Иностранный легион [Виктор Григорьевич Финк] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Виктор Финк Иностранный легион
Посвящаю моей жене Э.Я.Финк
Лум-Лум
Во вторую роту я попал случайно. В феврале 1915 года мы, небольшой отряд однополчан-легионеров, возвращались на фронт из госпиталей. Всю дорогу мы веселились и пели песни. Поезд шел медленно, подолгу стоял на станциях, двести километров мы тащились почти сутки. Но всю дорогу мы веселились и пели песни. Спускался вечер, когда нас высадили на станции Фим, километрах в двадцати от Реймса. Так! Через Фим мы прибыли на фронт месяцев пять тому назад, через Фим нас эвакуировали после ранений, через Фим мы возвращаемся. Стало быть, полк все еще стоит на старом месте. Было темно, когда мы перешли мост через Эну. Потом долго хлюпали по грязи и увязали в глине свекловичных полей. Офицер не умел читать, карты, не находил дороги и кричал на проводника. Тот слушал равнодушно: он был из Легиона, плохо понимал по-французски и бормотал что-то на своем языке, которого мы не понимали, — по-моему, это был греческий. Наконец раздалась команда «Рота, стой!» — и мы остановились. Пахло навозом. Внезапно шмыгнул луч карманного фонарика, мы увидели просторный двор, окруженный постройками. Это была ферма. Нас развели по сеновалам. Было тихо, и мы совсем близко слышали глухое уханье пушки и бред пулемета. Война лежала в нескольких километрах. Она тяжело дышала и ворочалась с боку на бок. Было далеко до рассвета, когда нас подняли, разбили на небольшие группы, построили и скомандовали «шагом марш». Мы шли гуськом, каждый держал переднего за полы шинели: стояла непроглядная темнота, ничего не было видно на шаг впереди. В отдалении изредка вспыхивали ракеты. В их мимолетном бледном сверкании мы начинали различать развалины. Это были развалины Борье. Так и есть, мы возвращались на старое место. За околицей лежала широкая, но разбитая проезжая дорога. Мы шлепали по грязи не менее получаса и наконец увидели одинокое чугунное распятие. Влево от него редкие кусты кое-как прикрывали спуск в канаву. В канаве стояли солдаты. Проводник приказал позвать ротного писаря, передал ему четырех человек, меня в том числе, вручил документы и ушел с остальными. Я спросил, какая рота, — мне оказали, что вторая. Скоро стало светать. Рассвет был оловянный, скучный. Я увидел впереди, на поле, одинокую скирду и четыре иссохших, скорбного вида дерева. Тогда я узнал всю местность. Разбитая дорога, которую мы только что пересекли, была Шмен де Дам. Вправо, километрах в сорока, лежал Реймс, на таком же расстоянии влево — Суаесон, впереди, меньше чем в километре, — занятый неприятелем городок Краонна. Я вспомнил, как однажды, до ранения, когда я еще служил в четвертой роте, наш командир, опальный маркиз, убежденный роялист, сказал нам, что считает за счастье охранять Шмен де Дам, Дорогу Дам, потому, что она была проложена для проезда Дам Франции — дочерей Людовика XV. — Вы все-таки попали в бессмертные места, друзья мои, — прибавил он. — На этом плато, между Реймсом, Лаоном и Суассоном, развернулись величайшие события древней истории Франции. Здесь Юлий Цезарь разбил легионы гало-белгов. Здесь Кловис побил латинскую Галлию. Здесь протекала борьба между потомками Карла Великого и герцогами Франции. Здесь Гуго Капет основал королевскую династию. Он прибавил, оглядывая нас своими близорукими глазами: — Вы пришли сюда после легионов Рима, рыцарей средневековья, ополчения Жанны д'Арк и мушкетеров Мазарини… Вы защищаете колыбель Франции и ее сердце!.. Боже, как это было красиво! А тут кто-то из наших, какой-то студент-историк, вставил: — Равно сто лет тому назад, господин лейтенант, казаки Платова разбили именно здесь, под Краонной, гвардию Наполеона. Маркиз хмыкнул в ответ что-то нечленораздельное: напоминание было не слишком тактично. Однако нас оно взволновало: какой неожиданный ход судьбы, как внезапно пролилась на нас слава русского оружия, как близко почувствовали мы дыхание далекой родины! Я предавался этим романтическим воспоминаниям, когда меня и других трех новичков вызвал к себе для оформления ротный писарь. Я попросил перевести меня обратно в четвертую роту. — Там у меня товарищи, — объяснил я. Писарь был небольшого роста легионер с густой черной бородой и с шевронами сверхсрочного на рукаве. Он взглянул на меня смешливыми глазами и негромко сказал: — Дорогой мой, если бы на фронте каждый мог выбрать себе место по вкусу, в нашей второй роте никого бы не осталось, все разъехались бы по домам. Вместе с товарищами. И не только в нашей, славной второй роте, но на всей линии огня — как с французской, так и с немецкой стороны. В этом я могу вам поклясться бородой Магомета и своей собственной. Он прибавил после небольшой паузы: — Идите. Если на то будет господня воля, вам так же хорошо оторвет голову во второй роте, как в четвертой! Он сказал это смеясь и сверкая крепкими зубами. Я уже был у выхода, когда он остановил меня и прибавил: — Имейте в виду: души наших праведных дураков из второй роты, погибших в бою, возвращаются в роту в облике новых дураков. Теперь вы будете легионером вплоть до Страшного суда. Идите! Так я остался во второй роте. Впрочем, я нашел здесь двух товарищей по университету — Наума Бейлина из Одессы и Ренэ Дериди. Ренэ был француз по рождению и воспитанию, но попал в Иностранный легион потому, что считался не то греком, не то португальцем по бумагам. Моим соседом по месту у бойницы и в канье — так назывались на солдатском языке ямы для ночлега, выкопанные в стенке траншеи, — оказался кадровый легионер первого класса Пьер Бланшар. Это был рослый, сухопарый, но широкий в кости человек лет тридцати, с большими и сильными руками. У Бланшара было прозвище Лум-Лум. Адриен Бов, тоже кадровый легионер, объяснил мне: — Это его бабы так прозвали. Из-за бороды. Борода у Бланшара была в самом деле замечательная: она начиналась у самых глаз, разветвлялась на два клина и доходила до пояса. Бов сказал, что на одном из арабских или негритянских наречий Лум-Лум значит козел. Бов давал мне объяснения негромким голосом. У меня было впечатление, что он побаивается Бланшара. Он даже прибавил почтительным шепотом: — Сегодня у него кафар. Знаешь, что это такое? Тоска… У него полный кафар! И тут вошел командир роты, немолодой уже, огромного роста капитан. — У кого это кафар? — спросил он густым, тягучим басом. — У Бланшара, — сказал итальянец Пепино Антонелли, по прозванию Колючая Макарона. — У Бланшара? — с ноткой сочувствия переспросил капитан. — У тебя кафар, Лум-Лум? — Есть от чего, — ответил вместо Бланшара небольшого роста толстяк, фамилия которого была Франши, а прозвище Пузырь. — В тылу думают, что мы герои! Что мы покрыты рубцами и ранами! А у нас мясо всего только изъедено вшами! Ногтей не хватает рвать на себе мясо! Капитан стоял, опершись на палку. Это был старый волк Легиона. Он пытался держаться непринужденно, но тоска грузно ворочалась и в его глазах. Она мешала ему. — Вы начинаете думать, — вдруг выпалил он после долгого молчания, — что у вас не капитан, а старая кобыла, которая не знает дороги к неприятелю. Все молчали. — Вы считали, — продолжал капитан, — что война — это переходы по живописным местам, где хорошенькие бабенки поджидают вас на каждом повороте дороги. Вы считали, что война — это горячие бои, шумные сражения, победы, ордена! А мы гнием в траншеях, и дальше ночных перестрелок дело не идет. Он помолчал и продолжал после паузы: — Мне жаль моих добрых легионеров, с которыми мы вместе мяли пески африканских пустынь. Верно, старики? Не к такой войне мы привыкли! И мне жаль волонтеров тоже. Они пришли в Легион с высокой и благородной идеей — защищать свободу и цивилизацию. Им надо видеть, какого цвета требуха у немцев. А немцы не показывают носа. Он опять помолчал и продолжал после новой паузы: — Так вот, дети, я скажу вам смешную вещь: это и есть современная война! Вместо храбрости теперь нужно терпение! Поняли? И не поддаваться тоске! Кафар — это морская болезнь солдата. Не поддаваться! Ясно? Идет весна. Весной мы пойдем к немцам в гости. Тем лучше будет для тех, кого мы не застанем дома! Капитан ушел. Его речь, по-видимому, не произвела никакого впечатления. — У него у самого кафар! — сказал Бов. — Стоит, и мычит, и мычит… А у самого кафар! Разве я не вижу? Было скучно. Весь день прошел скучно: вялая перестрелка с пехотой, потом вялая дуэль артиллеристов, потом резались в карты или спали. Ночью поднялась тревога. В канью ворвался сержант: — В ружье! Все в ружье! Лум-Луму вставать, видимо, не хотелось. — Что случилось? — проворчал он. — Чего ты опять взбесился? Чего ты спать не даешь, дьявол? Он повернулся на бок и снова заснул. Тут появился капрал по фамилии Миллэ и толкнул его ногой. — Вставай, старая лошадь! Атака! — кричал он. — Немцы! Мы выбежали в окоп и заняли боевые места. Была темная ночь. Ветер приносил свежее дыхание незасеянного поля. Оно пахло диким маком. Неясный стук слышался со стороны неприятеля. Видимо, немецкая рота вышла укреплять проволоку впереди своей линии. Сержант отдал команду стрелять. Мы стреляли и слышали крики раненых. Но после нескольких залпов нас всех загнали в каньи, у бойниц были оставлены только дежурные: никакой атаки не было — обычная перестрелка, какие происходили каждую ночь и давно всем надоели. Лум-Лум оказался проницательнее всего взвода — он преспокойно спал на своем месте. Все отнеслись к этому безразлично, кроме капрала. Тот выходил из себя. — Позор! — кричал он. — Бедная Франция, сколько у тебя трусов и бездельников! Едва наступает опасная минута, они ложатся спать! Товарищи идут повидаться с неприятелем, а эти видят ангелов во сне! И всегда одни и те же! Кто в Тонкине завалился в кабак, когда надо было защищать честь Франции? Мсье Бланшар! Кто дрыхнул в Аман-Исламе, когда подходили арабы? Мсье Бланшар! Всегда мсье Бланшар! Со всех сторон кричали: — Закрой хайло! У Лум-Лума кафар! Но капрал не унимался. — Бедная Франция! — бубнил он. — Она кормит легионера, она дает ему обмундирование и оружие, она ему доверяет, она полагается на него… А он ее обманывает… Капрал был небольшого роста, голубоглазый блондин, тщательно выбритый, усики колечком, весь подтянутый, молодцеватый, кепи набекрень. Вся его внешность была вызовом: легионеры ходили грязные, обросшие, завшивевшие. Со всех сторон ему кричали: «Молчи!», «Закрой хайло!» и «Не мешай спать!» Но он не умолкал. Он, правда, стал говорить тише, но все о том же: он объяснял своему соседу, что четвертый взвод самый несчастный и все будут перебиты до одного, потому что во взводе есть легионеры с беспокойной шкурой — она всегда дрожит. — Он ищет драки, этот верблюд! — шепнул мне Бов. — Он видит, что на Лум-Лума навалился кафар, и задирает его. Разве это честно?.. Поганый верблюд с усиками! Вот бы кому надавать по морде! Все примащивались поудобнее, собираясь спать. Лум-Лум спал. Так я по крайней мере думал. Но, оказывается, я ошибался. Он неожиданно встал, взял свой котелок, подошел к неумолкавшему капралу, склонился над его изголовьем, поднес ему котелок ко рту и сказал: — Выплюнь сразу все, что ты знаешь о трусах, и замолчи. Бланшар говорил негромко, медленно, но что-то было особенное и страшное в его голосе, в его неторопливости, во всем его облике. Мы все оцепенели. В канье стало тихо. Тишина была напряженная, мрачная. — Гром, сто чертей и веревка! — шепотом пробормотал Адриен Бов. — Сейчас пойдет кровь… Но кровь не пошла. Лум-Лум совал капралу котелок, а капрал только отворачивался и отводил котелок руками. Лум-Лум даже довольно звучно ударил его краем своей посудины по зубам, а капрал только бубнил что-то вроде: «Довольно, Лум-Лум! Довольно! Иди спать, старик!» Он пытался все обратить в шутку. Все увидели, что капрал струсил, и повскакали с мест: каждый хотел взглянуть на него именно в такую минуту, когда он себя унизил трусостью. Я сразу понял это. — Не тормошите капрала, уважаемые господа и дамы! — раздался громоподобный и насмешливый бас легионера Кюнза. — Возможно, ему надо переменить белье. Все смеялись громким и счастливым смехом. Один Лум-Лум не смеялся. Я взглянул на него — мука ворочалась в его глазах. Он опустил веки, чтобы скрыть ее. Вот он повернулся, не торопясь прошел на свое место и лег. Через полминуты он храпел. Возможно, на сей раз он действительно спал. Остаток ночи прошел спокойно. Утром Лум-Лум встал мрачный. Он обошел всю роту и у каждого выклянчивал коньяк-сырец, который нам выдавали в рационе. Напившись, он просидел весь день угрюмый и молчаливый. Но и капрал ходил невеселый: ночью он потерпел большую утрату — он потерял престиж. К тому же ему вздуло губу. Это было клеймо позора. Оно лежало на лице. В этот день была раздача хлеба, потом выплата жалованья, капралу некуда было укрыться, он был вынужден весь день вертеться во взводе, у всех на глазах. — Эй ты, рыбья шкура! — опять оклйкнул его Кюнз. — Я тебя знаю столько лет, еще из Тонкина, но никогда не замечал, что у тебя верхняя губа настолько толще нижней! Прости меня, пожалуйста! Его раскатистый хохот гремел, точно весь взвод бил в барабаны. Миллэ хмуро молчал. — Помесь шакала и гиены, — сказал Адриен Бов. — Кто? — Миллэ. Я посмотрел на него вопросительно. Он пояснил: — Бывает, встретишь парня и подумаешь — скотина и собачий сын… А потом оказывается — человек, и неплохой. Иной и сам того не знает, что он человек. Очень его в жизни крутило и вертело, ему и подумать некогда было о том, что он — человек… Но дай ты ему, ради бога, спокойный кусок хлеба, чтобы без хлопот и без страха, дай ему осмотреться, — так ведь золотая душа. Лум-Лум из таких. Сейчас у него кафар, сейчас ты его не трогай, но ты еще увидишь, что это за парень! А уж что касается капрала… Бов продолжал после небольшой паузы: — Я еще помню, как он постучался в ворота полка, в Сиди-Бель-Абессе. И через полгода он угодил в тюрьму: у него вышел разговор с одним кабатчиком (в Сиди, и кабатчик умер от ран. Потом ом вернулся в роту, и в Аннаме ему дали капральские нашивки: он сделан из той собачьей шкуры, из какой получаются капралы и сержанты. Но скоро он опять угодил под замок: безвременно погибла одна святая и достойная вдова. Она содержала солдатский публичный дом, и у нее водились деньги. Улики были против Миллэ. На этот раз его освободили раньше срока — он попросился в действующую армию. — Таких бы надо резать по ночам на арабских кладбищах, — продолжал Бов после новой и хмурой паузы. — С этого надо бы начать. Прежде всего вывести на арабское кладбище и зарезать. А там видно будет! Ты знаешь, что он немец? Подумай только — немец, а сам попросился на войну против своего родного фатерланда… А почему? А потому, что ему все равно, против кого воевать, лишь бы воевать. Думаешь, их у нас мало таких в Легионе? Ой-ой-ой! Иной Франц или Фриц только отбудет воинскую повинность у себя в Германии, — и сейчас же марш к нам в Легион. Почему? Ты спрашиваешь, почему? Потому, что работать, что-нибудь делать руками, ему скучно. Он любит носить оружие, и чтобы р-раз-два, р-раз-два — подавать команду, подвинчивать усы колечком, — и чтоб за ним бабы бегали и дрожали. Конечно, это легче, чем стоять за верстаком. Главное — оружие, восемь пуль в стволе! Можно сразу накормить смертью восемь человек. Он этим гордится. Он думает, это ставит его выше других. Бов раскурил трубку и как бы в заключение беседы прибавил: — Такие всех задирают, всех они поучают, вечно они себя выставляют большими знатоками во всем, что касается храбрости и трусости. Так. что, по-моему, не иначе, как сама пречистая дева Мария, матерь божия, дала ему по морде рукой Лум-Лума. Это она сама показала всему четвертому взводу, что не стоит бояться того, кто громко кричит, и петушится, и носит усы колечком. Раз по зубам — и в помещении стало тихо!.. После ужина, когда спустилась темнота, набирали охотников в разведку. Первым вызвался Лум-Лум. Нам было поручено обследовать насыпь, которая, как говорили, неожиданно выросла между нашими и неприятельскими окопами. Предполагалось, что позади насыпи вырыта яма и там засел снайпер, который делал роте пакости. Мы тихо ползли на брюхе и вскоре растеряли друг друга. За насыпью никто не скрывался. Доползши до нее, я вскочил на ноги, высоко занес винтовку и с размаху опустил вниз. Там было пусто. Сержант видел мой силуэт при вспышке ракеты и потом грозил посадить меня под арест за то, что я встал во весь рост. — Он мог вас наколоть на штык, как сардинку! — кричал сержант. — Это ваше дело, конечно! Я не имею в виду шить себе башмаки из вашей шкуры, но вы могли выдать всю разведку, олух! Вы мне тут будете играть в храбрость, а я из-за вас весь взвод растеряю?! Храбрость! Он никогда не узнал, что силы покинули меня в тот момент, когда я опустил штык в яму. В какое-то неуловимое, ничтожное деление секунды мне представилось, что в яме сидит такой же парень, как я, молодой и здоровый искатель восторгов. Я не смог его убить. Штык опустился беспомощно, как метелка. Разведка прошла неинтересно. Мы вернулись продрогшие, грязные и злые. Лум-Лума не было с нами. Он явился минут через десять после переклички и молча лег спать. Утром он орал на всю канью: — Спросите у Миллэ, где его кепи! Ты его пропил? Отвечай! Ведь ты-то в разведку не ходил! Где ж твое кепи? Миллэ уже давно хватился — у него действительно пропало кепи. Он искал где только было можно, но безрезультатно. Лум-Лум хохотал во всю глотку. — Разве это не горе — видеть легионера, к тому же капрала, которому Франция даже не может доверить кепи?! — орал он. — Как же ты теперь будешь без кепи? Подумайте только, господа военные, такая персона, сам капрал Миллэ, божок мамзелей, кумир всех шлюх Франции и колоний, светоч ума, родной браг свиного рыла, — и вдруг без кепи? Где же ты теперь будешь вшей держать? Об этом ты подумал? Внезапно он вытолкнул Миллэ из каньи в траншею, подхватил под руки меня, Бова и позвал всех остальных. — Смотрите, ребята! — кричал он. — Смотрите прямо на немецкую траншею. Два пальца влево от крайнего дерева. Есть? Мы увидели вдали, у самой немецкой проволоки, французское кепи, надетое на штык. Штык был воткнут в труп немецкого солдата. — Ты хорошо видишь, Миллэ? Есть кепи для тебя! — орал Лум-Лум. — Ставлю два литра против пустого стакана, что оно тебе будет по мерке! Тебе надо только потрудиться сходить за ним! Что тебе стоит? Миллэ угрюмо молчал. А Лум-Лум веселился: — Только когда пойдешь, голубчик Миллэ, оставь кому-нибудь штаны на хранение, а то испортишь казенные штаны. День опять прошел без событий. Моросил мелкий дождь. Было скучно. Вечером Лум-Лум был снова пьян и грустен. Он сидел на мешке с хлебом и угрюмо пел на жаргоне североафриканских колоний песню с припевом: «Сунь свой зад в котел! Скажешь мне потом, горячо ли тебе было». О минувшей ночи он не хотел рассказывать. Когда Миллэ, вернувшись с дежурства, ложился спать, Лум-Лум вынул из кармана немецкие ефрейторские нашивки и бросил ему. — На, голубчик Миллэ, — сказал он. — Иди отдай их тому немцу и отбери у него свое кепи. Он обвел канью грустным взглядом, допил остаток вина из кружки и лег спать. У него был кафар.ЖИВОЙ НЕМЕЦ
