необузданного разрастания и разлагающую слизь гнилостной трясины, связывают их вместе в качестве «той великой тёмной жизни, из которой мы все возникли и из которой мы все сделаны»[97]. Обратимся на секунду к реальным грибам. Переплетение жизни и смерти давно является особенностью грибовидного существования: мертвенная тьма лесов заселена грибами, которые пышно произрастают на догнивающих участках более величественного растительного покрова. В таком смысле гриб — представитель смерти, а не какой-то из форм жизни. Грибное подчеркивает тревожную и изменчивую природу телесности; мертвечина становится пищей для плодовых тел грибов. Таким образом, грибные тела вообще вряд ли являются телами, поскольку они «растягивают» концептуальные границы собственных тел, а также разрушают и разлагают предполагаемую твердость других тел. Тем не менее такие процессы не ограничиваются исключительно грибами. Для первых двух из четырех стадий распада животного тела (остывание, распухание, разложение и высыхание) характерен аутолиз, когда клетки саморазрушаются по мере того, как тело начинает само себя потреблять. Грибное всего лишь способствует процессам распада и разложения, плодясь в слоях производительного гниения. Тогда как разложение — это распад тканей, следующий за окончанием жизни организма, гниение — вспомогательный процесс распадения жизни. Если и есть что-то коренным образом отталкивающее в грибах и в растительной жизни вообще, так это потому, что ползучая жизнь — это жизнь, обнаженная до механизмов, процессов, распадений. Но вернемся на территорию вымысла. Протоплазменные монстры с фантастической Венеры Стенли Вейнбаума, встречаемые в тропических джунглях его рассказов «Планета-паразит» и «Лотофаги»[98], действуют на фоне неизбывно отвратительной природы растительной жизни и особенно грибов. Атмосфера Венеры в рассказах Вейнбаума наполнена несчетными миллионами «спор агрессивной венерианской плесени», которые способны прорастать тошнотворными «пушистыми массами»[99]. Венерианские джунгли представляют собой жуткое место, где «выныривала жадная и прожорливая жизнь: вьющаяся болотная трава и луковицеобразные грибы, называемые „ходячими шарами“. Повсюду в грязи кишели миллионы небольших скользких созданий, пожирающих и раздирающих друг друга на части, причем каждый кусок через некоторое время превращался в полноценное существо»[100]. Наистраннейшее из существ Вейнбаума — это тестотел (doughpot)[101], которого тот описывает как «тошнотворное создание. Эта масса белесой, тестоподобной протоплазмы, имеющей размеры от одной клетки до двадцати тонн кашеобразной мерзости. Она не принимает никакой определенной формы, это просто бесформенное скопление клейковины Пруста[102] — освобожденный от телесной оболочки, ползающий, вечно голодный рот»[103]. В рассказе-продолжении главный герой Вейнбаума встречает поедателей лотоса — странных жилистых и шишковидных существ, которые утверждают, что им не нужно и не хочется выживать, ведь они должны просто размножаться спорами, прорастающими на них как опухоли. Один из поедателей говорит, что у жизни нет смысла и за нее не стоит бороться[104]. Инопланетные грибы Вейнбаума — часть большой традиции странных грибных форм в художественной литературе. Снова следуя за P. Т. Рольфом и Ф. У. Рольфом, мы обнаруживаем эту странность в «Первых людях на Луне» Герберта Уэллса[105] и «Путешествии к центру Земли» Жюля Верна[106]. В том же ключе, но также применительно к реально существующим грибам, внеземное распространение грибных спор у Вейнбаума противоестественно выворачивает внутреннее, чтобы загрязнить и «отравить» собой внешнее. Выбрасываясь из гриба, взмывая над ним в атмосферу, споры позволяют грибовидной жизни (как аморфной ползучести) распространять себя вертикально и выживать в неблагоприятных условиях либо в виде защищенных толстой оболочкой шарообразных образований, либо в виде более паразитарных объектов, которые в свою очередь или прорастают внутрь организмов-хозяев, или же вновь разносятся инфицированным носителем ради дальнейшего распространения, то есть оказываются либо свернуты в интериорности, либо развернуты в экстернальности. Тогда как цветущие над поверхностью земли растения считаются высшими формами жизни, действующими в соединении с природой, споровые и их грибовидные представители как будто бы кормятся самой природой и считаются более низкой или простой формой организма[107]. Негарестани утверждает: «Спора или эндобактериальная пыль — это нечто, за чьими зонами передвижения и пересечения нельзя проследить: одна частичка из роящегося месива, ускользающая с экранов радаров, пылинка, о которой ты никогда не узнаешь, вдохнул ты ее или нет»[108]. К этому мы можем приобщить и описание Бергсоном жизни, как состоящей из вихрей пыли[109]. Что же касается дыхания и органов чувств, то некоторые грибы используют для привлечения насекомых зловонный смрад. Грибы из семейства весёлковых (Phallaceae) могут пахнуть как навоз или падаль, чтобы привлечь переносчиков грибных спор (например, мух), тем самым еще раз привязывая тень смерти к зародышевому распространению жизни, а также связывая миазматическую жизнь-в-смерти с демоническим, о чем свидетельствуют названия некоторых грибов. К примеру, дождевик жемчужный (именуемый на английском «devil's snuff box», или «табакерка дьявола», — прим. пер.) и весёлка элегантная (называемая на английском «devil’s stinkpot», или «дьявольский вонючка», — прим. пер.)[110]. К тому же те немногие грибы, что поражают теплокровных животных, проникают внутрь организма с воздухом через легкие, делая еще более реалистичной угрозу, исходящую от гнилостного запаха гриба. Вышеупомянутый тёмный (био)витализм ползучей природы Лиготти предвосхищается некоторыми грибовидными существами из пантеона Лавкрафта, так же как и короткими рассказами Уильяма Хоупа Ходжсона «Брошенное судно» и «Голос в ночи». «Голос в ночи» повествует о потерпевшей кораблекрушение команде. Ее члены оказываются поражены серыми лишайниками, которые покрывают и медленно превращают их тела в колышущиеся комья. По ту сторону ползучего ужаса, распространяемого лишайниками, подобные симбиотические союзы грибов и водорослей, будучи съеденными, переполняют своих жертв «нечеловеческим желанием» поглотить сладкую плоть — давно уже проросшие трупы. Ходжсон описывает лишайник, покрывающий скверный остров, следующим образом: «Местами он поднимался жуткими, фантастическими грудами, едва ли не трепетавшими от переполнявшей их жизни под дуновениями ветра. Там и сям они торчали вверх подобиями пальцев, в других лишай растекался по земле, образуя предательские пластины. Кое-где торчали подобия уродливых деревьев, чрезвычайно извилистых и корявых — и противно подрагивавших временами»[111]. В «Брошенном судне» столкновение с грибами куда более стремительно и ужасающе. Команда корабля, едва вступив на заброшенное судно, вынуждена спасаться от бурой хлюпающей грибковой массы, которая пытается их поглотить. Таким образом, деление на активное и пассивное в грибовидном ужасе воспроизводится литературой так, что гриб оказывается то нападающим, то ловушкой: нападающим — в его агрессивно-поглощающей функции, ловушкой — в его психоделической функции распылителя спор. Этот гнилостный грибной пантеон формализован и поддерживается литературной составляющей ряда ролевых игр, например в бестиарии игры «Подземелья и драконы» (Dungeons & Dragons). Существа с названиями «гриб-фантом» (Phantom Fungus), «волочащаяся глыба» (Shambling Mound), «визгля» (Shrieker), «желтая мускусная ползунка» (Yellow Musk Creeper) заполняют страницы книги, создавая таксономию грибных ужасов, которая демонстрирует кажущуюся бесконечной морфологию грибной ползучести и ее отравляющий потенциал. Грибовидные монстры также вводят неудобное с точки зрения привычного восприятия понятие «растительного» движения, базовой ползучести ползучего. Возникает вопрос: где пределы механизма расползания, простирания ползучести? В предыдущей главе мы рассмотрели взрывную интернальность жизни. В противовес ей грибное представляется бесконечной экспансией уже распростертого, бесконечным развитием причудливой пространственности грибовидного, нездоровым увековечиванием поганой материи в качестве причины и следствия. Грибное действует в противовес легко различимой телесности растительной жизни благодаря способности плесени, грибков, грибов и прочих тёмных ползучих микозных форм преодолевать пространство. В то время как жизнь в ееэволюции возможно объяснить единственно как мутацию и вариацию формы, грибы предстают в виде чисто вегетативного варьирования без всякой формы. Здесь также можно принять во внимание взгляды биолога Рольфа Сэттлера на морфологию растений, согласно которым листья не являются структурами растения, в которых протекают процессы, но сами являются процессами. Если следовать Сэттлеру, грибы были бы тогда чистым материализованным процессом, или материальностью как чистым производством производства, в котором происходит отказ от различия между телом и интенсивностью или, упрощая, материей и энергией. Стало быть, гриб, как он рассматривался нами до сих пор, воплощает в себе пролонгируемую мутацию в той степени, в которой он движется и растет в сфере самой природы, выступая как некий живой ландшафт. Один аспект существования насекомоподобного вида зергов в серии видеоигр Starcraft — кошмарная аллюзия на эту тему: зерги должны вырастить органический ковер, чтобы их инфраструктура и военная машина (или военный организм) развивались и распространялись. Эта поверхность биоматерии называется не-зергами «крипом»[112] и представляет собой биологическую плазму, угрожающую заполонить/покрыть все пространство. Крип разрастается, но не путем распространения через «пустые» зоны пространства; он продвигается от уже заполненных участков и остается как бы «заземленным», однако споры позволяют новым, несвязанным земным зонам быть инфицированными грибом. С другой стороны, возвращаясь к грибам Ходжсона, мы видим, что он простирает биологию за пределы абсолютного пространства и вводит