Почти перед самым рассветом батальон уходил на очередной отдых в лесок Блан-Саблон. В ходах сообщения была давка и сутолока. В поле раздался одинокий выстрел. Послышался сдавленный крик. — Наши хозяйничают! — сказал кто-то. — Разведка! Через несколько минут пронесся слух, что разведка вернулась невредима и даже привела пленного. Выйдя из траншеи на дорогу, я видел, как в головную часть отряда побежало трое, из них один безоружный. Это вели пленного. Лица его мы не видели — утро едва зарождалось… Сбросив ранец в Блан-Саблоне, я отправился в тыловую деревушку Кюри, к зубному врачу. Направление было и у Лум-Лума. Мы пошли вместе. У самой деревушки, не заходя в околоток, Лум-Лум завернул от церкви направо за угол, в переулок. — Надо немного почиститься, — сказал он, — а то неловко, у них тут, в тылу, все ходят щеголями, а мы смотри на кого похожи. Он поднялся на две каменные ступеньки и открыл дверь, гостеприимство которой знали все проходившие здесь полки. Молодая вдова быстро собрала нам поесть. Две бутылки вина выросли перед нами, хозяйка присела к нашему столу, и жизнь совершенно незаметно, как-то сама по себе, стала становиться прекрасной. Лум-Лум обнимал хозяйку, щекотал ее, целовал за ушком, потом вызвался наколоть ей дров, и они покинули меня не меньше чем на час. Потом мы выпили еще по бутылке. Лум-Лум пришел в состояние полного благодушия и стал умолять меня, чтобы я, не стыдясь, сознался, что у себя на родине я, как все в России, питался сальными свечами и пил керосин. Он заклинал меня знаменами Легиона, деревянной рукой капитана Данжу, погибшего в Камероне, и памятью убитых товарищей. Я в конце концов сознался. Хозяйка пришла в бешеный восторг. — Как это красиво, что даже дикие народы пришли защищать Францию! — воскликнула она и принесла еще литр красного. Ничто чудесное не бывает длительно. Мы вспомнили про врача и отправились в околоток. — Почиститься мы так и не успели, — сказал я Лум-Луму. Но это его не смутило. — Плевать я на них хотел, на тыловых щеголей! — сказал он пренебрежительно. — Пускай видят, как выглядят добрые бородачи, сидящие под огнем в траншеях! Врач сразу понял многое по нашему виду. — Вы, однако, расторопные легионеры! — сказал он. — Еще рано, а вы уже пьяные. — Надо же было немного промочить глотки, господин доктор! — сказал Лум-Лум заплетающимся языком. — Жарко, песок бьет в рот! Пересыхает в горле! Понятно? — Это ж где жарко? Какой песок бьет вам в рот? Легионер, вы не заметили, что на дворе грязь? — Конечно, господин доктор, — уже икая, отвечал Лум-Лум, — конечно, грязь. Я ведь не спорю. Но когда я говорю- «жарко» и «песок», я имею в виду Бель-Абесс в Северной Африке, где стоит наш гарнизон. А здесь, конечно, грязь. Но вот этот легионер второго класса, — сказал он, указывая на меня, — он, видите ли, мечтает свернуть себе шею за Францию. Он затем и пришел в Легион. Что вы хотите, он русский, у него даже имя чисто русское — его зовут Самовар. Это у них вроде как у нас, скажем, Жан или Пьер. И он происходит от белого медведя. У них в семье все дети — медведи. Шесть душ! И все белые. Не удивительно, что ему жарко в нашем климате. Вот я и разрешил ему выпить глоток красного — жалко было смотреть, парень пропадал от жажды. Всякому было бы совершенно ясно, что сейчас мы отправимся под арест не меньше чем на две недели и что Лум-Лум носит свою нашивку солдата первого класса в последний раз. Но врач оказался чудаковатым малым. Он вырвал зуб мне, вырвал зуб Лум-Луму и дал каждому из нас по три франка на вино. При этом он порекомендовал нам зайти в некий гостеприимный дом, от церкви за угол направо, в переулке, две каменные ступеньки вверх… Там есть добрая женская душа, и мы сможем подкрепиться. Так и есть, мы попали обратно к вдове. Все началось с самого начала. Опять появилось на столе вино, Лум-Лум опять увел вдову колоть дрова. Я бросил шинель на скамейку и успел изрядно выспаться, раньше чем они вернулись. Мы наполнили вином свои двухлитровые африканские баклаги и наконец отправились назад, в роту. Лум-Лум был пьян. Кроме того, его совершенно разморило от усталости и восторга. Он обнимал меня, целовал и стал горланить знаменитую песню колониальной пехоты:НЕУДАЧА ЭМИЛЯ ВАН ДЕН БЕРГЭ
1
Мой предшественник по должности ротного самокатчика был черногорец. Его звали Никита — он был тезкой великого князя Черногории, и за ним, ходила кличка «великий князь Никита». Иногда его звали просто «герцог». Однажды он поехал в Верзенэ за вином, и его разорвало снарядом. Тогда мы с Эмилем ван ден Бергэ унаследовали вещи герцога — котелок, запасные ботинки, вещевой мешок и ружейную мазь. Мы поделили это наследство и подружились еще тесней. Все время, покуда батальон занимал позиции под Реймсом, у форта Бримон, мы с Эмилем спали рядом. Фламандец Эмиль ван ден Бергэ был худощавый, хилый на вид, белобрысый парень лет двадцати четырех. Не помню, когда и где именно он пришел в роту, — кажется, когда мы стояли под Гэртэбиз. У него были бесцветные и добрые глаза, он был смешлив, и в горле у него всегда клокотал хриплый смех. Ван ден Бергэ любил рассказывать всякие истории про свою жизнь, но его никто не слушал — истории были скучные: или про то, как в Намюре он надул мастера ушел с работы на час раньше; или как в Фюрте он ухаживал за одной кухаркой, но она не могла кормить его с хозяйского стола, потому что хозяйка была прижимистая, и он кухарку бросил. — Довольно! Надоело! — кричали ему со всех сторон. Однажды Эмиль рассказал мне, что из Фландрии его выгнала нужда, безработица. — Понимаешь? — говорил он. — Это смешно, можно лопнуть со смеху! Только бездельники бывали у нас заняты, а рабочие ходили по стране и искали работу. Разве не смешно? У моего хозяина был сын. Его тоже звали Эмиль, как меня, Эмиль ван ден Мейер. Мы росли вместе. И вот я тебе скажу — ты меня слышишь, Самовар? — я тебе клянусь страданиями Иисуса Христа, что этот Эмиль ван ден Мейер бывал занят по целым дням. То он играл в мяч руками, то он играл в мяч ногами, то он играл в мяч на площадке, то он играл в бассейне и тоже в мяч. У него не было минуты отдыха, у этого бездельника. А я, понимаешь, я и столяр, и плотник, и я понимаю по штукатурной части, и умею чинить обувь, я все умею делать, — и вот я-то ходил по Фландрии свободный, как птичка, или, я бы скорей сказал, как бешеная собака, и не знал, куда себя девать. Ты не находишь, что это смешно, Самовар? Безработица выгнала его из Бельгии во Францию. Здесь он устроился на шахтах близ Лилля. Однако война вспыхнула раньше, чем Эмиль успел заработать на пару штанов. Он ушел в солдаты и, как иностранец, попал в Легион. — Что же ты, собственно, наделал? — вмешался Бейлин, отличавшийся умением задавать ядовитые вопросы. — Что ты наделал? У бельгийского хозяина ты сидел без хлеба, у французского ты ходил без штанов. И вот ты пришел сюда, чтобы немецкий стрелок пробил тебе шкуру? Эмиль оскалил зеленые зубы и засмеялся. — Ну, уж ты скажешь! Все вы, русские… — Что «все мы»? — Хотя, конечно, это смешно… Не так ли, Самовар? Он смешной, твой Бэлэн! Мы ведь все-таки воюем за право и справедливость, я думаю?! А он забывает… Бейлин, человек нервный, вспыльчивый, огрызнулся: — А ты скажи мне, тухлая рыба, что это за кушанье такое — право и справедливость? Видел ты их когда-нибудь? — Нет, — ответил Эмиль, — не видел. Никто их никогда не видел. После мимолетной паузы он прибавил: — А вот оборвем мы усы кайзеру Вильгельму, тогда все увидят… Он сказал это с такой уверенностью! А Бейлин снова взорвался: — Что «все увидят»? — А хотя бы, например, то, что Эмиля ван ден Мейера заставят работать, а для Эмиля ван ден Бергэ работа всегда найдется. Вот так и запомни. Ты хоть и образованный, а дурак, ты не понимаешь, за что народ воюет! Вечером дежурные, ходившие за обедом, принесли слух, что к нам назначен новый ротный командир. Ночью в окопе появилась сухая и плоская фигура в офицерской шинели. Новый капитан обошел бойницы, проверил посты. Эмиль ван ден Бергэ дремал, стоя с ружьем в руках. Эта ночь была шестой, которую мы проводили без сна, под дождем. Капитан ударил Эмиля рукояткой револьвера под подбородок и, не произнеся ни звука, пошел дальше. Очень скоро нас сменили, и мы с Эмилем заползли к себе в канью. Я не видел лица Эмиля — было темно, — но голос его дрожал. У него, видимо, дрожали и руки: он выронил винтовку. Эмиль долго не мог говорить, у него стучали зубы. Прошло несколько минут, раньше чем он обрел дар речи. Тогда непрерывным потоком посыпались самые отборные ругательства на фламандском и французском языках: Эмиль ругал капитана. Мне это мешало спать, я просил его отложить на завтра, но Эмиль не унимался. Он говорил, что принес свою шкуру в дар Франции не для того, чтобы Франция била его по морде. — Посмотришь утром на мой штык! — ворчал он. — Я на нем наделаю зазубрин, и намотаю на них кишки капитана, и буду его волочить по траншее за кишки. Это так же верно, как то, что меня крестили в церкви святого Медара в Брюгге. Через два часа другой батальон сменил нас. Мы ушли на отдых в лесок в полутора километрах от первой линии. Утром нас построили на рапорт. Читал сержант Уркад. Внезапно показался сухопарый капитан с жилистым, серым лицом. Он вошел в каре не здороваясь и не громко сказал: — Ночью я одного разбудил. Следующего застрелю. Губы еле шевелились, усики чуть-чуть подергивались. Капитан повернулся на каблуках и ушел. Даже Уркад был подавлен. Он скомандовал «вольно», и мы разошлись. Лум-Лум прислонился к дереву и стал расчесывать бакенбарды. Это было признаком волнения. — Ах, мои деточки! — бормотал он. — Я его знаю, этого красавца, это гнусный красавец! Нас ждет горький хлеб! Это Персье! Из зуавов… Вокруг Лум-Лума стали собираться. Эмиль подошел ближе всех. — Понимаете, волчата, — говорил Лум-Лум, — однажды климат испортился под Батной. Иначе говоря, арабам надоела Франция, ее купцы, солдаты и чиновники, и поборы, и налоги, и набеги, и пинки в зад, и работы, за которые не платят денег, а также девочки, после которых отгнивают носы. И арабы пошли ломать посуду. Лум-Лум рассказал, как на усмирение восстания были посланы батальон нашего полка и рота зуавов. В каком-то оазисе зуавы купались, не выставив сторожевого охранения. Офицер считал всякую предосторожность излишней нежностью, недостойной солдата. — И вот, пока эти дурачки плескались в воде, как рыбки, неизвестно откуда наскочили конные арабы и перестреляли больше половины роты. Самое печальное, что они не заметили капитана. Тот находил, что ему не подобает купаться вместе с солдатами, и сидел под деревом. Арабы его не заметили, это была печальная ошибка… Рассказывая, Лум-Лум все расчесывал и опять спутывал свои бакенбарды. В отдалении показался новый капитан. — Вот он! — пробормотал Лум-Лум. — Любуйтесь! Его тогда выкинули из зуавов и назначили к нам в Легион, на дешевое мясо. Капитан скрылся за деревьями. — А почему он носит красные шаровары и красное кепи? — сказал Эмиль. — Почему он не надевает защитного? А? — Храбрость показывает! — заметил Кюнз. Эмиль пробормотал: — Может, он по своим зуавам скучает? А если мы ему поможем? А? А если во время атаки… — Я не люблю таких моралистов, как ты, фламандец! — смеясь, сказал Лум-Лум. — Все вы, милый, свиньи! Вы бы хотели воевать в женских монастырях и чтобы легионерами командовали акушерки. Вы бы хотели, чтобы вас кормили бифштексами каждый день и чтобы после еды полковница вытирала вам рот кружевной салфеткой. Вы бы хотели, чтобы в траншеях не было ни грязи, ни вшей, а только девочки. И чтобы на войне вас не убивали, а только вешали вам куда-нибудь ордена и медали. Вот тогда все бы вы считали, что военное ремесло лафа. Сказав это, Лум-Лум отвел Эмиля в сторону и прибавил вполголоса: — Дурак! То, о чем ты думаешь, можно делать, но об этом не следует говорить… Новый капитан воцарился в роте. Плоская фигура вырастала точно из-под земли в минуту, когда меньше всего можно было этого ожидать. Едва начиналась канонада, он выходил смотреть, все ли мы на местах. Когда падал раненый, он не позволял долго им заниматься. Когда усмиряли сошедших с ума, он брезгливо отворачивался. Когда он видел на лицах грусть по поводу гибели товарища, он поджимал губы и с высокомерием удалялся. Ни разу не обратился он ни к кому из нас. Он не разговаривал с рядовыми; сквозь зубы, еле шевеля губами, он делал замечания только сержантам. Он упрекал их в том, что у нас недостаточно военный вид, что мы не легионеры, а черт знает что, что мы не умеем носить шарфы по-африкански, что если бы мы пришли в Индокитай, то половина Сайгона приняла бы нас скорей за бродячих комедиантов, чем за легионеров. Да, вид у нас к тому времени был уже неважный. Наши шинели были облеплены глиной, куртки и штаны пообтрепались, пуговицы поосыпались, обувь поизносилась. Да и самих нас уже потрепало порядочно. Те, которые уцелели среди безумия недель без сна и под открытым небом, кого не свалили в могилы, не свезли в лазареты и сумасшедшие дома, те ходили с распухшими лицами, с полубезумными глазами. Они почти не слышали ни что им говорят, ни что они сами отвечают. Из землянки капитана Персье сержанты выходили мокрые. В окопах первой линии, под разрывы шрапнели, под грохот снарядов и стоны раненых, капитан Персье восстанавливал дисциплину бель-абесского гарнизона. Придирки и взыскания сыпались на наши головы. Солдаты возненавидели капитана. В деревне Кэвр он проходил по двору большой фермы, где мы были расквартированы. Из караульного помещения бухнул выстрел. Пуля пролетела над головой капитана. Она не задела его. Она только шепнула ему что-то на ухо и улетела дальше. Капитан остановился и свистком вызвал начальника караульной команды. — Ваши солдаты не умеют стрелять. Назначаю вам десять суток ареста. Он заложил руки в карманы и ушел. Петля бамбукового стека болталась над его плечом. — Что ты хочешь, дорогой мой Самовар, это Легион! — сказал мне однажды Лум-Лум, когда, по требованию Персье, нашего Эмиля наказывали за какую-то мелочь. — Будут вольные движения на воздухе! — сказал, улыбаясь, Уркад. — Одевайся, ван ден Бергэ! Полная выкладка! Он поставил Эмиля в позицию «смирно» и, как полагается в таких случаях, стал скороговоркой командовать: — Направо! Налево! Направо! Налево! Направо! Налево! Направо! Налево! Направо! Налево! Направо! Эмиль поворачивался быстро, как умел. Вскоре он побагровел. Минут через десять глаза у него налились слезами. Еще через десять минут он с криком и плачем упал наземь. Лум-Лум делал знаки Уркаду, предлагая оставить беднягу в покое. Ренэ и Бейлин показывали баклаги, жестами приглашая Уркада выпить, в расчете, что это заставит его бросить Эмиля. Но в эту минуту между деревьями показалась плоская фигура с поднятыми плечами. Капитан Персье подошел к Уркаду, потребовал у него спичек, закурил и, возвращая коробок, процедил сквозь зубы: — Чего вы ждете, чтобы окатить этого легионера водой? Затем он ушел. Уркад поднял Эмиля, поставил его на ноги, но у ван ден Бергэ был до того страшный вид, что сержант скомандовал: — Унеси свое мясо! Эмиль медленно поплелся прочь. Неделю он ходил как помешанный, плакал, не спал, не ел. Вскоре все в роте знали, что Эмиль ван ден Бергэ заколет капитана при первом удобном случае.2
Поле между нашими и немецкими окопами было сплошь завалено трупами. Война хорошенько нажралась в этих местах, объедки провалялись неубранные всю осень и всю зиму. Вповалку лежали немцы и французы. Их обливали дожди и сушили ветры. Мы сжились с покойниками. По ночам, в разведке, мы ползали между ними, мы с ними обменивались вещами, мелким солдатским барахлом — котелками, кушаками, ранцами, оружием… У вюртембергских гвардейцев мы срезали пуговицы с шинелей и вправляли герцогские короны в алюминиевые перстни, которые выделывали из головок немецких снарядов. Все поле было завалено убитыми, сколько мог видеть глаз — от Шмен де Дам до Краонны, до мельницы Воклер и фермы Гэртэбиз. Забытая скирда стояла среди поля. Четыре дерева, скрюченные и голые, как солдатское горе, стояли рядом с ней; нескошенные колосья торчали на земле, как плохо бритая щетина. Проклятое поле было похоже на лицо покойника, которого забыли предать земле. Пришла весна. Весной поле стало зеленеть. Весной в небе закружились жаворонки. Весной ветер стал приносить с поля душный запах. Кто-то пустил слушок, что это пахнут немцы: их не пустили в небо в наказание за то, что они разрушили Реймский собор. В мае привезли известь. По ночам роты выходили за проволоку закапывать убитых или засыпать их известью. Мы с Эмилем лежали в сторожевом охранении. Было сыро, земля была влажная. Темная ночь висела над нами. Рота работала тихо и быстро. Капитан Персье был в поле. Тыча палкой, он показывал санитарам, куда сыпать известь. Он ткнул палкой в Эмиля и сказал: — Теперь сыпьте на этого! — Пока не надо, господин капитан, я еще жив! — негромко заявил Эмиль. Капитан повернулся и пошел дальше. Он ходил не сгибаясь, даже когда вспыхивали ракеты. Мы видели его прямой и плоский силуэт. Эмиль шепнул мне: — Штык ржавеет… Сегодня ночью я должен заколоть капитана. — Он сам ищет смерти, — согласился я. — Он ищет свою, а найдет нашу. Смотри, как они пускают ракеты! Совсем светло на поле, а этот петух не сгибается. Он выдаст нас. Ракеты действительно взлетали все чаще и чаще. Нас, по-видимому, заметили. Внезапно со стороны Берри-о-Бака послышался звук летящего снаряда. Он сверлил воздух, упрямо прокладывая себе дорогу, и обрушился, как глыба. Издали послышались крики. Потом воцарилась тишина. Снова вспыхнула ракета, и новый снаряд, долго и мучительно приближаясь, упал недалеко от нас и разорвался. Шагах в ста влево разорвалась шрапнель. — Начинают растапливать печку, — прошептал неизвестно откуда приползший Лум-Лум. — Будет жарко! Потом разорвался снаряд позади нас. — Я думаю, мы здесь останемся, — сказал Лум-Лум. — Можно раздеваться, кто хочет. Канонада становилась все сильнее. Вспыхнула ракета, и мы увидели капитана. Он по-прежнему стоял не сгибаясь. — Все из-за него. Это он накликает на нас пальбу, — шептал Эмиль. — Повторяется история с зуавами. Настает время! Клянусь тебе, Самовар, чистотой пресвятой девы Марии… И вот упал снаряд и взметнул вихрь земли, и тотчас мы увидели, что нет капитана Персье. Снаряд упал неподалеку, — значит, капитан убит. Ван ден Бергэ вскочил на ноги и, крича что-то нечленораздельно е, пустился бегом туда, где ранее стоял капитан Персье. Опомнившись, мы с Лум-Лумом бросились за Эмилем. Мы застали его у воронки. Эмиль руками и ногами рыл землю. Он совершенно обезумел. — О господин капитан! — хрипел он. — Господин капитан! О господин капитан! Из-под земли показались ноги капитана. Эмилем овладели восторг и ярость. Захлебываясь, вздыхая и хрипя, он откапывал труп своего врага для последнего надругательства. — Подожди, Лум-Лум! Не лезь! Я сам! Я хочу первый! Не трогай, Самовар! Голова моя! Я хочу штыком, штыком!.. И вот показалась голова. Эмиль схватил ее за уши, с силой рванул к себе, потом бросил и вскочил на ноги. — Где моя винтовка? — закричал он я стал нашаривать в темноте. Между тем Лум-Лум, приложив ухо к груди капитана, убедился, что тот дышит. — Жив! — неторопливо сказал он мне. — Можно спасти. Но, кажется, этот фламандец имеет в отношении капитана более серьезные намерения? Не так ли, Самовар? — Да, кажется… — пробормотал я. — Ну что ж, не станем ему мешать! Пойдем! Он оттащил меня в сторону, но вспыхивали ракеты, и мы всё видели. Эмиль полз к капитану, держа штык в зубах. Доползши, он бросил штык наземь, схватил капитана за плечи и стал возиться с ним и тормошить его. Он хрипел и стонал. — Сейчас, сейчас, господин капитан! — бормотал он, не нанося ему, однако, удара. — Ну, в чем дело? — недоумевал Лум-Лум. — Чего он возится? Это его первое причастие? Не знаешь? — Не знаю, — ответил я. — Тут не на что смотреть, — сказал Лум-Лум. — Уйдем отсюда, Самовар! Я таких не люблю. В эту минуту капитан очнулся. Он открыл глаза и негромко сказал: — Передайте Уркаду — пусть уведет роту… Он сделал попытку приподняться. Эмиль вскочил на ноги и застыл. — Чего вы ждете, легионер ван ден Бергэ, чтобы исполнить мое приказание? Он стал подыматься. Мы видели, как Эмиль помогал ему. Он минуту поддержал капитана под локоть. Капитан стоял нетвердо. Эмиль дал ему свою винтовку. Опираясь на нее, как на палку, Персье выпрямился, вздохнул и зашагал. Эмиль стряхнул землю с его шинели. — Вы еще здесь? Эмиль побежал к Уркаду. — Ну, Самовар, ты дружил с клистирным наконечником, а не с легионером! Это совершенно бесспорно! — прошептал Лум-Лум и стал поспешно удаляться. Уркад увел роту. Лум-Лум не переставал ворчать. Он проклинал Эмиля. Тот шагал в другом ряду и не слышал, а мне Лум-Лум надоел. — В конце концов, чего ты от него хочешь, старый бурдюк? — сказал я. — Он парень неплохой, и у него были добрые намерения. Но не удалось! Что ж делать, быть может, рота еще осиротеет в другой раз. Будем надеяться. Однако у Лум-Лума были свои взгляды. — Ты меня не учи! — возразил он мне холодно и довольно резко. — Я и без тебя знаю, что добрые дела удаются реже, чем злодейства. Но я терпеть не могу болтунов. А сколько их в Легионе, великий боже! Один приходит и начинает похваляться: «Я выбью зубы сержанту». Другой говорит: «Я подколю капитана». Потом приходит третий: «Я убью командира полка». И при этом они клянутся пречистой девой и деревянной рукой капитана Данжу, который погиб в Камероне. И товарищи верят им и надеются. Потом настает решительная минута — и у всех этих сопливых бахвалов дрожат колени, как у хозяйской дочки, которая в первый раз возвращается от пастуха… В Легионе, я тебя предупреждаю, Самовар, слишком много таких! Слишком много! Гораздо больше, чем надо! После этой ночи Эмилем ван ден Бергэ овладело состояние, близкое к безумию. Он почти перестал понимать, что ему говорят. Однажды он подошел ко мне с каким-то особенным выражением лица. — Пойми меня, рюско! — сказал он сдавленным голосом. — Это потому… Ты понимаешь, я католик. Пойми это! Я не смог! Потому что я католик! Мы не заметили, что поблизости сидел Лум-Лум. Он оборвал Эмиля: — Ха! Католик! Он католик! Да все люди на свете католики! Других не бывает! Именно католики платят нам су в день и дают харчи за то, чтобы мы убивали католиков! — Почему же ты требуешь, чтобы именно я убил капитана? — воскликнул Эмиль с несвойственной ему резкостью, сквозь которую были, однако, слышны слезы. — Убей его сам! — Если бы я хотел это сделать, — ответил Лум-Лум, — я бы отсчитал до трех и сделал бы. Но мне это не нужно. А ты не смог… Вот я и говорю — ты меня слышишь, Самовар? — я говорю: кто не убил врага, тот предаст друга. Запомни это! И бойся, Самовар, таких. Это тебе сказал я, Пьер Бланшар, которого зовут Лум-Лум. Он ушел. Эмиль больше к разговору не возвращался. Он еще глубже погрузился в меланхолию, еще больше стал отходить от нашей общей жизни. Его состояние становилось все более и более тревожным. Однако упросить ротного фельдшера, чтобы Эмиля эвакуировали по случаю душевного расстройства, мне не удавалось: эвакуировали только буйных. — Еще не поспел! — говорил фельдшер. Мне стоило труда сдерживать Лум-Лума, который не переставал донимать беднягу. Я отдавал Лум-Луму свою порцию водки, лишь бы он перестал обзывать Эмиля смычком от контрабаса, поганой метелкой, сортирным сторожем, тухлой рыбой, богородицей и всякими другими неожиданными словами, которые неизвестно откуда приходили ему в голову, когда он бывал слишком трезв. Вдруг Эмиля вызывают в канцелярию. Эмиль встревожился. — Увидишь, — сказал он мне упавшим голосом, — это какой-нибудь краб донес на меня, что я грозился прикончить капитана! Он ушел бледный. Я тоже был неспокоен. Мы ошиблись. В канцелярии писарь скомандовал Эмилю «смирно» и поздравил его с орденом за спасение ротного командира. Приказ в обычных выражениях отмечал храбрость, самоотверженность и преданность легионера второго класса ван ден Бергэ, который под неприятельским огнем спас жизнь командиру роты капитану Персье. Писарь тут же вручил Эмилю орден на красно-зеленой ленточке и выдал ему пять франков. Все это я узнал уже позднее, от писаря. Он прибавил, что ван ден Бергэ стоял как глухонемой, он как будто ничего не слушал и не произнес ни слова. Однако в роту Эмиль принес десять литров красного вина. Это было в Шампани. Мы стояли в Пуйоне. Взвод был расквартирован в башне разрушенного старинного замка. Много полков прошло здесь до нас. Они изломали и сожгли всю мебель, все убранство. Нам достались только совиные гнезда, окровавленный бурнус конного алжирского стрелка и груды битых бутылок. Рота только что пообедала. Был час покоя. В такие часы старые легионеры расстилали перед нами цветистые и суровые повести своей жизни. Лум-Лум вспоминал пески африканских походов, Делькур рассказывал о своих любовных приключениях в Тонкине, Кюнз описывал, ругаясь и ворча, свои драки в сайгонских кабаках. Горячие страсти возникали перед нами в такие часы, видения далеких стран носились над нашими кострами и в хмурой сырости наших укреплений. В этот раз Адриен рассказывал про какую-то толстую мулатку, с которой он путался в Мостаганеме. Было жарко. Легионеры, полураздевшись, лежали на нарах вверх животами, хохотали, переваривали пищу и хотели пить. Именно в эту минуту и ввалился Эмиль со своими десятью литрами. Он поставил их на нары, быстро, хотя и довольно бессвязно, рассказал об их происхождении и с деланным весельем стал позвякивать по ним своим орденом. — Пропиваю шкуру капитана! — сказал он, заискивающе глядя на нас и пытаясь скроить улыбку. — Кто желает? Подходи! Шкура капитана Персье! Никто, однако, не двигался. Мне было жалко Эмиля. — Выпьем! — предложил я, чтобы поддержать его. Однако никто не откликнулся. Ни на Эмиля, ни на его вино никто не смотрел. Лум-Лум пытался что-то съязвить насчет того, что вот, мол, одна шкура пропивает другую, но и на это никто не обратил внимания. Эмиль сидел возле своих бутылок и ждал. Сам он не пил. Его бесцветные глаза были устремлены в одну точку. Товарищи не хотели его вина. Это было последнее, что он понял. Прошла минута. Адриен продолжал рассказ. Внезапно бутылка взвилась в воздухе и, описав параболу, ударилась в стенку и разбилась. Вторая полетела ей вдогонку. Эмиль стоял посреди помещения серый, слюна текла у него изо рта. Он рвал на себе куртку левой рукой, а в правой держал литр и размахивал им. Я вырвал у него бутылку. Он повалил меня и рыча схватил новую. — Он все вино разольет! — сказал Кюнз. — Уберите бутылки. Эмиль метался из стороны в сторону, рыча, хрипя и воя. Все-таки мы перехватили его — Лум-Лум, Бейлин и я, — но даже втроем не могли удержать. Он вырвался и пустился вскачь по постелям. Кто-то сбил его с ног ударом кулака по голове, но он быстро вскочил снова и, выхватив штык из ножен, пустился на меня с криком: — Теперь вы не уйдете от меня, господин капитан! О господин капитан! О мой добрый господин капитан!.. Мне удалось выскочить в окно. Пробегая по двору замка, я еще слышал крики и стоны Эмиля. Фельдшер играл в карты. Он сразу догадался, что происходит в башне. — Ван ден Бергэ? — спросил он. — Да! — Готов? — Кажется! — Что ж, в добрый час! Связали? — Не знаю. — Ладно, пойдем посмотрим… Оп не спеша раскурил трубку и позвал санитаров.ПОСЛЕ БИТВЫ
1
В деле под Гэртэбиз мы были разбиты и понесли жестокие потери. В нашей роте на перекличку построилось едва пятьдесят три человека. — Смотри, — толкнул меня под локоть Лум-Лум, твоего земляка тоже нет, этого Петрограда! — Неужели нет Антошки? Его не оказалось и среди раненых. Погиб, бедняга! Мне стало жаль его. Свое странное прозвание Антон Балонист получил благодаря тому, что в его воинской книжке, во всех пяти графах, где записывается имя солдата, его фамилия, имя и фамилия каждого из родителей и место рождения, было пять раз повторено слово «Петроград». В Иностранном легионе не требуется никаких документов при поступлении. Человек дает о себе сведения, какие сам захочет, и писарь заполняет все графы только с его слов. Почему дал Балонист такие странные сведения? Когда мы спрашивали его, он пожимал плечами и, улыбаясь, говорил: — А кто его знает… Так-то я Антошка… Балонист Антон Иваныч меня звать… Антону было лет двадцать семь. Он лишь недавно отбыл воинскую службу где-то в Перми. Дома, в деревне, у него не было ни родных, ни кола ни двора, место пастуха у барина занял другой парень, и Антону по возвращении из полка оказалось нечего делать. — Не заелся я там, — говорил Антон. — Два раза в поле переночевал, да и подался в белый свет. Антон думал, что белый свет так уж велик и добра в нем хватит. Вскоре он убедился, что белый свет — тесная, голодная и сырая коробка и лежать в ней жестко. С весны Антон работал в Одессе портовым грузчиком. Добра перетащил он на своих молодых плечах видимо-невидимо, но для себя едва хватало на хлеб, а на штаны и вовсе не хватило. Антон слыхал, что якобы за морем иначе люди живут, «другой порядок имеют», и стал с жадной думой смотреть на корабли и волны. Пятнадцатого июля тысяча девятьсот четырнадцатого года, укладывая в трюме итальянского грузового парохода «Чита ди Милано» мешки пшеницы, Антон приготовил себе среди них укромное местечко, где и загородил себя последним принесенным мешком в минуту, когда сирена гудела отход и грохотали якорные цепи. Три дня Антон питался черствым хлебом и огурцами, три дня голодал, все ожидая, когда перестанет бить волна и можно будет вырваться на берег, а на седьмой день Антон стоял без шапки и переминался с ноги на ногу перед смуглым матросом, который и сам не на шутку перепугался, неожиданно наткнувшись на него в трюме. Матрос что-то кричал на своем языке, но недолго: ему было неинтересно привлекать внимание палубы, потому что в трюме у него была припрятана контрабанда. Он пихнул Антошку назад, в мешки, загородил его и дважды в день молча приносил ему еду — скользкие макароны. Антошка не знал, что происходило в мире, покуда сам он торчал в трюмной тесноте. Он не знал, какой был день, когда матрос выбросил его на берег, и на какой именно берег его выбросили. Его арестовали в порту через полчаса и отвели в полицию. Так как он ничего не понимал и говорил на непонятном языке, то вечером его избили. Продержав неделю, его куда-то повели по суматошливым улицам. Солнце палило, мчались автомобили, летели извозчики под полотняными балдахинами, и во множестве маршировали солдаты. Антошка не знал, ни в каком городе, ни в каком государстве он находится, он не знал, куда и зачем его ведут. Но слезы брызнули у него из глаз, когда на доме, к которому его подвели, он увидел вывеску с двуглавым царским орлом. Антон был малограмотен, но по-печатному кое-как разбирал. Он не знал, что значит написанное на вывеске слово «консульство». Да это и не важно ему было! Важны были стоявшие рядом слова: «Императорское российское». Он сразу вспомнил Россию, далекую, любимую, понятную Россию. Антошку принял нарядный господин в белом костюме. — Ты что же, с-сукин сын?! — сказал господин по-русски, и Антошка, обливаясь слезами, упал на колени. — М-мерзавец! — еще сказал господин и больше уже не смотрел на Антошку, который рыдал и что-то лепетал. Господин стал разговаривать на непонятном языке с людьми, которые привели Антошку, и наконец удалился. Антона отвели назад, в каталажку. Он пробовал разговаривать со своей стражей, но его не понимали. Антон раздражался, кричал, пел, свистел, ругался по матери, молился богу и плакал. По вечерам его избивали. Антон отупел и стал молчать. Так прошло десять дней. И вот его посадили в поезд. Его посадили в поезд, привезли в другой город и прямо с вокзала доставили в мощеный двор, в глубине которого стоял красивый, большой дом. Из дома вышел осанистый, плотный барин в бородке. — Ты ж кто, собственно, бгатец, такой? — спросил барин по-русски. — А? Из каких будешь? — Саратовской губернии, Балашовского уезда, Великоовражской волости, села Малые Овражки, Балонист Антон Иванов, — вытянувшись в струнку, отрапортовал Антошка и тотчас громко прибавил: — Виноват, ваше высокородие. — Ну что ж, бгат Антон, — медленно сказал барин, — ты того… догоняй! Спеши! Уже все отпгавились… Сегодня двадцать пегвое августа, как газ сегодня начали пгинимать иностганцев… Догоняй! Тоже поступишь! — Поступлю, ваше высокородие?! Возьмут меня? — чуть не рыдая от радости, спрашивал Антон. — Заставьте бога молить, барин. Неужели возьмут? — Ну, почему ж тебя не взять? Ты здогов? — Так точно, здоров. — Ну, в чем же дело? Значит, иди! — обнадеживающе сказал барин. Хотя Антошка не знал, куда именно надо идти, он все же сорвался с места, но тотчас вернулся назад, вытянулся перед барином по-солдатски и гаркнул: — Покорнейше благодарим, ваше превосходительство! — Ну, ступай! — добродушно улыбаясь, сказал барин. — Хвалю. — Р-р-рад стараться, ваше превосходительство! — гаркнул Антон громче прежнего. Выдержав небольшую паузу, он позволил себе почтительно задать барину вопрос: — А куды примут, ваше превосходительство? На какую работу? У барина вытянулось лицо. — На габоту? На какую габоту? Да ты, дугак, что, белены объелся? Ты откуда свалился? С Магса? Барин смотрел на Антошку с омерзением. Затем он повернулся и вошел в дом. Антошка стоял совершенно потерянный, не соображая, что сказал ему барин и почему рассердился. — Идемте, идемте! Здесь, в посольстве, больше нечего оставаться, — сказали Антону по-русски двое молодых людей, вышедших из бокового флигеля. Антошка бросился к ним. Молодые люди спешили, они почти бежали. Побежал и Антошка. Молодые люди не понимали, кретин ли этот парень или валяет дурака, когда спрашивает, в каком царстве они, все трое, сейчас находятся, где можно здесь определиться на работу и куда они так спешат. Антошка надоел им. Когда они очутились на громадной площади, которую до отказа запрудил народ, стоявший в шеренгах очередей, молодые люди пихнули Антона в одну шеренгу, а сами юркнули в другую, подальше. С соседями Антон разговориться не мог — они не понимали его. Одним ухом ухватил он обрывки русской речи. — Нет, не Петербург будет нынче, а Петроград, — говорил кто-то. Антон кинулся к землякам, но они уже исчезли в толпе. Шеренги подвигались вперед довольно быстро и вскоре вошли за решетку двора, затем внутрь здания. Здесь Антошка делал то же, что другие: он разделся и дал себя осмотреть и измерить. Его похлопали по плечу и выпихнули под колоннаду. Флегматичный красавец писарь с усиками, сидевший за канцелярским столом, стал забрасывать его вопросами на непонятном языке. Антон тыкал ему в руки свой засаленный паспортишко, но тот отказывался и все продолжал задавать Антону вопросы. Антон жестикулировал, клялся, хватал себя за грудь, но из всего, что он произносил, писарь понял только слово «Петроград» и, равнодушно вписав его пять раз в матрикулы Антошки, сунул ему франк двадцать пять сантимов подъемных денег на выезд в полк, в город Блуа. Так саратовский крестьянин Антошка, Антон Иванов Балонист, поступил добровольцем во французскую армию и был зачислен во второй полк Иностранного легиона под именем и фамилией Петроград Петроград. Так проделал он поход. Так и погиб он, выходит! — Ну, что ж! — сказал наш новый писарь Аннион. — В чем дело? Значит, убит. Раньше кормил вшей, теперь будет кормить червей! Так и запишем. Смешной был тип. Одно имя чего стоит — Петроград!2