действительно ужасающий аспект биологии — бесконечную пространственность и природную мутантность как всевозрастающую разнузданность. Тревожная возможность, развиваемая другим автором литературы ужаса — Лавкрафтом, состоит в том, что есть чудовища, которые могут жить далеко за границами нашего мира; возможность чего-то, что, проносясь «мимо наводящего ужас полуночного мрака гниющих творений — трупов миров с язвами на местах городов»[113], продолжит терзать нас. Другими словами, Лавкрафт расширяет биологию до ужасающе необъятных временных, а также пространственных пределов. Тогда как слизеподобный крип зергов подразумевает познаваемые пределы пространства-времени, Лавкрафт ставит под вопрос даже эту границу. В повести «Сомнамбулические поиски неведомого Кадата» Лавкрафт описывает Азатота, внешнего бога вроде Ньярлатхотепа, как «несказанный ужас, который невыразимо бормотал что-то из-за пределов стройного космоса» и «последний бесформенный кошмар в средоточии хаоса, который богомерзко клубится и бурлит в самом центре бесконечности», «кто жадно жует в непостижимых, тёмных покоях вне времени»[114]. Имя Азатот может иметь несколько источников, но самый поразительный — алхимический термит «азот», который является одновременно когезивным агентом и кислотой[115], отсылая к порождающему и разлагающемуся состоянию слизи в работах Лиготти, а также к отвратительному венерианскому тестотелу Вейнбаума. Свое собственное «нисхождение в грибное» Лавкрафт осуществляет в «Грибках с Юггота» — собрании сонетов, описывающих реальность космического ужаса, где двадцать первый сонет называется Ньярлатхотеп, а двадцать второй — Азатот. В этих сонетах Лавкрафт, удерживая в фокусе внимания бесформенных созданий, кажется, движется между «ужасом истоков» Лиготти, укорененном в самой древности, и «монструозностью», или чудовищностью, Ходжсона, эксплицирующей чуждость как таковую. Использование Лавкрафтом грибного может быть рассмотрено как попытка атаки на органы чувств различными способами, — атаки, прибегающей либо к изначальному отвращению жизни, бытия организмом (что делает Лиготти), либо к живописанию жуткой пластичности грибного и вегетативного, неизбежной ползучести жизни, но не как таковой, что всегда выживает, но таковой, что всегда умирает и всегда готова быть поглощенной. Мишель Уэльбек, чью связь с Лавкрафтом мы рассмотрим чуть позже, указывает на это в своей работе «Г. Ф. Лавкрафт: Против человечества, против прогресса», выделяя по сути отвратительную природу лавкрафтовской реальности[116]. Вот отрывок из четвертого сонета «Грибков с Юггота»:
...хотя зловоние и было запредельно, тем не менее то был не запах гниения, но скорее — вонь некой мерзкой, нечистой болотной твари. Запах был почти непереносим, и мы собирались уже повернуть обратно, когда заметили легкое бурление на поверхности — как будто тёмную жидкость волновало изнутри погруженное в нее животное или другая сущность. Бурление быстро усилилось, его центр пузырился и поднимался, как будто под действием огромного количества дрожжей, и мы в полном ужасе смотрели, как бесформенная голова с тупыми глазами навыкате медленно поднялась на длинной, вытягивающейся шее и уставилась на нас с первобытной злобой[120].В распространенной в Средние века теории миазмов причиной болезни считался загрязненный воздух. Ныне же эта теория заражения зачастую воспринимается как просто устаревшая. Тут нас интересует производство-(из)-гниения, и миазм здесь — самый весомый представитель. Тропическая клоака Лиготти из рассказа «Северини» также в корне миазматична. Особое ее зловоние указывает на производство смерти и разложения, или эксгумированных материй, появляющихся в результате активности органических форм, создающих в биосфере новые организмы. Производство жизни требует разложения и очищения биосферы, чтобы освободить простор для новых видов. Как мы уже видели, производство спор плодоносящими телами грибов отражает момент «грязного воздуха», распространяющейся инфекционной формы жизни. Вонь смерти — это и вонь оплодотворения, полуоборот в жующих, перемалывающих зубцах природы. Это биологическое и геологическое перемалывание является и в рассыпающейся истории Вандермеера, и в гадостности всех творений, а также в переплетающихся отношениях распадения и порождения. Одно из стихотворений Уэльбека связывает и то и другое вместе:
3 (Вне)галактический террор
Они знали, что любая система, механическая или биологическая, в конце концов истощается. <...> Тираниды нашли единственно возможное средство, позволявшее им избегнуть подобной участи. Они продвигались от галактики к галактике, собирая свежую, недавно эволюционировавшую ДНК, чтобы обновить свою собственную и придать ей новые силы. Тираниды были предельной формой жизни во Вселенной. Вполне возможно, что они существовали всегда и всегда будут существовать.Баррингтон Дж. Бэйли. Флот-улей Ужас[128]
Космос... это просто постоянная перестановка электронов, всегда бурлящая, которая бурлила и будет бурлить. Наш земной шар и наши ничтожные мыслишки лишь мгновенное происшествие в его вечных переменах.Жизнь, как мы определяли ее до сих пор, подвластна силам времени и пространства. И все же, кажется, интенсивная интериорность вирусного, так же как и экстернальность грибного, бросает вызов этим рамкам. Остаются вопросы: что такое жизнь? что такое сила жизни? какие силы воздействуют на жизнь? Задача в том, чтобы ответить на все эти вопросы, не забредая слишком далеко в нематериалистические или антинаучные интерпретации. Проблемами становятся мыслимость жизни, мыслящая жизнь и жизнь мысли. Или, другими словами, то, как мы определяем жизнь, какие свойства жизни позволяют нам мыслить и каково будущее укорененности мысли в жизни. Мы исследуем эти вопросы, привлекая на свою сторону вымышленных сверхорганических существ. Концептуально сверхорганическое построено путем соединения разрушительного возникновения малого, например вируса, с пространственной экспансией, обнаруживаемой у грибовидного. Другими словами, сверхорганическое — это мощь роя, развернутая в колоссальных масштабах. Во введении уже обсуждалось, что рой является формой жизни, которая представляется наиболее проблематичной для мысли. Он представляется сразу и как то, что симулирует результаты мыследеятельности при явном отсутствии последней (когда мы видим не-мыслящих существ, которые действуют так, как если бы они мыслили), и как то, что вообще сложно помыслить-как-жизнь (когда мы не уверены, является ли рой одним целым) по причине взаимной неопределимости между частью и целым. Гибрид вироидного и грибовидного (создание жизни, которая трансформирует, будучи наделенной ползучестью) может быть связан с теорией экзогенезиса. Согласно ей, жизнь существовала всегда и попала на Землю извне. В далеком прошлом так называемая спора Геи — объект, несущий ранние формы компонентов, необходимых для возникновения жизни — достигла Земли и «засеяла» ее. Идеи «панспермии» насчитывают пару сотен лет: теоретик биологии Карл Фридрих Кильмейер предложил такую гипотезу еще в XIX веке[130]. Из нее можно вывести многие романтические представления о нашем космическом происхождении, равно как и упомянутую вечность и вездесущесть жизни. Однако, вопреки этим необоснованным предположениям, ужас жизни (независимо от того, привнесена она на Землю или же нет), на который действительно указывают теории панспермии и который подрывает все их романтические следствия, коренится в том числе и в удаленности истока жизни во времени и пространстве. Поэтому более тревожные предположения состоят, например, в вероятной древности некоторых форм жизни и угрозе засилья какого-либо вида экстремофилов — существ, которые могут существовать в условиях, в которых, казалось бы, не может существовать никто. Грибковые споры из предыдущей главы и некоторые вироиды из первой — примеры подобных форм. Однако, как мы видели, эмпирическая и спекулятивная биология изобилуют доказательствами в пользу такой концептуализации разгула и буйства жизни. Обеспокоенность границами биологического существования и хрупкостью какого-либо одного вида извлекается из земли наряду со следами вымерших животных и только усиливается научной фантастикой, особенно с помощью различных насекомоподобных суперорганизмов. Начало этой традиции положил эндопаразитический (убивающий своего носителя) ксеноморф из серии фильмов «Чужой» (Alien). Ксеноморф обладает отчетливо лавкрафтианской генеалогией, поскольку эскиз существа был взят из иллюстраций сюрреалиста Ханса Гигера к «Некрономикону» — главному тексту странных демонических преданий, записанных придуманным Лафкрафтом безумным арабом Абдулом Альхазредом, который повествует о мифах Ктулху. «Некрономикрн» — книга заклинаний и странных древних чудовищ таких, как Великие Древние, что населяют вселенную и измерения вне ее. Ксеноморфы копируют социальных насекомых, поскольку бездумно следуют приказам своей королевы и действуют только в интересах распространения своего гадкого вида. Влияние Лавкрафта проистекает из странности (weirdness) и бесформенности чужеродной жизни, которую он создал: формы его «чужих» практически невоспринимаемы, а их сила богоподобна. Как результат мифов Лавкрафта — низвержение человеческого рода и угнетающее развертывание великой цепи бытия, где вместо всесильного Бога на вершине и людей, располагающихся чуть ниже, есть лишь тянущийся поток существ, среди которого человечество теряется в опасных перипетиях. Или, как пишет Гулд, отсылая к Фрейду, каждый шаг научного прогресса означает дальнейшее экзистенциальное низложения человека разумного во вселенной[131]. Эти потерянность и низложение лишь усиливаются темпорально, что следует из естественной истории Карла Фридриха Кильмейера, открывшего для нас, посредством заострения внимания на случаях массового вымирания, природу, в которой место человечества шатко не просто в силу существования других возможных организмов, но в силу малости промежутка времени, ему отведенного[132]. Согласно Кильмейеру, способность вида размножаться и наполнять собою время — вот то, что может гарантировать выживание в будущем[133]. Мишель Уэльбек в работе «Г. Ф. Лавкрафт: против человечества, против прогресса» пишет: «Возможно, что, действительно, за пределами ограниченной сферы нашего восприятия есть другие живые существа. Другие создания, другие расы, другие понятия и другой разум. Некоторые среди этих существ, вероятно, намного превосходят нас по интеллекту и знаниям. Но это не обязательно добрая весть»[134]. Лавкрафт искажает само представление о таксономии, доводя его до пространственно-временных пределов и признаваясь нам в том, что органическая жизнь сама по себе может стать препятствием на пути космического времени и пространства, когда он пишет: «Мы полагаем, будто благополучие нашего рода — наиважнейшее соображение, тогда как фактически само его существование может быть препятствием на предначертанном пути собранных вместе вселенных бесконечности!»