Прошло пятьдней. Санитар Сапиньель пробегал по двору эвакуационного госпиталя в Клерьер, когда где-то, не очень далеко, протрещал ружейный выстрел. Пуля шлепнулась в ворота госпиталя. — Это что же такое? — изумился Сапиньель. Раздался еще один выстрел, и санитар почувствовал боль в руке. В первую минуту он подумал, что его ударили, и даже выругался, но поблизости не было никого, к тому же на рукаве халата появилась кровь. Сапиньель понял, что получил пулевую рану. Это было чересчур… В тыловых учреждениях — в госпиталях, лазаретах, штабах, канцеляриях, обозах и интендантствах — люди иногда относятся сочувственно к чужой крови, но от вида своей собственной они совершенно безумеют. Рана Сапиньеля оказалась пустой царапиной — пуля едва задела героя. Однако не только сам Сапиньель поднял необычный вопль, во всем лазарете, в штабе коменданта гарнизона и в канцелярии обоза эта загадочная стрельба и ранение санитара вызвали страшный переполох. Все забыли даже о многочисленных тяжелораненых, которые после сражения валялись в Клерьер без помощи шестой день. Тыловики не любят осложнений. Тотчас все было поставлено на ноги. Кто смеет стрелять в десяти километрах от фронта, к тому же в госпиталь? Во все стороны полетели гонцы, заработали полевые телефоны, штабные стали говорить, что нужно сжечь дотла такую тыловую деревню, где нет безопасности, они требовали расследования, возмездия, беспощадности. В самой деревне расследование не дало ничего. Деревню переворошили, как скирду соломы, — виновных не нашлось. Начальник гарнизона майор Росс не унимался. — Найти во что бы то ни стало! — кричал он. Кто-то из обозных обратил внимание на то, с чего следовало начать, а именно — что пули прилетели не из деревни, а со стороны леса, по ту сторону которого лежал фронт. Тогда майор приказал снарядить сборные патрули в лес. Я попал в патруль. У опушки сержант разбил нас на группы. Со мной был пожилой туарег Мессауд из первой роты. Углубившись в лес метров на сто, мы обнаружили небольшую полянку. У горелого пня валялись стреляные гильзы. Выходит, мы сразу напали на след стрелка. Гильзы были, однако, не нашего образца. Мессауд быстро подобрал их и положил в карман. Одну он показал мне. Так и есть, клеймо германское! «Вот это здорово так здорово! — подумал я. — В нашем тылу погуливает немец и развлекается стрельбой по нашему госпиталю?!» Я не обратил внимания на то, что с данного места ни госпиталь, ни деревня не видны: Клерьер лежал в лощине, по ту сторону дороги, а дорога была скрыта невысоким, но густым кустарником. На земле, по-весеннему рыхлой, были видны свежие следы. — Одна след наша! — сказал Мессауд, тыча пальцем в отпечаток французского армейского башмака, подбитого крупными гвоздями. — Наша мусье ходи, франк. Загадка осложнялась. Я быстро пошел по следам. Они вели в чащу. Едва прошли мы шагов триста, как Мессауд насторожился. Вытянув руку и делая мне знаки молчания, он бросился наземь и приложил ухо к земле. — Близко! — шепнул он мне, вставая. — Два люди! Держа винтовку наперевес, Мессауд стал неслышно продвигаться вперед. Я шел за ним. Вскоре мы сквозь кусты увидели немецкого солдата в бескозырке, с красным крестом на рукаве и двумя винтовками через плечо. Он сидел на поваленном дереве, к нам спиной. Мессауд тотчас молча вскинул ружье. Мне пришлось пригрозить ему штыком, чтобы заставить отказаться от выстрела. Мы стали подкрадываться. Шумел ветер, и немец не слышал наших шагов. Я решил воспользоваться этим и взять его живым. Подойдя к нему шагов на пять, я крикнул по-немецки: — Стой! Руки вверх! Немец вскочил и обернулся. Увидев нас и наши наведенные винтовки, он застыл, мертвый и немой от испуга. В ту же секунду рядом с ним вскочила с земли другая фигура. Но на сей раз окаменеть пришлось мне: это был Петроград. Он стоял, выдвинув голову вперед. У него подгибались колени. Глаза были мутны. Даже испуг не просветлил их. — Петроград! — воскликнул я обрадованно. — Тебя как сюда занесло? Мы уж по тебе свечку ставили! У немца испуг прошел раньше, чем у Антошки. Видя, что я отвел ружье и не только не собираюсь стрелять, но даже обрадованно хлопаю Антошку по плечу, немец быстро успокоился. А Петроград долго еще ворочал глазами, покуда наконец обрел дар речи. Он спросил сбившимся голосом: — Игде мы, слышь? Куда попали? У Петрограда и его странного спутника лица были серо-бледные, носы и губы синие. Оба изнемогали. Оба имели вид людей, опустошенных усталостью, голодом и страхом. — Игде мы, слышь? — повторил Антошка. — Куды попали? Которое тут войско стоит? Свое? Али плен? Немец давно скинул ружья с плеча. Он прислонил их к дереву, а сам старался стоять в позиции «смирно», хотя и у него подкашивались ноги. — Садись, Петроград, — предложил я, — отдохни! Не плен здесь, а свои. В свой полк попадешь. — В свой, говоришь, полк? — переспросил Антон безразличным голосом. — Лежион? А? — Да, в Легион! Сядь! На, пей! Я усадил Антона и дал ему пить из своей баклаги. Антон пил вино жадно, у него засветились глаза. А Мессауд стоял растерянный: он не понимал, почему наш же, французский солдат, обнаруживший немца раньше нас, до сих пор не убил его, почему немца не убиваю я и почему даже не видно никаких к тому приготовлений. — Моя буду бош голова резать, — предложил он мне, степенно оглаживая свою длинную бороду. — Подожди, Мессауд, — сказал я, — пока не надо. Мессауд не соглашался: — Как не надо? Зачем не надо? Война! Надо немцу купэ кабэш делать, — убеждал он меня полушепотом. — После, после, Мессауд! — сказал я, чтобы отделаться. — После!.. Мессауд, ворча, отошел в сторону. Петроград сделал из баклаги еще несколько глотков, оторвал ее от пересохших губ и протянул немцу. — На, фрицка, пей! — сказал он, проглатывая свой последний глоток и глубоко вздыхая. Немец жадно прильнул к горлышку. — Кто он? — спросил я. — А кто его знает?! Так, приблудный. Шесть дён по лесу вместе блукаем, ходу ищем. Тоже и он свою часть потерял, видать… Больше Петроград объяснить не мог ничего — сил не было. Я обратился к немцу. От него я узнал, что во время сражения он, по должности санитара, бегал по плато, подбирал раненых и переносил их на перевязочный пункт. В лесу он был оглушен снарядом и упал. Он не знает, сколько времени пролежал. Было темно, когда он очнулся. Сражение кончилось. Кругом было тихо. Он хотел добраться до своих, но не знал направления. Пошел наугад и скоро услышал голоса. Но это были французы. Тогда он пустился обратно, но заблудился в лесу. Усталый, он упал и заснул. Проснувшись утром, он увидел на траве, почти рядом с собой французского солдата, который навел на него ружье. — Это был вот он, — сказал немец, показывая на Антошку. — Возле меня тоже оказалось ружье на земле. Я его схватил. Так мы и лежали с французом друг против друга со взведенными курками. Потом я сказал ему, что нас здесь только двое и мы не должны друг друга убивать, и бросил ружье наземь. Тогда он тоже бросил ружье наземь. Потом мы сели рядом и закурили. Он имел свой табак, а я свой. Я разговариваю с ним, а он не понимает. Я говорю: «Не надо убивать друг друга. Лучше, говорю, пойдем вместе. Отведем один другого в плен. Куда попадем…» А он ничего не понимает по-немецки. А я по-французски не понимаю. Внезапно немец разозлился: — Где ж мне по-французски уметь? Я не обер-лейтенант какой-нибудь. Я огородник! Из Саксонии! Огородник! Вы понимаете? Из Саксонии! У немца глаза налились злобой и сжались кулаки. Он стал бешено кричать на меня. Но кричал он только одно: — Из Саксонии! Из Саксонии! Из Саксонии! Это былю то страшное исступление, хорошо знакомое каждому окопному жителю, когда разум больше не помогает человеку. Измученный голодом, вшами и грязью, оглушенный усталостью, пьяный от пальбы, стоит человек в тяжелом самозабвении. Его сотрясает последняя, смертная злоба. Он протестует против страшной жизни, в которую брошен. Он протестует, жалуется и грозит. Но разум не работает, в разуме заедает что-то, разум дает осечку за осечкой, и с уст срывается какая-то чепуха, совсем не то, что надо было бы сказать. — Из Саксонии! Из Саксонии! — то повышая голос до рычанья, то понижая его до хрипа, повторял немец, грозя мне винтовкой. — А теперь можно? — робко спросил Мессауд. Он счел момент подходящим, чтобы наконец выполнить то, что полагал своей основной задачей. — Теперь можно ему купэ кабэш делать? — спросил он, многозначительно обводя правой рукой вокруг шеи. Мне удалось опять остановить его усердие. К великому изумлению Мессауда, я не только не убил немца, но даже положил ему руку на плечо. — Садитесь! — сказал я немцу. — Саксония хорошая страна. Успокойтесь! Я дал ему табаку. Он успокоился сразу, так же внезапно и тяжело, как вспылил. Он не заметил, как я забрал оба ружья. Мы все сидели на пнях и курили. Блаженное состояние стало охватывать обоих бедняг. — Он смешной, этот парень, — сказал немец, показывая на Антошку. — Представьте себе, он все время тыкал себя в грудь и повторял: «Я рюсс, рюсс». Что это значит? Я раньше подумал, что это он выдает себя за русского. Но ведь мы на французском фронте? Не правда ли? Кроме того, я видел русских солдат на картинке — у них не такая форма. Я говорю ему: «Врешь, ты французэ». А он все свое: «Рюсс, рюсс…» Чудак какой-то! Немец уже добродушно улыбался и похлопывал Антошку по плечу. — И чего он там лопочет? — спросил Антошка. — Да вот, — пояснил я, — не понимал он, говорит, что ты русский. — Так и не смекнул, голова еловая? — пожимая плечами, сказал Антошка. — Ишь ты серость! А я ему говорю: мол, гляди, фриц, я не франсэ муа, компренэ? Муа рюсс. А он, сукин сын, только глазами хлопает. А он кто? Немец? А? То-то! Я-то небось догадался. А ведь, поди, спрашивал его все время: «Ты, говорю, кто будешь? Туа, говорю, бош?» Не понял. «Туа, говорю, герман?» Опять ни в рот ногой. Сказано, серость! Антошка рассмеялся. — А ведь и я-то его не сразу признал. Думал, тоже француз какой. Кто их разберет? Полков немало в атаку выходило, и форма-то ведь у всех разная. А только он по-нашему, по французски, не понимает. Гляжу, у него и прием другой. Не так он винтовку берет, как мы. Да и винтовка у него другая. Ну, подумал, может, союзник какой, англиец, или, как бы сказать, итальян? Кто их разберет? «Ты, говорю, какой веры?» Не понимает. «Крещеный?» — говорю, а сам крещуся. Гляди, и он крестится. Да только не по-нашему. Ну, думаю, пущай не по-нашему, а все своя душа, крещеная. «Ну, говорю, давай вместях дорогу искать, куды придем, там и будем». Да только куды тут идти? Из лесочка видать — на поле покойников навалено, чисто Страшный суд! И все больше арапы. Страсть сколько их, арапов, навалено! Да как тут пойдешь, когда день светлый? Застрелют, как птичку! Ну, сидим, ждем, вечера дожидаем. Жрать охота, да нечего. Так и заснули. Весь день, веришь, проспали. Вечером проснулись, доползли до покойников, понабирали у них жрать чего — хлеба взяли, сыру у кого было, сахару, табаку да вина, сколько могли, столько выпили. Так что, правду сказать, середь самих покойников сидели, середь арапов этих, да что отбирали, тут и ели, тут и пили — невтерпеж было, — да у них и заночевали. Ох, и страшно было!.. Уж они смердят, прямо мертвой смердью смердят, а куды ты от них подашься, когда неизвестно, которая сторона наша? До ночи мы так и просидели, опять жрать чего набрали, да вина, да назад, в лесок, подались. Откуда ушли, туда и пришли! Всю ночь бродили, никуда не прибрели. Лес да лес, и все тут! Опять сели закусывать. Вижу, неспособный он до вина, фрицка-то, не практикован. «Ты ж кто будешь? — опять спрашиваю. — Не кайзер ли Вильгельм, вражий дух?» — «Я, я!» — говорит. Значит, признает, что немец. Ну, думаю, какую мне с ним руку держать? Убить его, что ли, чтоб он в другой раз на нашу Расею не нападал? Или не убивать? Думал, думал, уж совсем было наладился штыком его под зебры ахнуть, да не смог. Два дни с тою думкою ходил, уж ему самому сказал: мол, молись, фрицка, богу, потому не должен ты от меня живой уйти! И так это мы идем лесом и идем, и думаю я свою думку, и идет он впереди меня, понимаешь. Ну, снял я с плеча винтовку. Кончу его, думаю. А на душе сумно. Игде я? — думаю. Почему не на своей земле погибаю? Почему не свою шинельку таскаю? За кого складываю голову свою молодую? Эх! Сел это я на пенек, вспомнил Малые Овражки, — слыхал ты про Малые Овражки?.. Не слыхал? Я родом оттуда. Ну, вспомнил, да и заплакал, понимаешь. Очень уж в грудях защемило. А он, фриц-то, как увидел, значит, что я плачу, так и кинулся ко мне Да все по-своему лопочет: «Вас? Вас? Вас?» Уж он мне и табак свой суёт, и вино тычет, да все твердит свое — «вас» да «вас». «Эх, фриц, браток! — говорю. — Кайзер ты Вильгельм, голая душа! И вас, говорю, и нас одним горем кормили, одной бедой поили. Не хочу я тебя убивать, понимаешь, — и крышка!» И как сказал я это, так сразу у меня на душе облегчение сделалось. Вроде как пасха у меня в грудях стала, когда увидел я, что не должен фрица этого убить. «Идем, говорю, браток, подадимся далее. Куда придем, там будем. До ваших дойдем — ты меня в плен сдашь. До наших — я тебя сдам. А то хорошо бы замирение сделать, понимаешь, чтоб совсем, значит, всю эту шарманку в кучу свалить, войну эту самую». Сказал это я ему, и пошли мы далее. Да вот… Антон осекся, как-то неопределенно развел руками и, явно чего-то не досказав, стал описывать свои дальнейшие приключения. Блуждания его с немцем продолжались еще около четырех суток. Отойдя от линии фронта, бедняги потеряли всякую ориентацию. Дважды случалось с ними, что, проходив по лесу целый день, они возвращались к тому же месту, с которого вышли. Они слыхали орудийную пальбу, время от времени треск ружей и клокотанье пулеметов, но война была подземная, армии сидели в глубоких окопах, пещерах, сапах, а на земле не видно было никого и ничего, и оба они не знали, где какая сторона и куда им идти. Однажды ночью они вышли из лесу. Безмолвие лежало перед ними. Они пересекли заброшенные поля, деревню, разрушенную дотла и покинутую жителями, виноградники, заросшие бурьяном. Они вышли на зеленый луг, пересеченный в разных направлениях мощеными дорогами. Они пошли по этим дорогам, но дороги оказались улицами города, который был снесен артиллерией. Руины были вывезены, площадки, освобожденные от построек, поросли травой, и лишь никому более не нужные мощеные улицы по-прежнему скрещивались, сталкивались, переплетались и снова разбегались в разные стороны. Бродяги слонялись по ним, но улицы не вели никуда. Неясная громада чернела вдали. Монастырь? Завод? Помещичий замок? Бродяги устремились туда. Громада оказалась лесом. Лес поглотил их. Это был все тот же клерьерский массив. Начинался шестой день блужданий. Он начинался в голоде и изнурении, как пять предыдущих. Отчаяние овладело путниками. Отчаяние овладело Петроградом.3
Антон сидел на земле и курил. Он затягивался жадно, пыхтел, чмокал, у него при этом западали щеки. — А кто же стрелял, Антошка? — спросил я среди общего молчания. — Кто стрелял? — Да. — Кому же было стрелять? Я и стрелял. Антошка сказал это угрюмым, сдавленным голосом и опустил голову. — Ври больше! — возразил я. — Гильзы-то мы подобрали немецкие. — Ну и что? Я стрелял, говорю! — настаивал Антошка. — А в кого? — В кого? — Да. В кого ты стрелял? Антошка глубоко вздохнул. — В дружка своего стрелял! В фрицку! В кого ж стрелять? — А за что? Антошка долго не отвечал мне. Внезапно он схватил меня за полу шинели и стал трясти. — За что страдаем, скажи? А? За что муку принимаем? А? Говори, слышь! Я сидел на пне несколько выше Антона. Он вцепился мне в ноги и едва меня не опрокинул. Я оттолкнул его прикладом. — Ты мне, Антошка, зубы не заговаривай, сволочь, — сказал я. — Ты говори, кто стрелял. А если ты в немца бил, говори, за что. То братались, в грудях тебя щемило, а то стрелять… Антошка резко повернулся ко мне. Он оказался передо мной на коленях. Кепи слетело у него с головы, волосы растрепались. Антон смотрел на меня страшными глазами. — За что? За что? За что? — испуганно повторял он. — За что есть я солдат на чужой земле? И кто передо мною виноватый, говори! Кто неприятель мой, говори, браток! Открой мне глаза мои! Странно, — Антошка никогда не производил впечатления человека, который задумывается над причиной вещей. Когда по дороге в полк он узнал от русских, что находится во Франции, где кругом живут одни французы, наши союзники, и что все мы пойдем на войну, Антон принял свою судьбу безропотно. Вместе со всеми он сидел в окопах. Он даже был ранен шрапнелью и не жаловался. Он был хороший солдат, весельчак и балагур и часто зубоскалил по поводу того, что за столько времени на войне ни разу не видел неприятеля близко и не знает, кто, собственно, его враг. И вот Антошка в невиданном смятении, в состоянии, на которое я не считал его и способным, валяется на земле и требует, чтобы я вдруг объяснил ему, кто перед ним виноват. — Вставай, Антон! — сказал я. — Будет тебе дурака валять! Антон умолк и как-то внезапно, сразу, обмяк. Точно надувная игрушка, из которой выпустили воздух, он обратился в тряпку. Почему все-таки стрелял он в немца и как это случилось, что он его не убил и что немец не только не убил его в отместку, но даже не расстался с ним, Антон так и не досказал, а я больше не расспрашивал: я видел, что сейчас всякие расспросы бесполезны. — Вставай, что ж, пойдем! — сказал я. Мессауд и немец тоже встали. Они не понимали, о чем мы говорили с Антоном. Они даже не догадывались, на каком языке мы разговаривали. Но по волнению Антона оба поняли, что разговор был важный, и, не спрашивая ни о чем, следовали за нами в глубоком молчании. Я пытался узнать у немца, кто стрелял, — я хотел проверить слова Антона. Немец подтвердил, что стрелял Антошка. — Француз, — сказал он, — со вчерашнего дня ходил мрачнее обыкновенного. Он все время бормотал что-то про себя. Мы три дня не ели. Я собирал коренья. Я огородник, но понимаю в лесных кореньях тоже. Я ел и давал ему. Сегодня утром он был как безумный. Я собирал коренья, вдруг он стал стрелять. Я удивляюсь, как он в меня не попал, — я находился в ста шагах. Я подбежал к нему и с трудом вырвал у него винтовку из рук. Оказалось, он стрелял из моей. Он был как безумный. Я дал ему пить из дождевой лужи, и он понемногу стал успокаиваться. Мы вышли на дорогу. Уже виднелась деревня. Я обдумывал, как бы поосторожнее представить всю эту историю начальству. Я составил план. Легионер Петроград, контуженный в бою, заблудился и скитался в лесу. Недалеко от деревни Клерьер он увидел немца и стрелял в него. Немец сдался. Это был перебежчик. Петроград конвоировал его в наше расположение, когда я встретил его в лесу. Эта версия могла бы спасти обоих. Да, но ружейные гильзы! Они-то были немецкие! Гильзы поворачивали все дело в совершенно другую сторону: по гильзам выходило, что немец стрелял в наш госпиталь. К тому же немец носил красный крест, то есть не имел права пользоваться боевым оружием. «Ну что ж! — подумал я. — Винтовку можно выдать за трофей Петрограда: он подобрал ее в лесу и взял себе». Но гильзы, гильзы! Гильзы были у Мессауда, и отдать их он ни за что не соглашался! Это был его трофей. Он не хотел, чтобы я присвоил себе честь раскрытия следов загадочного стрелка. Нет! Мессауд гильзы не отдаст никому! Только капитану!. Придумывать новый план было поздно: нас заметили из деревни, и несколько солдат и писарей шли нам навстречу. Немца я сдал, а Петрограда мне разрешили увести в роту. Я забежал в околоток, к моему приятелю, младшему врачу студенту Левинсону, наскоро рассказал ему всю историю и просил, если можно, эвакуировать Антошку или признать его больным, вообще сделать так, чтобы начальство не очень к нему приставало. Коменданта в канцелярии не оказалось, когда привели немца. Пришлось подождать. Я застал фрица на завалинке, окруженного народом. Он сидел испуганный и молчаливый. Мессауд караулил его, храня напряженное и торжественное выражение. — Кто ты такой? — все спрашивал он пленника. — Моя тебе говори французски, твоя понимай нет. Твоя, значит, ничего не понимай?! Твоя дикарь?! Кругом гремели шутки и смех, но фриц не понимал их и молчал. Как только явился комендант, дело пошло необычайно быстро. Мессауд отдал ружье фрица, положил на стол гильзы и, сняв с руки пленного знаки красного креста, отошел на два шага и стал в позицию «смирно». — Обыскать! — негромко приказал комендант. При немце не нашли ничего, кроме письма к жене, Марте Дуезифкен. Это было письмо, крестьянина. Оно содержало распоряжения насчет коровы, сливового дерева и поросенка, а главным образом насчет огородных семян и заканчивалось сообщением об ожидающейся атаке со стороны французов, которой автор письма, однако, не боится, потому что верит в бога и его милосердие. Письмо было подписано: «Иоганн Дуезифкен». Комендант слушал чтение рассеянно. Он был чем-то озабочен. Прошло минуты две, раньше чем он заметил, что чтение окончено и что здесь находимся все мы — немец, Мессауд, переводчик, я и писарь. — Ну, в чем дело? Чего вы ждете? — негромко сказал комендант. — Расстреляйте его! Этого можно было ожидать. Все же мы как будто не сразу поняли. — Господин майор! — сказал я. — Разрешите доложить? Я знаю историю этого чудака! Майор медленно поднял голову и посмотрел на меня рассеянным, невидящим взглядом. — Что вам надо? Кто вы? Лишь на днях я помог майору разобраться в документах, найденных при убитом русском. Узнав, что перед войной я готовился к защите докторской диссертации по юридическому факультету, майор предлагал мне даже занять должность писаря при военном суде. Он был удивлен, когда я отказался. — Ах, эти русские идеалисты, эти славянские души! — сказал он, улыбаясь. — Человеку предлагают спокойное место в тылу, а он отказывается! Впрочем, он пожал мне руку и с некоторой торжественностью в голосе негромко добавил: — С такими союзниками мы можем быть спокойны! Сейчас майор посмотрел на меня пустыми глазами. — Вы поймали шпиона. Это все, что от вас требовалось. А что касается адвокатов, то они бывают свежи, как розы, и глупы, как гуси, я их не люблю. Можете идти… Присутствующие почтительно улыбнулись остроте майора. Один из писарей оттолкнул меня от стола — не очень грубо, но пренебрежительно и энергично. Майор нашаривал на столе перочинный нож. Найдя его, он стал чинить синий карандаш. — Вы еще здесь? — нетерпеливо сказал он, обращаясь к конвоирам немца. Те торопливо загрохотали башмаками и прикладами и вышли. Писарь вытолкнул меня. Все сделалось в одну минуту. Весть о том, что сейчас будут казнить шпиона, который утром стрелял в госпиталь, разнеслась по деревне в один миг. Легионеры, стрелки, артиллеристы — все наперебой вызывались участвовать в казни. Немец понял, куда его ведут. — Franzosen, qute Kamaraden! — кричал он не своим голосом. У него пот градом катился со лба, он задыхался и не мог передвигать ногами. Он упал. Тогда два стрелка подхватили его под мышки и поволокли по земле. — Идем на огород, картошку копать! — кричал один из них, смеясь, и это замечание вызвало всеобщее веселье. Хохот еще больше испугал немца. Он потерял человеческий облик. — Не хочу-у-у! — бессмысленно кричал он и бил ногами. Мессауд чувствовал себя главным героем торжества: это он нашел в лесу гильзы, он открыл след неприятеля, он первый увидел его. Солдат-франк, который был с неприятелем, не догадался убить его. Второй солдат-франк, тот, который пришел с ним, с Мессаудом, не хотел убить его. А Мессауд говорил, что надо его убить, и вот теперь выяснилось, кто был прав: сам саиб комендант приказал стрелять немца! Мессауд был доволен. Шествие все больше и больше обрастало публикой. За солдатами спешили женщины. Они побросали хозяйство и на ходу вытирали о передники руки, испачканные на кухонной работе. Стая мальчуганов шлепала впереди. Ребята каждый раз оборачивались, чтобы лучше рассмотреть лицо человека, которого ведут за околицу расстреливать. — Кэльб бени кэльб, рах-а-лина эль халь! — громовым голосом орал Мессауд и пихал немца ногой. Немец вздрагивал и вырывался, но стрелки держали его крепко. Немца застрелили на пустыре, на покинутом огороде. От огорода осталось только пугало. Оно стояло, нелепо растопырив дощатые руки. На нем болтались лохмотья и висела широкая соломенная шляпа. Немец упал у самого пугала.4
Левинсон не мог как следует заняться Антошкой. Время было горячее. Тяжелораненые все прибывали и прибывали. Негры из Судана и Сенегала, арабы, легионеры, морская пехота, зуавы валялись в сараях, амбарах, конюшнях, хлевах, во дворах и прямо на дорогах. Среди них хозяйничала смерть. Штабы разработали план сражения с точностью расписания поездов. Они рассчитывали на победу, на движение вперед и ничего не приготовили в тылу. Между тем сражение было проиграно, свыше тридцати тысяч человек полегло в двадцать минут. Заканчивать дело, начатое стратегами, пришлось хирургам и санитарам, но их было мало, они не справлялись, и люди погибали на их глазах не только от ран, но от истощения и голода. — Отстаньте вы от меня с вашим Петроградом! — сердился Левинсон. — У меня смотрите, что делается! Тысячи умирающих и два термометра на весь госпиталь! Мы делаем по сто операций в день! Мы даем пить раненым в ведрах из-под угля! Мы оперируем ночью, при свете карманных фонариков. Я сойду с ума! Врачи заняться Антошкой не могли. Да, в сущности, он в этом не нуждался. В роте его приняли хорошо, угощали, поили. Лум-Лум, который был с ним очень дружен, обрадовался больше всех. Уже через полчаса после возвращения Антошки оба приятеля сидели в тени и пили. Когда Лум-Лум запел по-арабски, повеселел и Антошка. — Эй, народ православный! — кричал он. — Эй, старые бородачи, старики пузырники! Эй, бочкари-гвоздари, скорые послы-подносчики, давайте вина!.. Приятели не понимали друг друга, но зачем это им нужно было? И так было хорошо. Напившись, Антошка завалился спать и вскоре захрапел, как мотор. Он проспал весь день и ночь, а утром, после кофе, смотался в третью роту, где у одного из русских имелась гармошка, принес ее и вскоре сидел на солнце и наяривал свои любимые солдатские частушки с припевом собственного сочинения:ВОПРОСЫ ЧЕСТИ
Сержант Борегар лежал в канье, на соломе, на своем обычном месте, почти у самого входа. Его кепи было низко надвинуто на глаза. Ренэ читал вслух и переводил взводу письмо сержанта к графине Марии-Терезе фон Эрлангенбург. Сержант не слышал чтения: он был мертв. Вот как это случилось. Утром на бивак упал снаряд. — Откуда ты, птичка? — промычал Кюнз. — По-моему, в кухню бахнуло! — заметил Пузырь. — Детки, — сказал Лум-Лум, — эти злые-злые соседи, которые живут напротив, поломали нашу кухоньку. Сегодня дома обеда не готовят, вы пойдете обедать к бабушке. После небольшой паузы он прибавил: — Я хотел сказать — к чертовой бабушке. Ведите себя там прилично. У порога каньи показался помощник повара, рябой турок Джаффар, по прозванию Джаффар-дурачок. — Эй, вы! — крикнул он. — Вы, ей-богу, шутники, четвертый взвод! Вы ждете, чтобы горничная в переднике принесла вам сливки к кофе? Идите живо, уберите вашего сержанта! — Сержант Борегар? Где он? «Длинный сержант», как мы звали его между собой, зачем-то отлучился из каньи и действительно долго не возвращался. Я выглянул. Борегар лежал мертвый, вытянувшись во весь рост, в двух шагах от входа. Джаффар забросил к нам мешок картошки, который он тащил на спине, — все, что осталось в разрушенной кухне, — и мы с ним вдвоем внесли Борегара в канью. — Тяжелый он, однако, этот приятель! — сказал Джаффар. — Подумать только, я второй раз выволакиваю его из огня. — На этот раз, повар, ты подаешь его в готовом виде! — заметил Лум-Лум. Борегара уложили на место, на котором он обычно спал, закрыли ему глаза, сложили ему руки, стерли грязь с лица, накрыли шинелью. Потом сидели и молчали. Всю ночь лил дождь. Мы прибыли сюда ночью на отдых — здесь была наша вторая линия. Все думали постирать белье, переодеться, погреться на солнце. А тут дождь! Почву сразу размыло, ходить стало тяжело, мы еле добрались. Часовые возвращались промокшие до кости, за место у жаровни чуть не дрались. Отдых был испорчен. А тут еще Борегара убило. Всем стало грустно. Мы внезапно убедились, что любили его, этого Борегара. Правда, он ни с кем не был близок. Правда, иногда создавалось впечатление, будто он на всех смотрит свысока. Но он никогда никого не подводил под наказание, ни на кого не кричал, не придирался, и это отличало его от прочих сержантов. Однажды, во время длительного перехода, он увидел, что Ренэ тяжело, и сам понес его ранец. Никакой сержант не помог бы солдату. Мы любили Борегара. Это сделалось очевидно, когда живой Борегар обратился в покойника. — Кто пойдет сообщить в канцелярию? — глухим голосом спросил Бейлин. — Надо у него взять документы, — сказал Лум-Лум. Джаффар снял у Борегара с груди кожаный мешочек. В мешочке лежали: алюминиевая пластинка с матрикулярным номером, воинская книжка и письмо в конверте, завернутом в бумагу. На бумаге было написано: «Отправить по адресу после моей смерти». Письмо было адресовано в Дармштадт, графине Марии-Терезе фон Эрлангенбург. Конверт был плохо запечатан. Джаффар извлек письмо. — Дети, кто прочитает? Письмо читал и переводил Ренэ. Потом оно попало ко мне. Вот оно: — «Вторник восемнадцатого октября тысяча девятьсот восьмого года. Графиня! Сегодня выстрелом из револьвера я положил некоторый предел страданиям, бремя которых нес десять лет». Здесь Джаффар вставил первую реплику. — Всего десять лет прицеливался и уже попал! — заметил он. На Джаффара зашикали, и он умолк. Ренэ продолжал: — «Осенью тысяча восемьсот девяносто восьмого года, то есть десять лет тому назад, Вы, по моему расчету, должны были получить от германского консула в Сиднее извещение о том, что Фридрих-Иоганн-Лоренц-Альберт граф фон Эрлангенбург скончался от тропической лихорадки на корабле „Веста“ и тело его погребено согласно морским обычаям, то есть брошено в море. Я подробно описал Вам тогда же, как мне удалось устроить эту маленькую мистификацию. Пятнадцатого мая тысяча восемьсот девяносто восьмого года, то есть ровно через два дня после объяснения, которое произошло между нами, я поступил матросом на грузовой пароход в Киле. По пути в Сидней на корабле скончался матрос, бездомный бродяга, француз Анри Борегар. У берегов Тасмании его труп бросили в море. Документы покойного подлежали передаче французскому консулу. Младший помощник капитана отдал их мне взамен на мои и согласился за бутылку рома сделать подчистку в судовой роли. Матрос Анри Борегар стал продолжать свою жизнь в моем лице. Я опускаю семь лет. Они протекли под разными широтами. Борегар плавал на торговых кораблях из Сиднея в Саутгемптон, на невольничьих шхунах из Джибути в Эль-Иемен, на фелюгах контрабандистов из Трапезунда в Батум». — Все мы бродим по дорогам мира и ищем счастья. А в чем оно, рюско? — опять перебил Джаффар, обращаясь ко мне. Но Бейлин замахнулся на него сапогом, и Джаффар умолк. Ренэ продолжал: — «Однажды в Сингапуре я увидел издали группу офицеров германского военного флота. Встреча повторилась в порту императора Александра Третьего. Я понял, что не застрахован от неприятных неожиданностей, и ушел в Иностранный легион. Для людей чести, которые хотят похоронить свое прошлое, нет лучшего кладбища, чем Легион, его суровая дисциплина военной каторги и его жизнь, исполненная трудностей, лишений и опасностей. Я пришел сюда в поисках смерти или успокоения». Чтение перебил Лум-Лум. — Ладно! — сказал он скучающим голосом. — Неинтересно! Сами знаем, зачем люди приходят в Легион! Довольно! В канье было несколько солдат, прибывших к нам из основного полка, из Африки. Как дубы возвышались над нами, волонтерами военного времени, старики Легиона — Лум-Лум, Адриен, Миллэ, Кюнз, Уркад и даже дурачок Джаффар. Эти люди проделали походы на озеро Чад, они дрались в Конго, они бились на Мадагаскаре, они сражались на Гваделупе, они устрашали Индокитай и усмиряли Алжир, Марокко и Тунис. Кто были эти люди? В результате каких крушений взялся каждый из них за ремесло наемного солдата? Старикам письмо Борегара, по-видимому, не казалось особенно интересным. Уркад и Кюнз тоже были за то, чтобы чтение прекратить. Но наша группа настояла на своем, и чтение продолжалось. — «Событие, происшедшее сегодня утром в гарнизоне Сиди-Бель-Абесс, — читал Ренэ, — принесло мне успокоение. Буду краток. В форт Аман-Ислам, где стояла моя рота, одно время прибывали из штаба полка казенные пакеты, написанные мучительно знакомым почерком. Воображение стало подсказывать мне всякие нелепости, но я гнал их от себя. Случайно я узнал, что почерк принадлежит новому сержант-мажору Планьоли. Через три месяца сержант-мажор захватил полковую кассу и скрылся. Тогда стали говорить, что Планьоли был немец, аристократ и что его итальянская фамилия была вымышленной. Что-то неизъяснимое встревожило меня. Поступили сведения, что Планьоли бежал к туарегам и организует из них отряды для налетов на наши форты и обозы. Я пропускаю перипетии погони и стычек. Скажу только, что мы все-таки встретились с Планьоли». — Ах черт! — воскликнул Джаффар. — Да ведь и я там был! Помнишь, Лум-Лум? Ты тоже был ранен тогда! Борегар вставил этому молодчику Планьоли штык в живот, как вилы в кучу навоза, а Планьоли поместил в него шесть пуль, как на призовой стрельбе. Он был почти без дыхания, этот Борегар, когда я унес его. — Не мешай! — кричали с разных сторон. — Читай, Ренэ, дальше! — «Графиня! Когда я поднял глаза, чтобы взглянуть на человека, в чьих ребрах торчал мой штык, я узнал Энгельберта фон Виллерштайна. Я надеюсь, графиня, это имя памятно Вам не менее, чем мне». В глубине каньи, в правом углу, началось тяжелое и нетерпеливое ворчание. Там помещался испанец Хозе Айала, по прозванию Карменсита. В Сарагосе Хозе был монахом. Он поссорился с настоятелем из-за женщины, по его словам. Чтобы досадить настоятелю, он пустил в храме петарду во время богослужения. Хозе носил еще при себе наваху, которая расчистила ему дорогу в Париж. Он пробирался в великий город, чтобы, как он говорил, повести отсюда большую борьбу с настоятелем. Но вспыхнула война, и Хозе ушел в Легион. Письмо Борегара страшно взволновало Хозе: в деле была замешана женщина, к тому же