[135] В индифферентизме Лавкрафта люди оказываются всего лишь еще одной формой материи во вселенной, еще одной формой расходного материала для энтропии в механистическом космосе. Такое «безразличие» Лавкрафта, как показал С. Т. Джоши, глубоко связано с его приверженностью работам Эрнста Геккеля[136]. Геккель был немецким зоологом конца XIX — начала XX века, широко известным благодаря своей теории рекапитуляции, согласно которой отдельный организм в процессе развития проходит через все стадии развития вида в целом. Геккель, по крайней мере частично, согласен с Вейсманом: он считает, что индивидуальная жизнь, являясь только малой частью жизни вообще, приносится в жертву целому. Но материализм Лавкрафта, опять же согласно Джоши, со временем становится более тёмным, нежели у Геккеля[137]. И все же зародышевая плазма последнего имеет лавкрафтианский привкус, указывая на то, что жизнь в целом — это сила, которую нельзя свести к отдельным организмам, так как организмы всего лишь отростки, эпифеномены этой силы[138]. Немаловажный момент бестиария Лавкрафта заключается в том, что Лавкрафт характеризует своих существ не как сверхъестественных, но как «сверхнормальных», оставляя природе весь арсенал ее чудовищных возможностей[139]. В своем рассказе «Неименуемое» он говорит о напряжении между естественным и противоестественным[140]. Лавкрафт пишет: «...если взглянуть на проблему с эстетической стороны и вспомнить, какие гротескные, искаженные формы принимают духовные эманации, или призраки, человеческих существ, то нельзя не согласиться, что вряд ли удается добиться связного и членораздельного описания и выражения в случаях, когда мы имеем дело с такой бесформенной парообразной мерзостью, как дух злобной, уродливой бестии, само существование которой уже есть страшное кощунство по отношению к природе»[141]. Лавкрафт исследует то самое напряжение, которое мы коротко описали в начале этой главы, — напряжение между жизнью и мыслью. В конце рассказа он заостряет проблему, описывая неименуемое как «какое-то желе... слизь... И в то же время оно имело очертания, тысячи очертаний, столь кошмарных, что они бегут всякого описания»[142]. Еще одна сфера, в которой мысль уделяет недостаточное внимание буйству биологической жизни, — это зачастую лишенные воображения работы ксенобиологов. Как пишут в «Чужой науке» Джек Коэн и Иэн Стюарт, большая часть современной ксенобиологии столь ограничена, что исключает организмы, живущие на Земле, — существ, способных выживать в экстремальных условиях. К таким, например, относятся микроорганизмы, обитающие в жерлах глубоководных вулканов (называемых «черными курильщиками»), или грибок, растущий в кромешной тьме чернобыльского саркофага, а это значит: под критерии «чужой», инопланетной жизни в действительности подпадают многие из видов, уже выявленных на Земле. Можно с уверенностью сказать, что предполагаемые криобиологические способности жизни недооценены, тогда как в научной фантастике органическое доведено до предела. От тиранидов вселенной Warhammer 40,000 к зергам из игры Starcraft, к виду 8472 из Star Trek и к Йуужань-вонгам из Star Wars, воинствующее органическое стало самой угрожающей формой жизни, являясь чистой жизнью или жизнью-мутагеном, которая не принимается ни одним межгалактическим органом власти. Кроме того, трансформация органического как скрытой зародышевой или вироидной интернальности, движимой к экстернальности лишь посредством раскладывания (в смысле Делёза-Гваттари)[143], являет себя во внешнем изображении роящегося абсолюта, в виде одной из форм τέχνη[144]. Выражаясь иначе, биологическое зачастую представляется как всего лишь базис, который в случае своей чрезмерной экспансивности оборачивается гротеском, тогда как цивилизация, подчиняющая биологическое своему укладу, — это надлежащая экстернализация творческих способностей различных форм жизни. Но дело в том, что любое внешнее (даже такое, как техника и технологии) в действительности является лишь продолжением и расширением внутреннего, а потому любая цивилизация (например, наша, с присущим ей кишением артефактов и технических средств, многие из которых бессмысленны с точки зрения биологического выживания) гротескна. Таким образом, чрезмерно расширенное биологическое как бы уподобляется микробиологическому. Тогда мельчайшие разземления микроорганического (рост и разложение) соответствуют планетарным разземлениям монструозного (как органического, так и неорганического) в научной фантастике. Из всех упомянутых вымышленных видов наиболее ценными в этом отношении для нас оказываются тираниды. «Тираниды — инопланетная раса из холодных глубин космоса, которая всегда жаждет теплой плоти. Они миллиардами заполоняют звезды, будучи голой силой разрушения, сравнимой с нашествием саранчи»[145]. Тогда как ктулхуподобные Великие Древние Лавкрафта систематически вмешивались в ухудшающуюся судьбу человечества, производя особые «протоплазменные массы» на Земле[146], тираниды не столь снисходительны. Они рассматривают человеческую расу как одну из разновидностей подлежащей переработке биологической материи. Тем самым тираниды посредством своей «технологии» возвращают, или естественным образом редуцируют, любые биологические виды к слизеподобному истоку. К этому же студенистому истоку жизни (но уже в сугубо теоретическом, а не в литературно-фантастическом плане) обращается и «Творческая эволюция» Бергсона в том пункте, где утверждается, что если и есть точка, в которой формы жизни соединяются друг с другом, то она заключена в этом исходном моменте слизи. Из предыстории кошмарной расы, которая выглядит как скопище клешней и когтей, следует знать, что после того, как тираниды пробивают оборону какого-либо мира и распространяют смертоносные споры по планете, они поглощают всю ее биомассу, сваливая последнюю в котлованы с кислотой. Получившаяся кашица составляет топливо и материал для будущих мутаций тиранидов, чтобы они могли продолжать свое наступление на заселенные системы вселенной. Неодолимое продвижение тиранидов сквозь обитаемые пространства ставит под вопрос границы понятия экосистемы и экопространства. Могут ли все обитаемые миры составить единое экопространство? Может ли их заполонить один вид? Все цивилизованные расы вселенной Warhammer рассматривают тиранидов как чудовищ, как силу в корне противоречащую прогрессу[147]. То есть, несмотря на способность тиранидов к сознанию (по крайней мере на уровне колонии, если и не на уровне индивидуума), этих существ считают не-цивилизацией именно из-за их неистово мутантной природы. Технология тиранидов, конечно же, неотделима от их биологических очертаний; она кажется «технологической» только в том смысле, что ее, кажется, следовало бы отделить[148]. Как замечает Анри Бергсон, одним из главных моментов, отличающих человека от остальных животных, является отделение технологий от тела, от инстинктивного поведения[149]. Свяжем вышесказанное с главой о вирусном. В фильмах о нашествии инопланетян, таких как «Война миров» (The War of the Worlds) или «День Независимости» (Independence Day), вирусное и/или бактериальное становятся единственным, что может противостоять инопланетным технологиям, тогда как тираниды сами оказываются продолжением вирусного. Но поскольку вирусная природа тиранидов доведена до масштабов межгалактической войны, ужасающая неразумность их действий воспринимается как нечто даже худшее, чем несправедливые или извращенные мотивы к войне, потому что даже злонамеренный разум остается разумом и потому что процессы мышления, какими бы они ни были, кажутся нам онтологически приподнятыми над биологией. Вот почему существование вида тиранидов воспринимается как кошмарное, тогда как воинственная природа людей и других видов все еще освобождается от некоторой ужасности, когда учитываются такие факторы, как религия, политика, национальная принадлежность и тому подобные. Ужасающе протяженная интернальность тиранидов — то есть отвратительное расширение биологического до уровня, который обычно считается отчужденным от нас (например, технологии или машины войны), — оказывается для них совершенно естественным расширением. Изначальная склизкость бытия, таким образом, возвращается через чрезмерное расширение биологического на примере этих предполагаемых монстров. Эта склизкость подчеркивается отсутствием у тиранидов свободной воли, так как свободная воля считается тем продуктом природы, который выходит за ее рамки, — частью естества, которая стала чем-то неестественным. Следующий пассаж неплохо подводит итог этого обсуждения: «Тираниды бороздят галактики и пустоты между ними огромными дрейфующими роями-флотилиями, состоящими из миллионов суден-чувствилищ, каждое из которых содержит несчетные количества чудовищ, эволюционировавших из пузырящегося гено- и органоматериала их мембранообразных камер размножения»[150]. Ожидается, что в какой-то момент биология сдастся силам разума как силам ее собственного овнешнения. Но это представляется невозможным. Как утверждает Грант, следуя за немецким натурфилософом XIX столетия Лоренцом Океном: «Кульминация биологии — это разрушение индивидуальностей, которое сдерживается, пока остается хоть что-либо»[151]. Принимая во внимание человеческий эгоцентризм, это «что-либо» часто рассматривается как интеллект. Возникает вопрос: как интеллект и в особенности разум берут верх над биологическим? Но понятие «роя» (как и эмердженции) влечет за собой проблемы для любого преднамеренного отщепления одного от другого. Коэн и Стюарт утверждают, что интеллект универсален, но все же такая универсальность не имеет метафизических последствий[152]. Дело не в утверждении необходимости появления интеллекта, а в утверждении необходимости заложенной в самом органическом тенденции, направленной на появление его как способности оперировать моделями мира[153]. Тогда экстеллект — способность овнешнять, или экстернализировать, наш интеллект, фиксировать уже сделанное, чтобы человечеству не нужно было после смерти каждого поколения изобретать заново все то, чем оно овладело[154]. Но как эта экстериорность интеллекта (продукт) отделяется от самого экстеллекта (производящей способности), то есть, очевидно ли разделение между тем, что, как представляется, должно быть результатом мысли, и мышлением как органическим процессом? Учитывая способности интеллекта, зададимся вопросом, неизбежна ли его валоризация, торжество интеллекта над природой (ибо интеллект нам нужен, чтобы вообще помыслить природу), либо же можно «сохранить» природу как порождающее интеллект устройство. Никто не развивал первую из этих альтернатив столь серьезно, как философ-идеалист И. Г. Фихте, и никто не отстаивал вторую так превосходно, как натурфилософ Ф. В. Й. Шеллинг. Шеллинг стремился к ослаблению диктата мысли, хотя мы и должны настороженно отнестись к его склонности к романтизму. Он утверждал, что природа соответствует работе интеллекта (хотя бы в силу чисто практических обстоятельств), потенциально допуская возникновение мышления. Но он же предостерегал: коль скоро люди оторваны от природы, природа становится мертвым объектом[155]. В «Идеях к философии природы» Шеллинг постулирует абсолют как единство природы и мышления[156]. С точки зрения мыслительной, а не темпоральной или исторической одновременности единство, или тождество, реального и идеального имеет реальные и идеальные аспекты, которые также тождественны. Изъятость природы ограничивает идеальное, но идеальное также движется вперед во времени[157]. Выражаясь более определенно, хотя природа предшествует мышлению, мы можем помыслить природу как единую в реальном смысле (мышление продуцируется мозгом, который является продуктом долгого и медленного процесса эволюции, а заодно и частью природы), но мысль также и идеально едина с природой, поскольку она, как кажется, вольна продуцировать на манер природы. Шеллинга часто и неоправданно считают просто переходной ступенью от идеализма Фихте к диалектике Гегеля. Фихте утверждал всю совокупность природы как не-Я, как то, что всего лишь противостоит способностям Я[158]. Гегель же доводит этот идеализм до его логического завершения: он не противопоставляет Я и не-Я, но представляет природу как овнешненный дух (где дух — то, что движет само себя, Я). У обоих философов природа не представляет ценности: она либо препятствие, либо побочный продукт становления духа. Шеллинг же, особенно в своих ранних работах, не сомневается в материальных предпосылках всего мыслимого и всего существующего. Природа совершенно безразлична к человеческому существованию. И как же тогда можно исключить интеллект из числа природных феноменов?[159] Как проявляется понятие валоризированного интеллекта? Роман «Фрагмент» Уоррена Фейхи предоставляет своего рода отчет относительно осознанного здесь нами разделения (с точки зрения ценности) между интеллектом и биологическим. В этом романе рассказывается об открытии острова, который был совершенно отрезан от окружающего мира и в котором эволюция пошла иным путем, нежели известный нам, порождая весьма странных существ, таких как дискообразные муравьи, восьминогие кошки-пауки и плотоядные растения. Группа ученых, прибегая в своих гипотезах к радикализации подхода Геккеля, размышляет о том, как же могли появиться подобные причудливые виды[160]. Антигерой романа Тэтчер Редмонд предполагает, что чрезмерно ожесточенная биосфера острова совершенна, потому что в ней отсутствуют виды, обладающие разумом[161]. Согласно его теории люди, в силу своего интеллекта, представляют наибольшую угрозу для Земли[162]. Он утверждает: «Разумная жизнь — это раковая опухоль окружающей среды»[163]. Теория Редмонда терпит крах, когда экспедиция открывает разумную форму жизни и оказывается спасена ее представителями. Ученые решают, что они в свою очередь должны спасти эту форму жизни от грядущей атомной бомбардировки просто потому, что высокий интеллект делает ее похожей на человека[164]. Нарратологический сдвиг в установке, основанный на открытии в романе разумных обезьян, изменяет его первоначальным лавкрафтианским аспектам, незамедлительно оборачиваясь гуманистическим торжеством жизни и способности интеллекта эту жизнь стабилизировать[165], что ведет к некритичной экологической позитивности. Отказ Фейхи (в популярной литературе) от возможностей радикальной биологии перед лицом интеллекта, подтверждает опасения Шеллинга по поводу господствующей трактовки природы в философии. Эта трактовка отрицает, что природа предшествует мышлению[166], что идеальное должно объясняться реальным[167], и утверждает, что человек возвышает природу, возводя нас самих на вершину ее производства[168]. Генетическая философия природы Шеллинга, задавая напряжение между научным исследованием жизни и эстетическими вопросами немецкого идеализма, исторически принадлежит романтической эре науки. Но взгляды Шеллинга на мышление не слепо романтичны, так как он отбрасывает в сторону или по крайней мере проблематизирует антропоцентризм; они а-романтичны именно в своем утверждении того, что человечество не может откреститься от низменно-материальной природы существования. Как указывает Роберт Ричардс в книге «Романтическая концепция жизни», Шеллинг ставит организм в центр своей философии и устанавливает абсолют — центральную ее точку — в качестве органически функционирующей сущности[169]. Он разрабатывает понятия органического и абсолюта как органического, опираясь на своих современников, работающих в сфере естествознания, таких как Гумбольдт, Блюменбах, Кильмейер и Райль[170]. Тем не менее, как показывает уже Иэн Гамильтон Грант в своем исследовании «Натурфилософии после Шеллинга», философию Шеллинга нельзя свести к философии организма, потому что она нисходит корнями во множество вопросов, особенно в вопрос о темпоральности[171]. Как пишет Грант: «Философия естественной истории с XVII по XIX век строилась вокруг проблемы реальности как противопоставляемой феноменальности времени»[172]. Для Шеллинга природа — это сразу и продукт и продуктивность. Продукт при этом формируется за счет двух сил, противостоящих друг другу. Негативная сила противостоит позитивной, затормаживая ее и формируя вихрь[173], который можно рассматривать как бесконечное развитие идеальных архетипов в природе, реализуемых во времени и пространстве, но никогда не доводимых до совершенства[174]. Во многих отношениях философия Шеллинга предвосхищает метафизику сил в том смысле, что в ней есть продуктивные и ограничивающие силы, а также архетипы, или паттерны. Отношение между производством и продуктом в природе у Шеллинга не должно пониматься как поддерживающее соматизм[175], или то мнение, что природа состоит в основе своей из тел, — мнение, против которого, как мы видели в предыдущей главе, восстает мысль, инспирированная существованием биооружия[176]. Вопрос, который Иэн Грант поднимает, в частности касательно биологии предшественника Шеллинга — Кильмейера, заключается в том, является ли использование понятия слизи, в особенности протоплазмы, всегда утверждающим соматизм, — всегда утверждающим, что микротела суммируемы или что макротела (например, Земля, рассматриваемая как единый организм) делимы в природе[177]. Хотя тела, или «точки», играют центральную роль для Кильмейера, источником и мерой природы являются не тела, но сеть сил, воздействующих на эти тела и в конце концов на мысль[178]. Как уже было упомянуто во введении, Шеллинг атаковал витализм за внутреннее противоречие, а именно за то, что он постулировал ничему не противостоящую силу. Также Шеллинг возражал витализму, поскольку тот оказывался простым разрежением материи[179]. Неприятие Шеллингом витализма тем не менее исходит из классической формулировки витализма, отрицающей физическое воздействие на жизнь как таковую. В нашей же формулировке витализма мы постарались избежать этого отрицания. То, что наш тёмный витализм является пространственно-временным, должно частично устранить второе возражение Шеллинга, так как и его собственная система стремилась к такому рассмотрению природы, которое стояло бы между механизмом и телеологией, то есть финализмом[180]. В этом смысле мы можем сказать, что природа у Шеллинга отчасти похожа на природу у Бергсона, ведь обе природы начинаются из некоего абсолюта и затем каждая из них раскалывается во времени. Тезис Кильмейера, что виды являются ретрогрессией[181] более фундаментального состояния реальности, тоже вписывается в эту концепцию природы[182]. Но Бергсон, похоже, обуславливает в конечном счете природные различия в сфере разума, тогда как для Шеллинга природные различия — эта кишащая тьма абсолютного — развернуты во времени в эмпирическом смысле[183]. Единое природы, вопреки Бергсону, не может рассматриваться ни в качестве идеальной формы, ни в виде совершенной тотальности космоса. Единое должно рассматриваться как тёмный исток, как радикально неустойчивое начало всех процессов и сущностей во вселенной. Мы займемся метафизическими свойствами этого Единого в заключении, здесь же заметим, что эта тьма, окружающая Единое, этот отвратительный абсолют, также является тьмой нашего тёмного витализма. В книге «Различие и повторение» (тексте слишком насыщенном, чтобы его здесь детально разбирать) Жиль