графиня! — Читай, Ренэ! Читай скорей! — понукал Хозе нашего переводчика. — «Мне пришлось провести несколько месяцев в лазарете, —продолжал Ренэ. — В соседней палате лежал раненый фон Виллерштайн. Мы не встретились ни разу. Но днем и ночью, во сне и наяву, о чем бы я ни думал, что бн я ни делал, я видел перед собою только то проклятое утро, когда Энгельберт тайком пробирался через парк к боковой калитке. Вы провожали его долгим взглядом из окна. Я понял тогда сразу, кто была та перезрелая светская дама, на утомительную связь с которой Энгельберт жаловался всем товарищам, в том числе и мне, хотя, по его словам, дама осыпала его драгоценными подарками. А на другой день несчастная история с кольцом! Вы это прекрасно придумали, мама! Если был один-единственный человек на свете, который должен был молча снести Ваши обвинения, то это я. Ибо я не мог сказать отцу, что моя мать имеет любовника, что она выбрала для этой роли товарища моих детских игр и что она оплачивает его услуги фамильными драгоценностями. Я не мог сказать ему этого. Я ушел из дома. Я ушел из жизни. Главным образом из Вашей жизни…» Отношение аудитории к исповеди аристократа раскололось. Старикам сделалось явно скучно от этой семейной мелодрамы. Карменсита тоже был разочарован. — Как?! — протянул он. — Мать? Я думал, женщина! Но в канье была и другая публика. Было пять-шесть евреев-портняжек, выходцев из румынских гетто и российских местечек. Они бежали в свое время от национальных преследований, от нужды. В Париже в кварталах Бастилии и Тампль они шили жилеты и брюки. В один душный июльский день распоролось все их шитье. Это было, когда слово «война» забегало по улицам и площадям великого города. Война смыла их и унесла. Было несколько студентов разных национальностей. Был люксембуржец — приказчик из галантерейного магазина на бульваре Сен-Мишель. Он торговал галстуками. Но галстуки сразу вышли из моды, и приказчик пошел сражаться за цивилизацию. Было несколько итальянцев-каменотесов из Пьемонта и Ломбардии. Они часто пели песню, написанную на слова Габриэля д'Аннунцио в 1912 году, во время Триполитанской войны: «Триполи будет итальянским». Триполи итальянским не стал, итальянцы были разбиты, каменотесы сочли это унизительным и несправедливым. Они мостили улицы в Париже, когда газетчики забегали по этим улицам, крича: «Война! Война! Война за справедливость!» Итальянцы оставили недоделанные мостовые на попечение судьбы и попросились в армию. Война забросила в нашу канью самых разнообразных людей. Мы хотели слушать до конца. История Борегара была слишком похожа на бульварный роман. Каждый читал такие романы о бурной и превратной судьбе солдата Иностранного легиона. Теперь мы столкнулись с романом в живой жизни. Мы хотели слушать до конца. — «Вчера вечером меня вызвал адъютант полка, — читал Ренэ. — Истекал срок ожидания помилования от президента республики, и командир полка назначил расстрел Планьоли на утро. „Сержант Борегар, — сказал адъютант. — Ваш полувзвод! Вы заслужили эту честь“. Энгельберт трусливо плакал и извивался, когда его вели к столбу. Колени дрожали у него, когда его поставили на место. Он допустил, чтобы ему завязали глаза. Увы, по должности мне самому пришлось сделать это. Он умолял меня оставить ему жизнь. В минуту, когда лейтенат поднял шпагу, чтобы скомандовать „залп“, прискакал конный ординарец и подал командиру полка, пожелавшему присутствовать при казни, телеграмму из Парижа. Не скрою от Вас, я задрожал при мысли, что это могло быть помилование. Командир положил телеграмму в карман не читая. Лейтенант опустил шпагу. Как я и рассчитывал, Энгельберт упал тотчас после залпа, хотя он даже не был ранен. Дело в том, что ни в моем положении, ни в положении Энгельберта фон Виллерштайна люди больше не дерутся на дуэли. Но я не хотел все же, чтобы последние счеты между нами подвел этот сброд, именуемый Легионом». — Вот как?! Сброд? Слышите, старики? — злобно проворчал Кюнз. — Мы для него сброд! Чего же вы к нам прилезли, господин граф? Однако никто Кюнза не поддержал. Ренэ смог продолжать: — «Заряжая ружья своих двенадцати солдат, я положил всем холостые патроны. Энгельберт упал от испуга. По французскому уставу, на мне, как на дежурном унтер-офицере, лежала обязанность добить его выстрелом из револьвера. У французов это называется coup de grâcе— выстрелом милосердия. Я благодарю бога мести, владыку страданий и радостей человеческих, за эту минуту. Она была единственной счастливой за целые десять лет жизни. Вам, пожалуй, будет интересно узнать, что телеграмма, поданная полковнику на месте казни, действительно содержала помилование. Бог послал твердое сердце нашему командиру. Благоволите принять, графиня, уверение в самых высоких и почтительных чувствах Вашего преданного сына Фридриха-Иоганна-Лоренца-Альберта графа фон Эрлангенбурга, умершего в звании сержанта второго полка Иностранного легиона под именем Анри Борегар». Лум-Лум сидел молча, насупившись, Уркад пыхтел своей громадной трубкой, Кюнз и Адриен опустили головы. Один только Джаффар не мог сидеть спокойно. Он щелкал языком, хлопал себя по коленям и хихикал. Джаффар-дурачок носил свое прозвище недаром. — В общем, выходит, он был несчастный человек, этот граф! — сказал я. Отозвался Джаффар: — Несчастный? Ты сказал — несчастный? Если бы я имел мула, я бы хотел, чтобы он был хоть немного умнее тебя, Самовар! Джаффар помолчал, чтобы дать мне ответить на его колкость, но мне не хотелось вступать с ним в ссору. — Вот еще один тип, которого загнала к нам эта их честь! — сказал Адриен Бов. В канье опять стало тихо, только картошка хрустела и чавкала в руках Джаффара. Он сидел рядом с трупом Борегара и деловито чистил картошку. Шелуха падала турку на колени, покрытые мешковиной. Кусочек шелухи упал на Борегара. Я подобрал и выбросил. Это почему-то привело Джаффара в бешенство. — Бережешь его честь? Честь его фамилии? — злобно воскликнул он. У Джаффара на рябом лице, там, где у других бывают глаза, были щелки, и в этих щелках сидела пара мышей. Сейчас, напуганные вспышкой Джаффара, мыши бегали взад и вперед. Джаффар стал распаляться. — За первого барана, которого я украл, меня били! — кричал он. — Барана отобрали. За второго — бросили в яму. Барана опять отобрали. У них такая манера — отбирать краденых баранов! А жрать нам что? Родители сидели голодные. Продали сестренку одному джентльмену из Каира, но он надул нас: он увез сестренку и не заплатил. Опять все сидели голодные. Тогда про нас стали говорить, что мы не имеем чести: сын — вор, дочь — девка, а родители — нищие! Джаффар сгреб в левую руку тряпку с картофельной шелухой, в правой он сжимал кухонный нож. Лицо Джаффара шло пятнами. — Как мы все попали в Легион, старики? Очень просто: мы искали хлеба и солнца, но для нас не нашлось ни хлеба, ни солнца! Поэтому жизнь схватила нас каждого за кадык и выбросила. Либо иди в тюрьму, либо иди в Легион! Только чтобы подальше от богатых, от графчиков, вроде этого! Чтобы мы их не зарезали, не обокрали, не обидели! Потому что они богатые! У них даже есть честь. Мамаши у них старые шлюхи, но чести у них сколько хотите! Потому что они богатые… Джаффар паясничал. Рядом с покойником это было омерзительно. Но старики все же слушали его. Что-то было в его словах особенное, волнующее. Старики слушали с сочувственным вниманием. — Он правильно говорит, — заметил Кюнз. — Жизнь хватает человека за кадык и выбрасывает на свалку, на пустыри рядом с тюрьмой. И человек барахтается, чтобы только как-нибудь остаться по эту сторону! Потом он видит — дело плохо — и уходит в Легион! Турок правильно говорит! — Турок правильно говорит! — подхватил Джаффар. — Турок говорит, все бегут в Легион. Умный ни во что не верит и спасается от несчастья, дурак верит и ищет счастья. И все одинаково попадают в пустыню и находят шакалов и змей. Да еще голодных арабов, в которых надо стрелять бац-бац, чтобы они не бунтовали против матери Франции. Странно, я никогда не слышал во взводе подобных речей. Старики не любили рассказывать о своей службе в Легионе, о себе, о пережитых крушениях. Печать непоправимого лежала на их жизнях. Эти жизни были навеки запихнуты в ранцы и подсумки и уже не могли уйти никуда от кабака и казармы. Они были искалечены, изуродованы. Их уже нельзя было узнать, уже трудно было поверить, что это в самом деле человеческие жизни. Но говорить об этом легионеры не любили. Теперь эти люди были взбудоражены, оскорблены. Они не придавали никакого значения тому, что Борегар оказался немцем, подданным неприятеля. Это ничего не значило в их глазах, как ничего не значило немецкое происхождение Миллэ. Шакала ненавидели, но никто ни разу не назвал его бошем или фрицем: в бумагах человека пусть копается начальство. Как мне казалось, старики выбрасывали сержанта Борегара из своего братства по другой и совершенно особой причине. Война тянулась уже больше года. Солдат уже почувствовал, что его обманывают, что его дурачат и унижают. Солдатская злоба бродила и бродила. Темная и беспомощная, она искала правду и кое-как добиралась до нее. Джаффар и Кюнз еще говорили, что за кадык их всех взяла жизнь, что на пустыри, под тюремную стену, их якобы бросила жизнь. Но все уже чувствовали, что это неточно, что виновата перед ними не сама жизнь, а неравенство, могущество богатых, беззащитность бедняков. А Борегар принадлежал к тем, кто искалечил их жизни. — Чего он приперся в Легион? — выкрикивал Джаффар. — Он хотел уберечь честь своей матери? Он ее ненавидел и презирал, свою мамашу! Дело не в мамаше и ее чести! Граф пожертвовал собой, чтобы спасти честь всех богатых, всех знатных, всех счастливых! И правильно, их честь и надо крепко оберегать! Потому что богатые имеют право писать законы, судить нас, пихать нас в тюрьму, заставлять нас работать, угонять нас на войну! Разве можно показывать, что у них жены и матери шлюхи?.. А я… я вспарывал им животы! Я хотел видеть, что у них там делается, в животах у богатых. И я не находил ничего, кроме требухи, которая хочет, чтобы ее набивали пищей. Что же значит их честь? Он размахивал ножом, мотал головой, визжал и кривлялся. — Честь! Честь! — кричал он. — Когда комугнибудь из нас оторвет башку, пишут: «Погиб на поле чести». А вся честь в том, что мы выгребаем для них каштаны из огня. Джаффар презрительно взглянул на покойника, собрал свой картофель и ушел. В канье стало тихо. Ренэ отправился в канцелярию сообщить о гибели сержанта. Мы с Лум-Лумом собирали картофельную шелуху, чтобы выбросить ее. Мы делали свое дело молча. В канье было тихо: рядом лежал покойник. — Он, однако, не так глуп, этот Джаффар! — внезапно заметил Лум-Лум. — Будь он грамотный, он вполне мог бы выйти в писаря.ВЕСНА
Батальон входил в Мези рано утром. Впереди шли русские песельники. Фукс запевал «Дуню», Незаметдинов пронзительно свистел в два пальца, Бейлин гикал, хор гремел, солдаты отбивали шаг и жадно смотрели по сторонам — нет ли женщин? Батальон просидел восемь месяцев в лесных пещерах Блан-Саблона. Люди обросли, завшивели, одичали и хотели видеть женщин. Женщин не было. Была пустыня. Нас должен был встретить проводник, но его не было. Мы с Лум-Лумом отправились на поиски и нашли его среди груды развалин, над которой болталась по ветру вывеска с надписью: «Харчевня галльского петуха». Проводник был мертвецки пьян. Мы трясли его, как мешок, чтобы привести в сознание, но пользы это не принесло. — Ну, что надо? Что надо? — бормотал он. — На кой черт вам проводник? Хороших квартир нет, а плохие вы и без меня найдете. Он был слишком пьян. Нам стало жалко его, и мы сказали начальству, что проводника не нашли. Командиры ругались. Батальон остановился посреди деревни. Легионеры ворчали. Несколько человек — в том числе мы с Лум-Лумом — были посланы за квартирьеров подыскивать помещения для людей. Пьяница оказался прав. Хороших квартир в Мезине было, а плохие искать не приходилось: все дома стояли одинаково опустошенные, разрушенные и поруганные. Жители давно бежали, а проходившие здесь полки давно пожгли в походных кострах мебель, двери, оконные рамы, половицы, балки, стропила крыш. Пустые окна были черны, как глазницы истлевшего трупа. Зловеще зияли вышибленные двери. Не было выбора, поэтому солдат разместили быстро: каждый взвод занимал первое попавшееся помещение. Трудно было только с медицинским пунктом и пулеметной командой. Мы отправились на поиски. Ни живой души не было вокруг. Ни голоса не было слышно, ни шороха. Только яблони цвели кое-где среди развалин и нежно пахли. Для кого они цвели? Но вот из бокового переулка донеслось конское ржание. — Дело идет, Самовар! — обрадовался Лум-Лум. — Лошадь! Где лошадь, там люди! Мы бросились в переулок. Лошадь стояла у сравнительно уцелевшего дома — одна пробоина в крыше, не больше. — Драгун! — недовольно заметил Лум-Лум, увидев седло военного образца. — Мало радости! Я думал, вольные! В доме раскрылась дверь. Она раскрылась широкой створкой в нашу сторону, так что мы не видели, кто был за дверью. Нас тоже не было видно. Раздался поцелуй и вздох. Затренькали шпоры. Копыта застучали по мостовой. Дверь захлопнулась. Тогда мы постучались. — Кто? — спросил женский голос, и дверь отворилась. Мы увидели некрасивую женщину лет двадцати семи, в сарпинковом платье. Она была затянута в высокий деревенский корсет, из которого выпирали косточки. Мы вошли за ней в дом и сказали, кто мы и по какому делу. — А какой полк? — раздался слабый женский голос из глубины комнаты. Там в. полумраке лежала на кровати больная старуха. — Легион, — сказал я. — Опять пехота? У старухи был разочарованный голос, и мы с Лум-Лумом обиделись. — Вы не любите пехотинцев? — спросил я раздраженно. — Нет, не то, — с заминкой ответила старуха. — Но пехота у нас стояла всю зиму. Да что я! Всю войну у нас только пехота и пехота. — Чем это плохо, интересно знать?! — В других деревнях хоть артиллеристы квартируют, — сказала старуха. — Чем же это, мадам, артишоки лучше нас? — уже запальчиво спросил Лум-Лум, ненавидевший артиллеристов. — Я не сказала, что они лучше, друг мой. Все вы одинаковые герои. Все вы жертвуете собой ради Франции, — защищалась больная. — Но просто теперь весна… Так что вот… Я взглянул на Лум-Лума. Он тоже не понимал, при чем тут весна. Разговор прервала молодая хозяйка. — А скажите, у вас пулеметная команда как, на мулах? — спросила она. — На мулах. — Поставьте пулеметчиков у нас в таком случае. — Пулеметчиков? — раздумчиво спросил Лум-Лум. — Нам бы медицинский пункт разместить. Пулеметчиков мы, пожалуй, поставим у «Галльского петуха». Там, кажется, конюшни уцелели. — У дяди Гастона? Это он вас упросил? — быстро сказала молодая. — Кто упросил? Какой дядя Гастон? Мы никого там не видели. Мы вообще никого не видели во всей деревне, вы первые, — сказал я. — И последние, — добавила хозяйка. — Кроме нас с матерью и моего старого дяди Гастона, здесь больше никого не осталось. Но дядя еще, вероятно, спит себе в погребе со своей рыжей, — сказала женщина и рассмеялась. — Это жена его? — не подумав, спросил я. — У него нет жены! — глухо ответила старая хозяйка. — Он похоронил мою бедную сестру Луизу шесть лет тому назад. Я почувствовал неловкость своего вопроса, а старуха после небольшой паузы раздумчиво сказала: — Жалко все-таки! Мне все-таки ее жалко. Конечно, это не мое дело, и теперь, когда моей Луизы нет, старик волен делать что хочет. Но я все-таки скажу, нехорошо он поступает, что держит ее все время в погребе. Это жестоко… Я говорю это вслух, хотя никогда эту рыжую не любила, видит бог. — А она хороша? — встрепенувшись, спросил Лум- Лум. — Кто? — А эта… рыжая? — Рыжая? Она настолько противна, что даже немцы не пожелали ее. Она тоща, как коза, ребра можно пересчитать. Но старик совершенно одурел, он не отпускает ее от ребя ни на шаг. Молчание продолжалось недолго. Его нарушила молодая хозяйка, заявив безапелляционным тоном: — Пулеметчиков с мулами вы поставите у нас. Конюшни, сеновал, водопой, помещение для людей… Они не пожалеют. После мимолетной паузы она продолжала с натянутой улыбкой: — А чтобы и вы не пожалели, обещаю вам, ребята, по литру вина каждому. Этот аргумент решил все. Мы побежали за пулеметчиками. — Черт ли ей в пулеметчиках, этой бабе? — сказал я Лум-Луму на ходу. — Ну, скажи на милость! Видать, и драгун есть, — ответил он, — а все-таки подай пулеметчиков! Да еще всю команду! Весна! Весной бабы бесятся! Не успели пулеметчики расположиться, не успели мы распить свои два литра, как в небе раздался торопливый клекот аэроплана. — Голубка летит, — сказал кто-то. — Сейчас она нам снесет яичко на голову. Аэроплан был немецкий, сержанты свистками загнали нас в помещения, и мы лишь сквозь щели могли следить за тем, что происходило в небе. Вокруг аэроплана стала рваться шрапнель. Вскоре он оказался плотно окруженным облачками разрывов. Пилот искал выхода; он то опускался, то подымался, то пытался уйти влево, то вправо. Но пушки лаяли, и облака разрывов, похожие на громадные хлопья ваты, плотно сжали самолет. Через несколько минут подогнулись крылья, и аппарат ринулся наземь. Мотор храпел, как разъярившийся зверь. Это был уже не маневр, а катастрофа. Мы видели, как выпал человек, перевернулся в воздухе и, растопырив руки, камнем полетел вниз. Грохоча, как снаряд невиданного калибра, самолет упал шагах в ста от нашего дома, на огородах, зарылся мотором в землю и, простояв около минуты вертикально, зашатался и опрокинулся. Мы ринулись туда и увидели пилота. Он был мертв. Его положили наземь, рядом с аэропланом. Несколько солдат бросились разыскивать наблюдателя. Но его не нашли — он, видимо, упал в реку и утонул. Возвратившись, мы застали среди солдат хозяйку пулеметчиков и ее больную мать. Старуха стояла, опираясь на палку