Делёз упоминает о «темном предшественнике»[184] как о чем-то таком, что существует до любых различий, — различий, которые для Делёза сами существуют до всякого тождества и сходства[185]. В работе «Химия тьмы» Иэн Гамильтон Грант указывает на эту тьму у Делёза и связывает ее с тёмным абсолютом Шеллинга, — той тьмой, которую Гегель и Шлегель осмеяли в качестве слишком тёмной. Природа для Шеллинга всегда, по крайней мере отчасти, погребена в «вечной тьме»[186]. Здесь можно также упомянуть «теряющуюся во тьме» полоску Бергсона — некую пленку, оборачивающую наше мышление иукрывающую его от непосредственной реальности эволюции. Наше мышление кружит над поверхностью, под которой стремительно развертывается непредсказуемое, и оно, таким образом, никогда не схватывает внутреннюю, порождающую природу эволюции, Природу[187]. Эта тьма не некое умышленное затемнение, но неизбывный вызов способностям мышления помыслить саму жизнь. Тёмный витализм — альтернатива бергсоновскому соединению идеализма и витализма, а также более реалистическое прочтение шеллинговского сочетания материализма (или механицизма) и витализма[188]. Тёмный витализм принимает реальность, в основе своей состоящую из процессов и сил, но не пытается сделать такую контингентность или процессуальность чем-то сразу помысленным или же постигнутым в рамках одного разума. Он, таким образом, являет собой странное сочетание реализма и витализма. Запутанное отношение мышления и природы разыгрывается через отношение между интерьером и экстерьером. Как пишет Иэн Гамильтон Грант: «Идея является внешней по отношению к мысли, которой она принадлежит, мысль — внешней по отношению к мыслителю, который ее мыслит, мыслитель — внешним по отношению к природе, которая произвела и мыслителя, и мысль, и Идею»[189]. Для Гранта экстериорность представляет куда больший интерес, нежели интериорность, а восприятие форм стратификации — нежели сам факт стратификации[190]. Кроме того, мышление никогда не сможет восстановить все детали и обстоятельства собственного возникновения, потому что случайная природа времени делает это невозможным. Однако, как мы видели в первой главе, выдвинутая нами интериорность и так не предполагала своего отождествления с мыслью, но должна была ухватить суть взрывного возникновения самой жизни из мельчайших компонентов. И все же некая не рассеиваемая мыслью тьма нависает над возможностью жизни. Она окаймляет различие между органическим и неорганическим. Эту тьму можно сравнить с неразличимостью материи и того специфического материала, который составляет саму жизнь. Эволюция представляет собой не только растяжение/расширение нашего мышления, абсорбирующего и как бы устраняющего компоненты и мощь слизневой жизни, но также и осознание того, что мысль всего лишь один исход, одна страта самой природы, а не неизбежный конец движения природы по направлению к жизни. Привносится ли жизнь издалека, в виде межгалактической споры, или приводят ли ее неповторимые конфигурации в обособленных мирах всегда к похожим результатам, это не объясняет обратного влияния пространства и других форм существования (органических и неорганических) на то, как мы мыслим жизнь и как мыслящая жизнь возникает или не возникает из лужиц с бурлящей жижей. Кишащее биологическое, даже если оно и начинается с единства, стремится вовне, разделяясь на все более хаотичные и расходящиеся формы, создавая ползучую бездну биологии, где разум всего лишь одно из свойств посреди когтистого и клыкастого бестиария природы.Г. Ф. Лавкрафт[129]
Заключение Метафизика слизи?
Срок человеческой жизни — точка; естество — текуче, ощущения — темны, соединение целого тела — тленно; душа — юла, судьба — непостижима, слава — непредсказуема...Марк Аврелий. Размышления[191]
А: Великого плана нет. В: Если бы великий план существовал, то факт (а это факт), что мы неспособны постичь его ни естественными, ни сверхъестественными средствами, был бы кошмарным непотребством. С: Само понятие великого плана — кошмарное непотребство.Одним из наиболее своеобразных моментов работы Зигмунда Фрейда «По ту сторону принципа удовольствия» является спекулятивное построение «пузырька». Фрейд пишет, что такой гипотетический «живой организм в его самом упрощенном виде» функционирует «как недифференцированный пузырек, содержащий некую возбудимую субстанцию». «Обращенная к внешнему миру поверхность» этого пузырька «дифференцирована в силу самого своего положения и служит органом, воспринимающим раздражение», упрощенной моделью органического опыта[193]. В спекулятивной биологии Фрейда предпринимается попытка объяснить склонность живых организмов к повторению неприятных им действий, — повторению, которое, как утверждает Фрейд, позволяет связать (принимая во внимание действие сильного раздражителя) изначальное для организма разделение на внутренние и внешние компоненты с влечением организма к неорганическому. То есть в то время как половой инстинкт подталкивает организм к жизни, к ее продолжению посредством воспроизводства, он все равно бессилен против более могущественного влечения к смерти, против того факта, что смерть является конечной целью всего живого[194]. Фрейдовская «частица живой субстанции», осаждаемая со всех сторон «сильнейшей энергией внешнего мира», по своей природе не отличается от людей[195]. Отличительной чертой человеческих существ является рефлексивность мышления, будь оно интенциональным или неинтенциональным. Но в конечном итоге мышление не спасает человечество от мрачного конца всех форм живого, от опустошения и размягчения жизни временем, несмотря на то, что мы можем пытаться противостоять этому во вневременности бессознательного, во снах, фантазиях и так далее[196]. Принимая допущение, что фантазмический бастион бессознательного противостоит разрушительному действию биологического времени, Фрейд замечает: «...остается признать, что организм лишь хочет умереть по-своему»[197]. Влечение к смерти, к (не)органическим скоплениям материи, из которых мы вышли, работает против пустоты и духовной косметики смысла и цели. Фрейд пишет: «Наверное, многим из нас трудно будет отказаться от веры в то, что в самом человеке живет стремление к совершенствованию, которое привело его на современную высоту духовных достижений и этической сублимации и от которого можно ждать, что оно обеспечит его развитие до сверхчеловека»[198]. Сам Фрейд с легкостью отказывается от такой веры. Как пишет Рэй Брассье: «Смерть, понятая как принцип разжатия, управляющий сжатиями[199] органической жизни, — это не прошлое или будущее состояние, к которому стремится жизнь, но изначальная бесцельность, которой подчиняется всякая целенаправленность, органическая или психологическая»[200]. Поэтому первоначальный момент создания жизни можно рассматривать как индифферентность энтропии и дифференциацию негэнтропии, связанные вместе все еще не открытым нами образом[201]. Согласно Брассье, именно наше стремление к раскрытию этого влечет нашу мысль и действие. Иными словами, мы, люди, будучи живыми организмами, так же подчинены общему принципу (дез)организации всего живого, существуя между двумя противоборствующими силами (сжатия/разжатия) в точке их мнимого равнодействия, и помимо воли вынуждены реализовывать этот принцип во всех проявлениях нашей активности. Проблема здесь в том, чтобы распознать патологию человеческого организма, не низводя его до вместилища ДНК[202] и не трансцендируя человеческое внешним образом в попытках защитить его от физических и химических процессов бесплодным поэтическим жестом. С учетом вписывания, согласно Брассье, влечения к смерти в космологический порядок, встает следующий немаловажный вопрос: нуждается ли наше понятие жизни в субстантивном определении больше, чем в чисто эпистемологическом? На протяжении всей книги мы отрицали классический взгляд, согласно которому витализм связывался с субстанцией жизни. Но если мы посмотрим на проблему несколько шире, то выяснится, что многие подходы к живому, например, у феноменолога Мишеля Анри, с его категорией аффективной жизни[203], да и более привычные формулировки жизни или способа существования живого, вообще обходят стороной вопрос о ее субстанции. Из-за возможных нежелательных последствий обсуждения жизни самой по себе (life itself), а не просто жизни как таковой (life as such)[204], многие мыслители стараются уклониться от этого вопроса. Жизнь, однако, не может являть собой ни метателесную сущность классического витализма[205], то есть пребывающую по ту сторону видовых различий субстанцию, ни некую силу, которая еще больше запутывает вопрос о субстанции. Как показывает Фрейд, рассматриваемая с морфологической точки зрения живая субстанция Вейсмана[206] делится на бессмертную часть и часть, подверженную смерти, что перекликается с нашим обсуждением высказывания Бергсона о том, что индивидуальные формы жизни являются всего лишь отдельными ростками более глубокого процесса. Анселл-Пирсон показывает, что Делёз относится к проведенному Вейсманом различию между сомой и зародышевой плазмой критически, потому что существование зародышевой плазмы (субстанции жизни) означает возможность существования неизменной части живого, — части, которая не является чистым процессом[207]. Однако Вейсман не желал допускать никакого внутреннего развития жизни отдельного от архетипа вида, который содержался в ее зародышевом (бессмертном) существовании[208]. Проблема здесь в том, что жизнь оказывается связана и обоснована зародышевой плазмой, которая целиком и полностью оккупирует интернальность жизни, в то время как эту интернальность следовало бы «высвободить» и рассмотреть как таковую. Интересно проследить, каким образом глубинный интерьер зародышевой плазмы и сведение жизни к простому пузырьку в дальнейшем символически перекодируются лакановской адаптацией фрейдовского психоанализа в понятии ламеллы[209]. Ламелла (Лакан также называет ее l'hommelette — чел-омлетик) «совершенно плоская» и «передвигается она подобно амебе»[210]. Как пишет философ и известный интерпретатор Лакана Славой Жижек, этот трепыхающийся кусочек живого является непокорным органом, олицетворяющим чистый инстинкт жизни, воплощенный в половом размножении. Однако, воплощая в себе этот процесс, сама ламелла является именно тем, что остается за его пределами, потому что негэнтропия как мера организованности организма в конечном счете никогда не бывает совершенной[211]. Таким образом, ламелла одновременно является и остатком, и самим существом жизни, взятой как в смысле продуктивности, так и в смысле субстанции. Лакан называет ее фантомом-последом, более первичной формой жизни[212]. Трудно поэтому не рассматривать ламеллу, представляемую как кусочек бессмертной живой материи, в качестве некоего преобразования вечной зародышевой плазмы Вейсмана. Ламелла описывается как существо «чистой поверхности», как орган наизнанку[213], и, поскольку она воплощает ту противоестественную жизнь, что остается по ту сторону полового размножения, она также представляет собой уже упоминавшееся влечение к смерти, на деле означающее «жуткий избыток жизни»[214], упорствующей в своем существовании вне биологических рамок отдельных организмов. Тем не менее нельзя не заметить, что сущность ламеллы как описываемой Жижеком нежити (нежити — в том числе в силу своей неистребимости, напоминающей о мерзком бессмертии живых мертвецов[215]), по-видимому, чрезмерно идеальна и служит постоянству существования человеческих субъектов. То есть, тогда как бессмертный кусочек живой материи Фрейда и Вейсмана был самой жизнью, зародышем жизни, у Жижека и Лакана он являет собой повторение жизнеформ. В этом смысле Жижек, как и Делёз (согласно Анселл-Пирсону), денигилизирует влечение к смерти[216]. Следует отметить, что процитированная глава из работы Жижека называется «Лакан смотрит Чужого»: лицехват из «Чужого», который погибает, чтобы заразить ксеноморфом захваченную слизью жертву, действует так же, как ламелла. Фантастический ксеноморф в понимании Жижека является образчиком обнаженной монструозности жизни, однако Жижек ничего не говорит об истинной ужасающей мощи природы и взамен того перекладывает бремя безумия на психику человеческих существ. Деятельность всего мира (на гегельянский манер, с точки зрения абсолютного духа как идеальной направляющей силы мира) психологизируется, в то время как всякая субстанция (либо биологическая, либо неорганическая) оказывается всего лишь расходным материалом. Но можем ли мы поверить, что ужас (или космологическая незначительность) зарождения самой жизни обнаруживается только в притупленном восприятии одного вида безволосых приматов? Или же он присутствует в жизни самой по себе? Этот вопрос можно перефразировать так: насколько склизким согласен быть психоанализ (или любая другая философская форма материализма)? В книге «Онтология Жижека» философ Эдриан Джонстон показывает глубокое отвращение Жижека к жизни, утверждая, что тот «находит поводы, чтобы подробно остановиться на мощных чувствах глубочайшего отвращения, — чувствах, которые эстетически вездесущи в его произведениях»[217]. Джонстон также указывает на встречающиеся в работах Жижека картины разлагающейся плоти, омерзительной жизни, уродства и других разномастных ужасов, например на «непристойность массы сырой пульсирующей слизи»[218]. Джонстон замечает, что это не просто причуда Жижека; здесь имеет место указание на ужас, неотъемлемо присущий субъективному существованию, — ужас, укорененный в опыте субъекта[219], а не в самой органичности. Отвращение к слизи, если следовать Джонстону, указывает на обсессивный невроз, — невроз, психоаналитическую концепцию которого Жижек использует для критики критического метода Канта[220]. Несмотря на это, Джонстон утверждает, что Жижек сам демонстрирует патологии, которые диагностирует у других[221], так как следует духу пустой и бессмысленной иллюзии бессмертия, игнорирующей грубую материальность человеческой, как и всей биологической жизни, однако приходит к иным выводам относительно данной иллюзии. То, что жизнь ужасна только с точки зрения человека, как может показаться, полностью соответствует мрачной позиции тёмного витализма. Однако различие здесь принципиально. Строго говоря, ужас с точки зрения тёмного витализма не чисто онтологичен, но и, что важно, не эпистемологичен (тогда мы говорили бы просто об испуге). Учитывая, что мышление — это лишь один из процессов природы наряду с множеством других, и все же сохраняя различие между мыслью и другими процессами (как просто различными процессами), следовало бы сказать, что ужас онто-эпистемологичен. Он возникает в зонах чрезмерного просачивания материальной множественности процессов природы в принадлежащий этой же множественности процесс мышления, — в зонах, в которых под действием избыточной материальности мышление как природный процесс, ведущий к отделению природы от самой себя, превращению ее в собственный объект, подрывается, смыкаясь с другими процессами. Эта странная онто-эпистемическая неразличимость — предшественник ужаса. Так, свойственное большинству поздних произведений Лавкрафта тревожное колебание между природой-в-себе, со всеми ее сверхнормальными и оттого противоестественными и чудовищными порождениями, и природой-для-нас, с ее привычностью и естеством, срабатывает именно на уровне подобных неразличимостей, пульсирующих в переплетениях материальных процессов природы. Психоаналитическая философия Жижека, напротив, не знает материального существования, независимого от человеческого субъекта, в то время как мы настаиваем на таком существовании. Это фундаментальное различие между материализмом и реализмом. Поэтому пока психоанализ является одной из сильнейших формулировок философии, исходящей из чувственного основания мысли, из субъектно-ориентированного мышления, он совершенно не принимает всерьез в качестве значимого объекта мысли природу в целом. Как замечает сам Джонстон, человечество поймано в ловушку немощи природы[222]. Далее он отклоняет биологизм Фрейда, утверждая, что вместо материальной природы, раз та уже подорвана, мы сталкиваемся с «неустранимым раздором и конфликтами, возникающими из антагонизмов, включенных в материальные основания человеческого»[223] и что природа являет собой «гетерогенные ансамбли „менее-чем-полностью“ синтезированных материальных существ»[224]. Теперь возникает проблема: чтобы полностью не обессиливать природу, необходимо все же сохранить давление влечений на человека, то есть сверх неопределенной материальности необходимо утвердить органическое. Во взглядах Джонстона на роль влечений в психоанализе крайне важным является темпоральное измерение влечений, которое, кажется, всецело соответствует «сильной», или неподверженной слабости, природе. Связывая влечения с ламеллой Лакана, Джонстон пишет: «Влечения часто ведут себя как паразиты, кормясь за счет жизненной силы биологического носителя в ненасытной погоне за удовлетворением»[225]. Тогда как может показаться, что влечения — это противоестественные паразиты (с образом паразитического, возвращающим влечение к смерти к его пузырьковым или зародышевым истокам), то есть просто психические конструкции, что будет, если рассмотреть влечения как наше собственное отношение ко времени самому по себе? Что если чистую энергию влечений, которую Фрейд считает видом физической энергии и которая может рассматриваться как витальная по существу, рассмотреть как интерпретированную организмом силу самого времени? В этом смысле влечения, проистекающие из Единого, о котором мы писали во введении к данной работе, были бы еще одним результатом распада первоначального облака космической материи[226]. Что еще можно сказать об этом Едином, о формальном названии результатов взрывного распространения времени и пространства в космосе (учитывая, что такое Единое, будучи чистой продуктивностью, полностью и без остатка совпадает со своими результатами-продуктами, но при этом отличается от них только «изнутри», post factum, с позиции результата)? Как с точки зрения продуктивности связана с жизнью неумолимая сочащаяся сила времени?[227] Неоплатоник Плотин (от противного) дает нам ключ к разгадке: наравне с другими неоплатониками он формулировал понятие Единого как полной и совершенной трансцендентности. Единое Плотина — это нечто непонятийное, нечто такое, что познается через его действие как мощи, основания и источника размещения. Так как Единое охватывает все сущее, как и все, что существует потенциально; всякое сущее проистекает из Него и благодаря Ему сохраняется всякая возможность. В противоположность трансцендентному Единому Плотина, которое граничит с мистическим и богоподобным, наше Единое как спекулятивная эпоха, предшествовавшая большому взрыву, является всего лишь порождающей совокупностью материи, источником всех вещей в строго материальном смысле. Иными словами, наше Единое не является застывшей тотальностью, поскольку Оно оказывается непрерывным развертыванием своих внутренних движений, — развертыванием, раздвигающим границы Единого. В этом смысле Единое искажается или принижается и оказывается уже не трансцендентным; не будучи вечным и безвременным, оно представляет собой только шаг навстречу времени и пространству, только возможность изменения. Иэн Гамильтон Грант связывает Единое Плотина и его всеобщее учение о воспринимающем энергию или одушевляемом мире как об открывающихся числах с тем, как Лоренц Окен применяет абсолютное математическое Ничто[228] — зеро, или нуль[229]. Числа вводятся здесь исключительно с целью проиллюстрировать изначальное событие, которое запустило механизм пространственновременного порождения таких продуктов, как жизнь и, возвращаясь к Фрейду, самосознающая жизнь, принужденная к постижению силы сразу и созидающего ее (как чистая продуктивность) и паразитирующего на ней (как на своем продукте) времени. Использование Шеллингом понятия Stufenfolge (последовательность ступеней) приводит проблему Единого и проблему зыбкого разделения интерьера и экстерьера, как и смертной и бессмертной частей жизни, к синтезу. Последовательностью ступеней называют постоянный поток становлений, которые не