и на руку дочери. Женщины ссорились с широкоплечим, небольшого роста стариком в рваной крестьянской блузе и деревянных башмаках. Синие жилки бороздили лицо старика и уходили на крупный нос. — Ну чего? Чего? Чего вы лезете? — кричала молодая хозяйка. — Мало вам вашей рыжей? Вам еще надо? — Ты мне рыжую не суй! Ты про нее не смей! — яростно возражал старик. — А вот ты скажи, стерва ты этакая, к кому драгуны на конях ездят днем и ночью? Старик повернулся лицом к нам. — И как только они не брезгуют?! Баба противна, как вошь! — кричал он. Солдаты прыснули со смеху. — Молчать! — взвизгнула женщина. Но старик продолжал свое. — Как вошь! — кричал он. — Я это утверждаю! А она дерет с них три шкуры за вино, за сыр… — Молчать! — …и за собственное мясо! — Молчать, старый негодяй! — Да еще заставляет работать на нее по хозяйству. — Врешь, подлец! — закричала на сей раз старуха. Мы все ржали от хохота. — На такую вошь, — кричал старик, обращаясь к нам, — на такую кривомордую падаль работает целый эскадрон драгун из Шодара! Она имеет все. А я… — А ты старый пьяница! — А я стар и одинок, а теперь весна. Снова раздался раскат хохота. Лум-Лум держался за бока. Он изнемогал. — Весна! — кричал он, задыхаясь. — Этот тоже о весне! У него тоже кровь играет!.. Ой, не могу! Ой, лопну, дядя Гастунэ! Да ведь, говорят, у вас есть ваша рыженькая! — Ну и что? Одна рыжая! А ведь весна… Теперь от хохота катались все. У Лум-Лума уже текли из глаз крупные слезы. — Три человека в селе, и всем весна в голову ударила! — кричал он. Старик чувствовал, что имеет успех у солдат, и перешел в новое наступление. — Спекулянтки! Мародерки! — кричал он. — Вы блюете патриотизмом по два су за ведро, а сами обдираете солдата! Спекулянтки! — Мы спекулянтки? А кто кормил и поил германского принца? Господа! — завопила женщина, обращаясь к нам. — Господа! Когда варвары надвигались на Мези и все добрые французы бежали, этот подлый старик остался делать дела! «Я не могу служить отечеству как солдат, — говорил он, — я буду служить ему как коммерсант! „Галльский петух“, — он говорил, — мое знамя. Я буду бороться с варварами, не выпуская знамени из рук». Так он говорил. И что вы думаете? Варвары пришли и ничего у него не взяли. Они стояли три недели, и он делал блестящие дела. У него жил принц крови. И старик пресмыкался перед ним! Французу должно быть стыдно пресмыкаться перед бошем, даже если это принц крови. Но бош платил золотом, и старик только молил бога, чтобы это продолжалось подольше. — Врешь, падаль! — вставил старик. Но женщина больше не обращала на него никакого внимания. — Есть, однако, высшая справедливость, и мы видели ее здесь, в Мези! — вопила она. — Когда наш добрый и великий Жоффр захотел дать варварам взбучку на Марне, он стал щекотать их артиллерией, чтобы они быстрее передвигали ноги. И тогда он обратил в прах этого подлого «Петуха», который смел именоваться «Галльским», а сам давал убежище проклятым бошам. И поделом! Это французские снаряды обратили его в груду камней. И поделом! Это французская армия пустила по миру подлеца, который наживался на немцах! И поделом! У женщины был низкий, грудной, почти мужской голос. Она говорила, стоя на бугре и делая широкие жесты рукой, как бы пригоршнями бросая свои злые слова. Ее взлохмаченные волосы развевались по ветру, глаза горели, ноздри раздувались. Она была похожа на фурию. — Ну, в чем дело? Чего вы здесь раскричались? — заревел неожиданно появившийся писарь Аннион. — Чего вы не видали? — Господин сержант, — сказала тогда решительным голосом старуха, — у него, — она повела головой в сторону старика, — у него есть корова… Старик сделал бросок грудью вперед. — Корова! — кричал он. — Тоже корова! Если бы вы ее видели, мою рыжую, господин сержант! Она не больше козы, ребра можно пересчитать у ней. Даже немцы отказались от нее. Какой от нее прок? Но старуха тоном патриарха, который восстанавливает справедливость, сказала: — Пускай твоя рыжая корова тоща, но кое-какой навоз она дает. А моя дочь не имеет ничего. А теперь весна, удобрение нужно. — Ну и что? — кричал Аннион. — Удобрение! Какого черта вы сюда приперлись ссориться из-за удобрения? Другого места нет? Пошли вон! Аннион стал толкать их всех троих в спину, когда на дороге показался штабной автомобиль. Капитан и двое молодых лейтенантов не торопясь подошли к нашей группе. Солдаты расступились и стали жаться по сторонам. Женщины умолкли, старик вытянулся по-военному и взял руку под козырек. Офицеры направились к аэроплану. Убитого летчика тщательно обыскали и забрали документы. — Закопайте его! — сказал офицер. Но тогда к офицеру подошел старик. — Господин капитан, — начал он, — позвольте представиться. Я мсье Гастон Массар, бывший владелец «Галльского петуха», ныне разоренный по условиям военного времени. Я обращаюсь к вам с почтительной просьбой… Старуха не дала ему договорить, она резко оттолкнула его в сторону. — Господа офицеры, — сказала тогда молодая, — я имею больше прав. Мой муж сражается на фронте, в пехотном полку. Сейчас он ранен и лежит в госпитале… Но тут ее оттолкнул старик. — Господа офицеры, — быстро вставил он, — покуда в армии есть драгуны, ее муж может спокойно валяться в госпитале. Женщина взвизгнула, как ужаленная. Офицеры рассмеялись. — Чего вы хотите? — спросил капитан. — Я прошу вас, чтобы его снесли к нам в горох, — сказала старуха. Палкой она указала на убитого, а кивком головы на участок на огороде, где в грядках, по-весеннему рыхлых и сырых, торчали палки, обвитые жилками пересохшего прошлогоднего гороха. — Зачем вам? — спросил капитан. Женщины обе бросились объяснять. Выделялся торжественный голос молодой. — Видите ли, — сказала она, — варвары увели у нас скот, так что мы ничего не имеем для удобрения. Прямо несчастье! А тут все пехота стоит, взять негде. В других деревнях хоть артиллеристы, у них все-таки есть лошади… А у нас все пехота и пехота! А теперь весна, самый сезон… Так что вы понимаете, господин капитан… Мы вас очень просим…ТАВЕРНА В ТИЛЕ
1
В Шампани, на участке Тиль-Сильери-Пуйон, расстояние между нашими и немецкими траншеями было не шире обыкновенной городской улицы. Эта близость делала невозможным артиллерийский обстрел. Участок казался сравнительно тихим. Но в траншеях и под ними в течение недель и месяцев шла тяжелая, упорная, кропотливая работа: готовили взрыв. Круглые сутки мы рыли сапы, чтобы проникнуть под немецкую линию и взорвать немцев. Мы работали кирками и лопатами на большой глубине и рыли коридоры и ответвления. Когда на мгновение работа приостанавливалась, то справа, слева и снизу мы слышали глухой стук таких же кирок и лопат: немцы рыли встречную сапу с коридорами и ответвлениями, чтобы проникнуть под нашу линию и взорвать нас. Работы кротов велись влево и вправо от нас на протяжении многих километров — от Реймса и до леса зуавов. Обе стороны работали лихорадочно, с суровым азартом. И мы и немцы каждую минуту ждали взрыва — кто кого обгонит? После каждых шести суток, проведенных на первой линии, нас на шесть суток уводили на отдых в Тиль. Деревня открывалась вся, едва мы выбирались из ходов сообщения. Она лежала мертвая и немая, в развалинах и обломках. Сохранилось три дома. В одном из них был кабачок. Стекла вылетели во время артиллерийской пальбы. Крышу снесло. Обнаженные стропила торчали, как ребра скелета. Длинный стол, два-три стола поменьше, три стареньких плетеных стула и несколько дощатых скамеек — вот все убранство. Но солдаты приходили в этот дом, измученные усталостью и ожиданием гибели, поэтому все здесь становилось прекрасным, полным уюта и безмятежности. Вино подавали кислое, но подогретое. Теплота уходила в ноги, она копошилась в жилах, взбиралась по спине до плеч и проникала в натруженные мускулы. Мы пили и не спеша курили свои трубки. — Когда я обедал в последний раз у моего друга, господина президента республики, он тоже угощал меня таким вином, и я остался доволен, — как-то сказал Лум- Лум. — О братья, мы попали в страну хорошего вина! В кабачке жило все уцелевшее мирное население деревни: хозяйка, вдова Морэн, с дочкой Жаклин и вдова ее сына Маргерит. Тут же ютилось двое приблудных сирот, приятели Жаклин, маленькие оборвыши Анри и Марсель. Они жили в другом конце деревни, в развалинах, но проводили свои дни у Жаклин. Позади прилавка, на полке, где некогда стояли бутылки, были прикреплены кнопками к стене две фотографические карточки, окаймленные черным крепом. На одной был изображен дородный усатый штатский лет под пятьдесят, на другой — артиллерийский сержант, красивый парень лет двадцати двух, с задорными глазами. Фотографии изображали людей, которые некогда были хозяевами за этим прилавком, но вспыхнула война, они вышли из дома и вернулись в виде бумажек, которые можно кнопкой прикрепить к стене. Усатый мужчина был муж мадам Морэн. Мне рассказала о его гибели Жаклин. Это было в первые дни войны. Ее папа работал на огороде, там, где теперь позиция. И вот упал снаряд, и папу убило. Никто не знал, что такое война. Все говорили «война», «война», а она не понимала, что это значит. А потом соседи принесли мертвого папу, и оказалось, что это и есть война. Молодой сержант был ее брат Робер, муж Маргерит. Мы сроднились с нашими хозяйками. Они были для нас последними вестницами далекой, почти забытой жизни. Их простые негромкие голоса примиряли нас с нашими горестями. Их заботливость и хлопоты напоминали нам давно покинутые семьи. А главное — они были женщины. Много месяцев прошло с тех пор, как мы покинули дивные страны, где живут женщины. Мы были настроены лирически. «Мы, солдаты, — труженики смерти. Мы сидим на берегу великого потока. Он подхватывает нас, мы мчимся в смерть. А женщины несут в себе вечность, ибо им дана тайна плодородия. Это говорю я, не знавший женщин и почувствовавший первое влечение к ним на войне. Дочку садовницы в Верзене я изнасилую послезавтра, когда рота выйдет на отдых». Эту запись я обнаружил в дневнике убитого солдата пятьдесят шестого линейного полка. Труп валялся на холме Верзене, в винограднике.2
По обязанности самокатчика я часто выезжал из траншеи в штаб. На обратном пути я останавливался у таверны — наполнить баклаги. Однажды я натолкнулся на заколоченные двери. Были закрыты и ставни на окнах. На воротах висел плакат: «Военным вход воспрещается». Смуглый индус в английской военной форме и в чалме цвета хаки стоял на часах у ворот. Он не хотел отвечать на мои расспросы. Опершись на куцый карабин, он глядел вдаль. Что случилось? За углом на завалинке сидели дети. Заплаканная Жаклин сжимала в руках куклу. — Почему закрыта торговля? Девочка сорвалась с места и, плача, убежала во двор. Индус продолжал стоять молча, как статуя. — В чем дело, ребята? — спросил я оборвышей. — Почему плачет Жаклин? Объяснение дал Марсель. — Здесь были артиллеристы, — начал он. — Как раз тот полк, в котором служил этот бедный Робер, муж Маргерит, — вы видели его фотографию… Он часто ходил сюда, к себе домой. Однажды он возвращается на батарею, и вдруг бац — шрапнель, и Робер получает осколок в ногу. Он падает… Но тут были другие солдаты, они принесли его в дом. Позвали фельдшера. Фельдшер перевязал рану и велел лежать. Робер и остался. А ночью немцы как раз затеяли атаку, и его на позиции не было. Тогда, говорят, полковник страшно рассердился и кричал, а на другой день он приказал судить Робера как за дезертирство, и его расстреляли…. Вот… А он не был дезертир. Он был храбрый. Он даже получил медаль… — Когда это было? — спросил я. — Давно, в самом начале войны. — В самом, начале войны? Почему же торговля закрыта теперь? Вино-то есть? — А как же! — воскликнул мальчуган. — Вино есть! Я направился к двери, но мальчик остановил меня: — Нельзя! Вас не впустят. Им нельзя выходить со двора… Генерал, понимаете, еще тогда хотел выселить мадам Морэн и Маргерит из фронтовой полосы, но мадам Морэн доказала, что у нее погибли муж и брат и немцы разорили все их имущество, а позиция проходит как раз через их огород… Ну, их и оставили… А теперь вдруг пришло распоряжение от главного генерала закрыть торговлю и запретить ей и Маргерит выходить на улицу и пускать военных к себе. А из штатских остались только мы с Анри… Давайте ваши баклаги! В роте этой истории никто верить не хотел. — Не может этого быть! — говорил Лум-Лум. — Как же воевать в такой стране, где солдат не может зайти в кабак выпить литр вина? Я буду проситься во флот! Когда рота вышла в Тиль, на отдых, солдаты сразу бросились к кабачку. Все было, как я сказал: дверь заколочена, на воротах надпись, и бесстрастный сипай все так же молчаливо стоял на часах. — Як же воно теперь будэ? — растерянно бормотал украинец Иванюк из третьей роты. Когда неделю тому назад Иванюк заметил, что боковая стена грозит обвалом, он стал крепить подпорки. Он не успел докончить эту работу. — Як же воно теперь будэ? Он обращался к Хозе Айала, но испанец не понимал его и не мог ответить. В этот день мы почувствовали свое сиротство. Солдаты угрюмо разбрелись по развалинам. Утром они снова толпились у дверей закрытого кабачка. Каждому хотелось заглянуть туда, увидеть, что там происходит. Но сипай, угрюмо охранявший вход, не подпускал нас близко. Мы были разбиты тяжелой обидой. Мы бродили вокруг домика и ждали, не раскроется ли ставень, не скрипнет ли дверь. Но дом молчал. Мы были настроены лирически. Шапиро из второго взвода прочитал мне свои стихи, посвященные Маргерит. Шапиро, по прозванию Цыпленок, был сутулый, тщедушный парень с еврейским носом и впалой грудью. Стихи он написал по-французски. Стихи были плохие. Но отсутствие хозяек Морэн волновало не только Шапиро. Все были обижены. Лум-Лум вспомнил, что Маргерит любит тартинки из поджаренного солдатского хлеба. Мы послали ей через ребят целую буханку. Мы передали такжё целую банку консервов из лакомого английского бойледбифа, полученную в рационе. Говорили, будто кое-кто из Легиона даже цветы послал хозяйкам.3
Рытье подземных ходов продолжалось. Саперы утверждали, что мы зашли в тыл немецкого окопа. — Скоро можно и взрывать! — сказал их сержант, руководивший работами. Он сидел в сапе, на земле, набивал трубку и полушепотом пояснял: — Сейчас мы как раз под их командным постом. Если успеете взорвать, получится паштет из баварского пехотного мяса. Как они только явятся перед всевышним в таком виде, эти сволочи? Однако, возвращаясь из подземелья к себе, мы неподалеку от выхода, то есть уже под нашим расположением, услышали глухие подземные стуки. — Ну что ж! — добродушно улыбаясь, сказал сапер. — А это они уже под вас подкопались, Легион. На то и война, дорогие! Сапер был спокоен: ему в этих окопах не жить, он не пайщик. Мы разбрелись по каньям. Вечером, укладываясь спать, капрал Делькур сказал: — Если взрыв произойдет сегодня ночью, то я согласен, чтобы мою голову отнесло к немцам! Но зато я требую, чтобы все остальное попало в постель к Маргерит. Это мое пожелание. Я готов повторить его священнику на исповеди. — А когда ты захочешь получить по морде, ты его повторишь мне, — сказал Шапиро из второго взвода. Он говорил негромко, с преувеличенным спокойствием набивая трубку и глядя Делькуру прямо в лицо. Все насторожились. — Кто это говорит? — воскликнул Делькур, будто не узнав голоса Шапиро. — Ах, это ты, Цыпленок? Это ты мечтаешь влепить по морде старому легионеру? Подождите, братья, сейчас я лягу и буду смеяться! Дайте примоститься поудобнее! Через минуту он заговорил снова: — Чего ты, Цыпленок, ерепенишься? Я вообще думаю, что все это не так с нашими бабами… По-моему, этот артиллерист, которого они выдавали за родного и за якобы раненого, был настоящий дезертир, самый обыкновенный подлец. Он не украл свои свинцовые сливы, он их вполне заслужил. Знаем мы таких! — Почему ты так думаешь? — Почему, почему! Потому, что слишком уж удобно иметь все под рукой на войне: и чтобы тут рядом дом, и мама тут же, и, главное, жена тоже тут. Так не бывает! Я пятнадцать лет в Легионе! Меня знают на всех дорогах — от Эль-Джазаира до Тимбукту и от Судана до Индокитая. Я жрал песок и запивал потом! А к моей мамаше дорога никогда не заворачивала. Пусть скажет Миллэ, или Лум-Лум пусть расскажет, сколько раз видел он свой дом с тех пор, как опустил подбородник. А Кюнз? Или Адриен? Или Джаффар-дурачок? Или Уркад? А тут смотрите, как паренек устроился: поспать с женой, пообедать у мамы, а потом пойти поиграть снежки с шалунами, которые приехали из-за Рейна! Не бывает этого! И все!.. Кто-то из волонтеров, кажется Бейлин, пытался объяснить, что теперь, когда воюет вся страна и в армии много мобилизованных, возможны всякие случайности. — История этого Робера вполне правдоподобна, — поддержал и я. — Не морочь голову, рюско! — оборвал меня Делькур. — Раз военно-полевой суд приговорил его к расстрелу за дезертирство, значит, он дезертир и есть. Военный суд не ошибается. — Ты смело можешь это утверждать, — заметил Лум-Лум улыбаясь. Делькур рассмеялся. — Ну что ж! — сказал он. — Суд и влепил мне пять лет за эту старушку в Буканефисе! Конечно, это были не самые лучшие годы в моей жизни, но, по совести, я-то ведь получил за дело! Тем более дезертир. Стрелять надо таких — и кончено! Канья начала слушать с интересом: тут что-то есть. — Ты говоришь, воюет вся страна? Прекрасно! Каждый взвалил себе на горб цивилизацию и идет… Куда? Неизвестно. Люди выбиваются из сил, чтобы добраться. Куда? К могиле! Ладно! За это платят жалованье и дают суп и табак! Ладно! Ну, а женщины? — Что женщины? — Женщины имеют право быть стервами? — То есть? — Имеют они право в такое время ходить между солдат с погребальными лицами, в черных платьях и разыгрывать монашек-кармелиток? А? — К чему ты ведешь, Курносый? — опросил Лум-Лум. — А к тому, что эти две бабы разыгрывали