вытекают из формы, а просто пытаются повторить ее (Единое не эманирует, но только процессуализирует себя[230])[231]. Тогда как ступени последовательности — это декомпоненты (decomponents)[232] природы, или первоначального Единого, создающего бесконечные серии конечных сущих, которые переживаются в нашем опыте как природа[233]. Но вернемся к числам. Как указывает в «Бытии и слизи» Иэн Грант, нуль Окена — это колеблющийся нуль, производитель всей слизи, подтверждающий тем самым, что всякое нечто (материальность, материя и тому подобное) есть всего лишь повторение ничто в качестве идеальности/интенсивности или реальности/экстенсивности и в качестве причины всех вещей[234]. Ничто — причина всего, интенсивная (в идеальной форме) и экстенсивная (в реальной форме), предшествующая всякому мышлению и любой форме идеации. Нет иных причин сущего, кроме того, что оно следует из той или иной вещи, которая всегда является результатом распада Единого. Проще говоря, вещи случаются не оттого, что их возникновение гарантируется или мыслью, или духом, или фатумом; ни мысль, ни дух, ни фатум не возникают в силу голого долженствования, но только в силу возможности того, что они (или их материальные эффекты) могут случиться со временем, что и показала эволюция нашей планеты. Как писал, используя идеи Окена, Грант, время является основанием всякой идеации, или созерцания[235], а человеческие существа — это всего лишь мыслящая слизь[236], захваченная потоком времени в парадном шествии Ничто. Такой космозис (cosmosis)[237] математически представим следующим образом:Томас Лиготти. Моя работа еще не завершена[192]
1.00000000000Где серия отделенных от единицы точкой нулей — это непрекращающаяся чистая продуктивность самополагающего себя и отрицающего себя же посредством такого полагания Ничто. Точка — знак формального отличия продукта от продуктивности, результата от процесса, а единица — символ совокупного результата, свернувшиеся и сущностно нестабильные время, пространство и материя, которые вырываются во вне таким образом, чтобы время и пространство встали в отношение к материи[238]. Философия же, будучи «формальным повторением космогонии»[239], пытается постичь вытекающее из этого существование. Наше существование тогда представляет собой всего лишь взаимное наложение слоев гнили, инфузорную массу или протоплазму — созидающее, но отвратительное единство[240]. Биологическое сущее Окена — это просто один из результатов такого взрывного роста грязи, производительной слизи (Urschleim), скопления слизевых сгустков (первоначальных форм жизни, похожих на пузырек Фрейда, но не аналогичных ему), которые соединяются для выстраивания различных конфигураций живого[241]. Кларк Эштон Смит, «симпатизирующий организм» Лавкрафта[242], воссоздал ужасающую ипостась подобного слизистого существа в обличии Уббо-Сатла:
Уббо-Сатла обитал в дымящихся топях вновь сотворенной Земли, у него не было ни головы, ни ног, только серое бесформенное распластанное тело. Именно он дал начало всему сущему и стал прообразом всего живого. И, как говорят пророчества, формы земной жизни в конце концов, пройдя великий круг времени, вернутся назад — к Уббо-Сатла[243].Затем Смит еще раз связывает слизь-праматерь с эволюцией жизни на Земле:
Там, где из серой мути зарождалась Земля, среди слизи и паров лежало бесформенное тело, которое и было Уббо-Сатла. Без головы, без рук и ног, оно сбрасывало кожу со своих скользких боков, создавая постоянные, медленные волны, в которых, по образу и подобию своего создателя, рождались первые амебы — прототипы земной жизни. Тело Уббо-Сатла было ужасным и отвратительным, но никто тогда еще не мог прочувствовать ужас и испытать это отвращение[244].Карл Фридрих Кильмейер предполагал, что организм обладает пятью силами и что каждая из них возрастает в случае ослабления прочих. Одной из таких сил была сила секреции[245], и Уббо-Сатла у Кларка можно представить как зверя с неимоверной секреторной силой[246]. В противоположность чисто аффективной жизни Анри, здесь жизнь можно рассмотреть как лужицу грязи, как то, что было и будет лишено любых врожденных чувств (в цитате из Кларка — ужаса и отвращения). Теперь встает вопрос, затрагивает ли базисная материальность жизни этическую проблематику, — ту проблематику, которая часто помещается в центр внимания современной философии ценой утраты аналитической и спекулятивной глубины и широты, ценой этики, которая должна была бы всерьез принять как производящее, так и произведенное бытие природы. В «Бытии и слизи» Грант, следуя за Океном, показывает, что этика без натурфилософии представляет собой противоречие, фикцию[247]. Фундаментальный вызов кантианской и последующих (у таких философов, как Эммануэль Левинас) постмодернистских этик состоит в том, что они безосновны, поскольку не укоренены ни в какой природной или материальной субстанции. Однако подобная безосновность остается всего лишь полумерой, поскольку эти доминирующие формы этики в действительности основываются на неявном (или даже манифестируемом) постулировании особой значимости человеческих существ. Очевидная проблема увязывания этики с какой-либо материальностью мгновенно наводит на мысль о возможности этики или человеческих действий в целом, определяющих и предписывающих жизнь. Однако эта проблема законна лишь в случае, если жизнь берется как таковая, а не как жизнь сама по себе. Действительно, материалистическая этика сразу же вызывает призраков евгеники, расовой селекции и тому подобного, если конструирование концепции естественной этики исходит из частной формы человеческого (расы, нации или, допустим, религии), а не из человека как склизкого животного. Поэтому современные формы этики рассматривали бы материальную основу этического, заимствованную у природы, как исходящую из «привилегированности» человеческого субъекта (например, нациста или фашиста) и никогда — из человека как биологического вида. Хотя этику Окена следует понимать как открытую всем формам жизни — независимо от их материальных проявлений, форм или функций, философски господствующая этика сегодняшнего дня рассматривала бы подобную этику в качестве определяющей конкретный уклад человеческой жизни как таковой (подспудно западной, восточной, христианской и так далее), а не исходящую из биологии или базовой склизкости жизни самой по себе. Как лучше подступиться к подобной этике природы и биологического, чем не посредством нового обращения к чужеродному и инопланетному? Сюжет фильма «Район № 9» (District 9) строится вокруг трех вещей: инопланетянина, аутсайдера и определенной концепции болезни, — тем самым совмещая две из уже затронутых нами тем (микробное и сверхорганическое). Фильм в псевдодокументальной манере следует за главным героем по имени Викус. Этот амбициозный служащий международной корпорации возглавляет рейд по выселению из трущоб Йоханнесбурга инопланетян, которые двадцатью годами ранее — лишенные руководства, голодающие и беспомощные — прибыли на Землю на терпящем бедствие корабле. Во время акции по выселению Викус случайно подвергается воздействию биологического вещества, которое в дальнейшем изменяет его тело, приводя к выпадению зубов и ногтей, деформации кожи, постепенному изменению черт лица. Об этих аспектах гросс-аута и боди-хоррора[248] «Района №9» можно забыть, если применительно к жизни под сомнением оказывается сам вопрос о биологическом, — вопрос о том, насколько биологична наша человечность. Простота, с которой тело уничтожается, или сводится к нулю, видимыми и невидимыми акторами, предполагает, что именно жесты[249] живых существ производят материальные различия, даже если в материальном смысле сами эти жесты являются «просто мусором». Так, после завершения своей трансформации Викус продолжает делать «мусорные» подарки для жены, вроде цветка из обрезков металла. Связывая это с введением к данной работе, заметим, что смысла не существует изначально, но он является ретроактивным и создается взаимосвязанностью и воздействиями разнообразного «мусора», грубой биологии. Сцены фильма, сочетающие становление-ксеносубъектом с болезнью (когда несчастный Викус выдергивает свои отмирающие ногти, зубы и другие подобные им части тела), привязывают опасность материально обоснованной этики к зыбкости самой материи — в силу смертности, подверженности болезням, гниению и тому подобному. Здесь вступает в игру ранее упомянутая радикальная открытость Негарестани, в особенности его представление о ней как об открытости безжалостной бойне или резне. Негарестани пишет: «Лезвие радикальной открытости жаждет искромсать экономическую открытость или любую другую открытость, выстроенную на доступности субъекта и окружающей его среды»[250]. Или, другими словами, «открытость возникает как радикальная резня извне и изнутри»[251]. То, как воздействует на тело Викуса инопланетная инфекция, другие люди и, наконец, сам Викус, отражает этот «кромсающий» аспект открытости. Особенно это заметно на примере логики ампутации, часто проявляющейся в фильмах ужасов про инопланетную инфекцию, будь то паразитическую или вирусную. Такая логика ампутации всецело задействована в фильме «Руины» (Ruins), в котором часть должна быть принесена в жертву целому. А в «Районе № 9» тело Викуса, подготовленное к разделке на отдельные части и извлечению органов, долгое время является «частью» биотехнологии будущего, и даже сам Викус думает над тем, чтобы избавиться от своей превратившейся в инопланетную клешню руки. Это перекликается с нашей главой о вирусах, напоминая об иссушении тела инопланетными формами жизни в «Мертвом космосе». Но обратимся вновь к этическому. Факт того, что причина, по которой в фильме «Район №9» инопланетяне вообще остановились на Земле, остается открытой, подразумевает, что неизвестными или сознательно скрытыми оказываются также и нужды пришельцев, будь то нужда в топливе, пище или руководстве. Причиной приземления было нечто такое, с чем не смогла справиться их передовая технология. Возможно, это был результат какого-то непредвиденного инцидента. Данный факт усугубляется биотехнологией пришельцев: хотя их раса и сумела связать свою биологию с техникой, то, что оказалось полностью упущенным, — это выходящий за рамки их технобиологии этический жест. Еще раз: вне зависимости от базовой материальности, то, чего недостает, то, в чем нуждаются пришельцы, — это жест, который превосходит как потребность в их технологии, так и отличие их биологии. «Район № 9» подчеркивает нехватку такого жеста, изображая неспособность капиталистических мультинациональных организаций постичь этическое (что само по себе не ново). Причина кроется в том, что этическое при всякой попытке его формализации в качестве закона сразу же оказывается обречено на провал. Этическое остается избегающим формализации аспектом соединения двух сетей — земной и инопланетной. Также остается открытым вопрос о точных обстоятельствах прибытия инопланетян на Землю: была ли это авария или иная внешняя сила? Инцидент или непредвиденное стечение обстоятельств служат тут эквивалентом непредсказуемости этического жеста. Здесь можно провести неожиданную параллель с расовой паранойей Г. Ф. Лавкрафта. В одном из его писем нью-йоркского периода содержится обескураживающий пассаж. Он пишет:
Штуковины органического происхождения [итало-семито-монголоиды], которые наводняют это жуткое чрево, даже в вымученном воображении нельзя себе представить относящимися к человеческому роду. Это чудовищные и расплывчатые наброски питекантропа и амебы, кое-как слепленные из какого-то ила, смрадного и вязкого, получившегося в результате земляного гниения <...> Эти штуковины — или дегенерирующее вещество в процессе клейкого брожения, из которого они сляпаны, — кажется, текут, просачиваются и проливаются в зияющие щели тех ужасных домов, и мне пришла мысль о веренице чанов, исполинских и злотворных, в край переполненных разлагающимися мерзопакостями, которые того и гляди хлынут, чтобы утопить весь мир целиком в лепрозной стихии полужидкого гниения[252].Как замечает Мишель Уэльбек, раса, о которой говорит Лавкрафт, невозможна как раса: Лавкрафт испытывал отвращение ко всем не западным укладам жизни вообще. Он неправомерно полагал, что существует только одна форма цивилизации, которая спасет человечество от него самого, — и в этом заключалась ошибка писателя. Здесь индифферентизм Лавкрафта изменяет себе, ведь в рамках своего собственного существования писатель был неспособен открыться склизкости жизни, несмотря на то, что его творения, в которых странные и необычные материи смешивались с будто бы уже знакомыми, ею изобиловали. Сравним это со следующей цитатой из рассказа Лавкрафта «Некоторые факты о покойном Артуре Джермине и его семье»:
Жизнь отвратительна и ужасна сама по себе, и тем не менее на фоне наших скромных познаний о ней проступают порою такие дьявольские оттенки истины, что она кажется после этого отвратительней и ужасней во сто крат. Наука, увечащая наше сознание своими поразительными открытиями, возможно, станет скоро последним экспериментатором над особями рода человеческого — если мы сохранимся в качестве таковых, ибо мозг простого смертного вряд ли будет способен вынести изрыгаемые из тайников жизни бесконечные запасы дотоле неведомых ужасов[253].Здесь встает вопрос о человеческом и не-человеческом, а не о европейском и его Другом. В «Циклонопедии» Реза Негарестани предполагает возможность берущей начало из произведений Лавкрафта ктулхоидной этики, которая определяется им как «политическая (political вместо political — прим. пер.) этика, необходимая для замены или подрыва существующих планетарных политико-экономических и религиозных систем. Ктулхоидная этика необходима для ускорения возникновения радикального Внешнего и для приближения встречи с ним. Охарактеризовать ее можно с помощью вопроса «что будет дальше?», поставленного скорее другой стороной, радикальной инаковостью, а не человеком с его способностями»[254]. Наряду с написанием Негарестани слова «политика», важно отметить здесь альтернативное общераспространенному словоупотреблению значение политического: шизоидное гиперактивное формирование стратегий, для того чтобы разрушить или же прикончить свою цель посредством открытия ее невыносимому Внешнему[255]. Тогда как открытость в качестве политической и этической категории не несет в себе ничего нового (ей по меньшей мере пятьдесят лет), формулировка Негарестани, как мы утверждаем, привносит важное различие. Из предыдущего развертывания понятия открытости должно было стать ясным, что открытость Негарестани вовлекает себя в резню или бойню, если не во что-то худшее. Это не пребывание в открытости некоему X, но пребывание открытости в абсолютной приверженности всепроникающему вторжению, порче, заражению и, наконец, смерти. Такая этика не позволяет субъективному и необоснованному человеческому значению этического сверхдетерминировать жизнь саму по себе жизнью как таковой. Люди, как и всякий иной отросток живой материи, суть не что иное, как скопления слизи, соединенные и сформированные временной случайностью и пространственной ситуацией. Факт развития у нас самосознания не гарантирует и не поддерживает смысл нашего существования. Смысл лишь финальный отблеск на поверхности бытия, и его устранение не является предписанием ни к массовому самоубийству, ни к полной апатии. Предположение о таком предписании упускает из виду патологию человеческого существования и разум как сгусток времени, а также то, что мы, будучи пронизанными временем и пространством, формируем конкретные привязанности и влечения без какого-либо заранее заданного основания и смысла, только как следствия единовременного знания и незнания зыбкости нашего собственного устройства. Эпиграф Тоннессена к введению данной работы «жизнь — даже не бессмыслица» звучит не просто язвительно или мизантропически — он являет собой важнейшую экзистенциальную и даже онтологическую истину. Жизнь — это всего лишь жизнь. Дело не в том, что она менее осмысленна, чем сам смысл, а в том, что смысл должен быть отвергнут, растворен без остатка. Смысл является аддитивным, или прибавочным, и в данном случае мы попытались вычесть его. Может показаться, что подобный ход приветствует ужасы биометрического государства, в котором человеку угрожает сведение к геному, к отпечатку пальца, к скану сетчатки. Подобные ужасы были точно описаны и подвергнуты критике философом Джорджо Агамбеном. Но вычитание смысла, сведение онтологически значимой жизни к жизни биологической, служит исключительно цели высвобождения патологии, а патология кажется более пригодным орудием борьбы, нежели смысл, осмысленное существование или субъективность, рассмотренная в терминах формы-жизни Агамбена[256]. Ведь куда труднее неоправданно «приукрашать», соизмерять и поддерживать патологию, нежели понятие осмысленной или подлинной жизни. Патология раскрывает хрупкость случайности всякого творения во времени и пространстве, распространяя заразу неустойчивости на все сущее. Это означает не то, что «все возможно» или что наше спасение в безумии, но только лишь, что все подвержено разрушению и что нечто обратное может произойти исключительно при условии специфического использования и искажения времени и пространства. Все умирает. Понимание этого вводит напряжение между бездействием и действием: что бы ни делалось, конец один — все погибнет, в том числе и я. Тот факт, что отдельные вещи формируют нашу обособленную патологическую траекторию во времени, и что эта траектория постоянно напоминает нам о своем собственном существовании, представляет собой симптом, отражающий странную темпоральность. Здесь встает вопрос о взаимопроникающем существовании патологической жизни и жизни слизи, ведь обе они помещают нашу субъективность во время и пространство. Наше возникновение было удачей, а наше самообозначение в качестве цивилизованных существ — просто бессмыслица. Смысл задействует время и пространство (как историю, традицию, культуру и так далее), чтобы либо просто отклонить, либо неоправданно возвысить патологию. Любая структура (группа людей, правительство, бюрократический аппарат) — это всего лишь историческая патология, то есть длительное повторение и утверждение определенной патологии, которая за счет «работы» истории смогла стать не-патологичной, или постоянной, полезной и осмысленной. Вышеупомянутая открытость как открытость, вывернутая наружу, признает патологию, но не оправдывает структуру. Чтобы сделать ктулхоидную этику возможной, мы должны быть открыты патологическому и жизни самой по себе. В эпиграфе Лиготти посредством отрицания указывает на то, что мы подчинены кошмарному непотребству, заключающемуся в том, что, как я уже говорил, жизнь выпотрошена и четвертована временем и пространством. Как говорил Лавкрафт, мы всего лишь атомы, дрейфующие в пустоте. Однако, следуя за Океном и Грантом, мы скажем, что эти формальные точки, эти нули, не лишены склизкости, точно так же как человеческое переживание ничтожности (как своей, так и всего сущего) не лишено грязной материальности, следа случайного соударения частиц, по праву первородства занимающего место смысла. Материальное бытие человека и всей жизни склизко. Слизь — это грязное пятно реального, остаток и напоминание о том, что вещи разрушаются. Сияющий путь человечества всего лишь мерзостный след нашего просачивания через время и пространство, след и доказательство исконно присущей нам склизкости. Человеческое существование состоит из слизи, соединенной с бессмысленными и дисфункциональными повторениями патологий. В конце концов, слизь — это и доказательство всеобщей связи, и намек на ее разрушение, свидетельство того, что случилось нечто весьма отвратительное, — гадкая штука под названием «жизнь». Нечто такое, что будет заполнять пространство, пока космос не остынет настолько, что всякая новая связь станет невозможна. И тогда — жизнь найдет свое завершение в океане гниения, который изольется в безграничную пустоту угасания.
Последние комментарии
2 часов 25 минут назад
1 день 1 час назад
1 день 2 часов назад
1 день 2 часов назад
1 день 2 часов назад
1 день 2 часов назад