святых. Они запаковали свое мясо в траурные платья, а мы ходили вокруг них, как на кладбище. — Что ж, они вдовы! — Вдовы! Вдовы! Они сегодня вдовы и завтра вдовы! А я сегодня — шестьдесят кило живого веса, а завтра я — тридцать кило битого мяса! — Не мешай спать! — сонным голосом перебил Франши из правого угла. — Разговорился, черт! Но на Франши закричали со всех сторон: — Молчи, Пузырь! Еще выспишься! Канья уже определенно желала слушать Делькура: тут, конечно, что-то есть. — Я говорю, если эти женщины действительно святые, — чему верят дураки, — тогда так и надо держать их под замком. Генерал правильно рассудил! Не должны святые ходить между грешными, а грешные и глядеть не должны на святых. — Это очищает душу, — внезапно вставил Шапиро. Он сказал это робко, вполголоса, как бы только для себя, но все слышали. Шапиро смутился и отодвинулся в тень. Но Делькур, весело смеясь, уже подхватил его слова: — Та святая очищает, которую кладешь себе в постель. И вот я говорю — мы были дураками. Ведь стыдно было глядеть! Взять хоть бы меня самого! Я месил ногами песок по всей Северной и всей Экваториальной Африке и не пропустил ни одной ни черной, ни белой бабы, а здесь я внезапно стал каким-то святым Франциском и делал для этой мадам Морэн крысоловки из колючей проволоки! А залезть к ней в постель я не смел! Чего я смотрел, скажите мне, пожалуйста? А старый козел Лум-Лум? А все?.. Нечем гордиться, старики! Мы себя вели, как мальчуганы вроде Цыпленка. — Он верно говорит, — сказал Хозе Айала. — С женщинами надо быть галантным и беспощадным. Ободренный поддержкой, Делькур продолжал. — Я думаю, — сказал он, — этот расстрелянный артиллерист не был из таких дурачков. Дезертир-то уж не пропустил этой толстозадой, как ее… Маргерит. Солдаты слушали Делькура со все возрастающим интересом. Он показывал давно знакомые вещи, но с новой, неизвестной стороны. — Надо было и нам то же самое делать! Я думаю, за два франка в зубы всякий мог бы увести ее на полчасика в чулан. Из угла, где лежал Шапиро, через канью перелетел котелок и ударился об стенку рядом с Делькуром, в трех сантиметрах от его головы. Драка стала неминуемой. Но явился Уркад и увел Шапиро и еще двух человек на дежурство в сторожевое охранение. Никто во всей роте не знал, кроме меня, что студент-филолог Шапиро молитвенно влюблен в Маргерит. Маргерит была толста, коротконога, неуклюжа, у нее были грубые руки судомойки. Но Шапиро клялся мне, что именно в Маргерит он впервые увидел всю красоту мира. Его сощуренные, близорукие глаза сделались огромны, когда он говорил мне это, и одновременно они были похожи на глаза испуганной газели. Некрасивое, усталое, землистого цвета лицо Шапиро оживало, когда показывалась Маргерит. Оно получало блеск спелого плода, свежесть цветка, напоенного росой. Шапиро говорил мне, что ему бы хотелось вернуться с войны здоровым только для того, чтобы отдать свою жизнь Маргерит. Он мечтал увезти ее к себе в Умань. Если она не согласится, он останется во Франции, в Шампани, он будет работать батраком на ферме. Делькур еще долго доказывал, что непродажных женщин вообще не бывает, он не видел ни одной, хотя исходил немало земель; что Маргерит и сама мадам Морэн не лучше других; что женщины для солдат и созданы, и уж если мы их прошляпили, то надо держать это в тайне, потому что глупость не предмет похвальбы для легионера. — Вот если ты попадешь в плен, Лум-Лум, расскажи немцам, как ты и все мы пропустили этих баб. Немцы увидят, что ты не легионер, а рождественская овечка. Они смажут тебе зад елеем и посадят в ясли. Ночь прошла благополучно, взрыва не было. Под утро, к тому времени, когда Шапиро вернулся из сторожевого охранения, идеи Делькура полностью завладели всеми. Днем они пошли гулять по траншее из взвода во взвод. Шапиро угрюмо отворачивался, когда слышал такие разговоры: лезть в драку один против всех он не мог. Через кухни, околоток, караульные посты и патрули версия Делькура перекатилась в другие роты. Она обрастала подробностями, распухала и росла, и уже через день никто больше не сомневался, что кабачок был публичным домом и деньги за любовь брали обе женщины — и Маргерит, и ее свекровь. Как было не догадаться обо всем этом раньше?! Миндальничать с профессиональными шлюхами?! Идеи Делькура проникли и в соседний полк. Проезжая с донесением мимо леса зуазов, я сделал остановку у артиллерийской батареи. Молоденький лейтенант сказал мне: — Оказывается, это был публичный дом, там у вас, в Тиле? У Больших Могил стояли драгуны. В драгунах служил мой товарищ по факультету де Брассак. Он сообщил мне подробности. — Командующий армией, — сказал он, — правильно распорядился закрыть заведение. Говорят, эти две стервы перезаразили целый полк не то зуавов, не то сипаев. Я старался разубедить его. Я рассказал ему, кто пустил этот слух и при каких обстоятельствах. Де Брассак и слушать не хотел. — Брось глупости! — говорил он. — Ты с твоей славянской душой способен верить всякому обману! Солдаты жадно ухватились за идеи Делькура: они освобождали их от бессильной жалости к вдовам, от бессильной злобы против штабных бюрократов, от злобы на свое бессилие сделать что-нибудь, от всей душевной путаницы, которая возникла с момента закрытия кабачка и уходила всеми своими корнями в их основное несчастье — в войну. Идеи Делькура освобождали. Теперь солдаты стали ходить к кабачку уже по- иному. Горные артиллеристы, драгуны, сенегальские стрелки, индусские сипаи и легионеры по целым дням бродили вокруг запертого домика, они толпились под дверью, под воротами, задерживались у закрытых ставней, высматривая, нет ли где пробоины или щели, через которую можно было бы пробраться внутрь, к женщинам, вознаградить себя за пропущенное время. Но стены стояли целые и глухие, а у ворот дежурил часовой. Иногда часовые злоупотребляли: они пытались сами проникнуть в дом или пропустить туда товарища. Но это оставалось без результата: дверь была, наглухо закрыта изнутри. Женщины никого к себе не пропускали. Они не отзывались на стук, они даже не подходили к дверям. Они ни разу не ответили на записки, которые мы посылали через ребят. Они запретили ребятам принимать записки. Вино дети нам выносили. Мы распивали его, сидя на мостовой. Вино еще больше распаляло наши муки. Тогда мы пели под окнами у женщин пьяные и похабные песни, громко ругались, ссорились и затевали драки. Исступлениеовладело солдатами. Сипай лет тридцати приходил, садился на корточки против крайнего окна и целые часы неподвижно и молча смотрел на него воспаленными глазами дервиша. Однажды пришел мой приятель, сенегальский стрелок Конасси н'Кения, — парень из племени уолофф — самого чернокожего племени на земле. Он был невиданно огромного роста и могучего сложения, от него всегда пахло солнцем, пустыней, песком, Экваториальной Африкой. Конасси был самокатчик у себя в роте, как я, и мы часто (встречались в Реймсе и на дорогах Шампани (Конасси произносил: Сампанн). И вот он пришел к домику вдовы Морэн, задыхаясь от нетерпения и мрачной ярости, и прислонился к каменному забору. Уши Конасси ловили каждый шорох, доносившийся из запертого двора. Конасси н'Кения еще недавно не смел садиться в присутствии мадам Морэн, теперь он требовал, чтобы белые гарбо пустили его к себе: у него есть чем заплатить… Порывом ветра раскрыло ставень среднего окна. Мы на мгновение увидели Маргерит. Она стирала белье. Мелькнул силуэт мадам Морэн. Конасси припал к окну. Но за окном мгновенно опустили темную штору. У Конасси упали руки и опустилась голова. Он прислонился лбом к стенке и тяжело дышал. Приходили веселые драгуны, приходил медлительный фейерверкер бомбометчиков, приходили татуированные легионеры из третьего батальона. Солдаты приходили разъяренные сознанием, что за хрупкой дверью находятся женщины, две женщины, и они недосягаемы. — Это даже странно, Самовар! — флегматично заметил однажды Лум-Лум. — Покуда этих женщин считали честными, никто к ним и не лез, а как выяснилось, что это не больше, как две продажные шлюхи, — все тут!.. Это как если бы кто-нибудь хотел пить и чистой воды в рот не брал, а бросился хлебать из помойного ведра. Сапер Фальгаос, бретонский крестьянин с грубыми, заскорузлыми руками, осторожно царапал ногтем ставень крайнего окна. Он стоял красный, напряженно улыбаясь, задыхаясь, и говорил полушепотом, как говорят женщинам стыдные вещи: — Мадам Морэн! О-эй! Это я, Фальгаос. Я ночью к вам приду. Можно? У меня есть монеты. Я получил из дому… Пять франков… Мадам Морэн! Отворите ставень на минутку! А? Но ставень не раскрывался. Тогда Фальгаос послал ребят за вином. Он послал их за тремя литрами красного вина. Он выпил один литр за другим, не делясь ни с кем. Опьянев, он горланил бретонские песни и бросал в ставни булыжники. Фальгаоса с трудом оттащили, ему разбили лоб и нос. Он кричал, выл и ругался, а его волокли по земле и пихали ногами и смеялись. — Мучаються люди, — сказал Иванюк. — Чоловiковi бабу потрiбно! Иванюк не участвовал в попойках, он приходил к детям. — Эй, Марсей! Хорий! Акулино! — кричал он, на свой лад переделывая их имена. — Де це вас чорти носють? Ребята обступали его. Они не понимали ни одного слова из того, что он говорил. Но он приносил им дудки, свистелки, разные самодельные игрушки. Дети чувствовали, что он их любит, и любили его. Всех прочих они чуждались. Когда однажды, перепившись после получки, солдаты гурьбой кинулись к воротам и часовой стал разгонять нас прикладом, Жаклин громко разрыдалась. — Акулино, Акулино! — ласково и растерянно повторял Иванюк, гладя ее по геловке. Дети нам прислуживали. Этим они зарабатывали себе на жизнь. Через них шла вся торговля мадам Морэн. — Не так уж красиво, — сказал мне однажды Лум- Лум, — что мы похабствуем при детях. Впрочем, Самовар, — прибавил он тут же, — что же нам делать? Другой жизни ведь нет у нас! Был ясный майский день. Голубое небо растянулось над нами, светило теплое солнце, и в прозрачном воздухе взлетали и расплывались облачка. Они взлетали, расплывались и исчезали, воздух снова делался чист и прозрачен, потом снова появлялись облака. Это шрапнель разрывалась вокруг одинокого самолета, неосторожно переступившего роковую черту. Стреляли далеко, где-то за Бери-о-Баком. Мы не слышали ни выстрелов, ни разрывов, все было тихо вокруг и безмятежно на всей сумасшедшей и проклятой Шмен де Дам. Мы лежали с Лум-Лумом на травке, на солнечном пятне, и лениво грелись, с удивлением озирая волшебную местность, на которую так внезапно свалился покой, — холмы, лесок, сверкавший вдалеке канал и голубое небо. — Красота! — сказал Лум-Лум. — Ты не находишь? Я молчал, мне хотелось подремать. Но Лум-Лум не ждал моих реплик. — Хотелось бы знать, — сказал он, — как дело было во время великого потопа. Те чудаки в Ноевом ковчеге любовались природой, когда их болтало по волнам? Как ты думаешь, Самовар? — Не знаю! — огрызнулся я. — Оставь меня в покое, я хочу спать. Лум-Лум пропустил мимо ушей. — А почему бы им было и не любоваться природой?! — услышал я через полминуты. — Они были в безопасности… Господь бог специально затем и распорядился отобрать их, чтобы сохранить им жизнь. Пихнули бы их к нам, во вторую роту, вот тогда бы я на них посмотрел, как бы они любовались красивыми видами! После небольшой паузы он продолжал: — Заметь, Самовар: о солдате господь бог не позаботился. Он не приказал Ною взять солдата в ковчег, сохранить ему жизнь! Крокодила сохранил, змей ядовитых уберег, капрала Миллэ уберег… А солдата не пожелал пустить в ковчег, не приказал Ною. Солдат, мол, пусть погибает, не жалко! Он стал мрачно чертыхаться: «гром в Бресте», «гром и веревка», «сто чертей и гром», «гром, сто чертей и веревка»! Я понял, что поспать мне не придется, вытащил из кармана евангелие и стал читать, Лум-Лум заглянул через мое плечо. — Ага! — сказал он. — Это тебе вчерашний тип подарил? Евангелие мне действительно оставил миссионер, накануне завернувший к нам в полк. Эта была единственная книга во взводе. — Вот, кстати, друг Самовар, — снова заговорил Лум-Лум, — объясни мне, как товарищу: бог есть? Только без вранья! Расскажи мне всю правду про бога. Почему это ему на все наплевать? — Как это «на все»? На что «на все»? — спросил я. — А хоть бы на этих двух баб? И на этих детей? Я вижу, ему кругом на все три раза наплевать. Объясни ты мне это! Скажи мне, где же это он пропадает, наш господь всемогущий и милосердный, да еще в такое время? На земле черт знает что делается, людей губят, детей губят, все жгут, ломают, а он молчит, как соленая треска? Хорош бог милосердный и всемогущий, нечего сказать! Если хочешь знать чистую правду — не нужно мне такого бога! Плевать я на таких хотел!..4
Я проезжал мимо таверны ночью, возвращаясь из Реймса, и часовой меня не окликнул. Калитка была открыта настежь. Часового не было. Я вошел во двор. Дверь дома оказалась открытой. Я посветил карманным фонарем. В кухне не было никого. Я прошел в комнату. Там тоже было пусто. Пронзительный крик Жаклин раздался внезапно из-за шкафа. — Уйдите! Уходите! — кричала она. Она не хотела сказать, где ее мама и Маргерит. Я вышел. Во дворе, неподалеку от дверей, я споткнулся о какой-то предмет. Это была пехотная винтовка. Я посветил фонарем и увидел Иванюка. Он лежал ничком. Его руки были туго связаны за спиной широким легионерским шарфом. Я развязал узлы, но Иванюк продолжал лежать неподвижно. Его лицо оказалось залитым кровью. Дыхание было еле-еле слышно. Что здесь произошло? Я снова бросился к Жаклин. По-прежнему она не хотела говорить, Я поспешил за фельдшером. Когда я подъезжал к перевязочному пункту, чудовищный взрыв донесся со стороны фронта. Земля тяжело дернулась и долго еще выла протяжно и глухо, раньше чем успокоиться. В околотке я застал суматоху. Там уже не хотели знать ни меня, ни Иванюка. Санитары возбужденно спорили о взрыве. Кто кого взорвал? Рыжий, синеглазый бородач бился на два литра об заклад, что взлетели на воздух наши и что сейчас им, санитарам, будет большая работа. — Только собирались перекинуться в Покер! — ворчал он. Я помчался к себе в роту. В ходах сообщения я услышал крики и стоны. Немцы, оказывается, опередили нас. Взлетел на воздух отряд сенегальцев, сидевший в траншее рядом с нами. Уже становилось светло. Большая яма с рубцами подземных коридоров разрывала линию траншей. Входы были забиты мешками с землей. На дне ямы лежали убитые. Двое застрявших в яме легионеров дрались с кучкой немцев. Мы открыли огонь из окопа, но первой жертвой пал один из легионеров. Огонь пришлось прекратить. Второй легионер отчаянно отбивался от рослого немецкого пехотинца. Они держали друг друга за глотки и, исступленно крича каждый на своем языке, бились кулаками. У легионера было рассечено ухо. У пехотинца шла кровь из носу. Это была не война, это была самая обыкновенная солдатская драка. Ни одна сторона не стреляла в дерущихся, чтобы не попасть в своего. Легионер и немецкий-пехотинец, грязные, потные, задыхались, падали и вскакивали. Но вот легионер вырвался, отступил на шаг и с размаху ударил немца ногой в низ живота. Немец тяжело упал на спину, легионер бросился на него, сопя и плюясь. Внезапно земля провалилась под ними, и оба упали в подземный коридор, увлекая за собой камни, песок, обломки балок. Наконец стали выносить убитых. На двух шинелях, пристегнутых одна к другой, санитары приволокли и обеих женщин. Обе были в солдатской форме. В левой руке мадам Морэн было зажато оторванное ухо. Санитары сопровождали эти находки бесстыдным хохотом и прибаутками. У немцев играли траурный марш. Вслед за маршем посыпалась солдатская полька, и веселый тенорок пел дурашливые слова. Мы рыли братскую могилу. Я находился на дне ямы и не заметил, как появился Анри. Я услышал его голос совершенно неожиданно. — Не говорите Жаклин! Не показывайте Жаклин! — повторял мальчик. — Солдаты пришли к ним ночью, — объяснял он, задыхаясь. — Они связали часового. Жаклин говорит, они делали глупости с женщинами, и женщины кричали. Стрелки принесли солдатское платье и силой заставили женщин переодеться, а петом увели с собой. Жаклин говорит, что ее мама страшно кричала… Ах, не показывайте Жаклин! Не говорите ей! Но Жаклин уже бежала к нам. Ее платьице развевалось на ветру. Она остановилась неподалеку от ямы и прислонилась к дереву. Ее глаза горели, но слез в них не было. Анри тихо подошел к ней и взял за руку. Привычная работа гробокопателей, которую мы всегда принимали как утомительную возню, сделалась для нас торжественным обрядом. Солдаты работали насупившись и молча. Музыка у немцев прекратилась. Стало тихо. Лопаты мягко, почти беззвучно уходили в землю. Чижи пели в кустах. С поля дул свежий, приятный ветерок. — Надо женщин положить отдельно, — сказал кто-то негромким голосом. Я оглянулся — говорил Лум-Лум. — Пусть не лежат с теми, из-за кого погибли! — пояснил он. Мы вырыли в сторонке отдельную могилу и бережно опустили в нее то, что осталось от женщин. Кто-то смастерил крест. Мы написали на нем имена Марии-Луизы и Маргерит Морэн и прибавили: «Погибли на поле чести».СНОВА В ТИЛЕ
1
«Так как мои все убиты, папа мсье Морэн, хозяин таверны, и мама мадам Морэн, хозяйка таверны, и мой брат Робер, сержант, и Маргерит, его вдова, за Францию на поле чести, прошу обратно открыть таверну. И чтобы часовой больше не стоял у ворот.Ниже было приписано:Жаклин Морэн»
«И мы тоже просим господина главного французского генерала сделать, чтобы торговать было свободно, и больше женщин в доме нет, кроме нас, так зачем часовой, а Жаклин не больше чем дитя.— Вы из таверны, что за холмом? Вспоминаю… Ну что ж, они погибли, по-твоему, на поле чести, твоя мать и сестра? — насмешливо спросил офицер. — Да, — ответила Жаклин уверенно и пояснила: — Как раз там, где мы сажали бураки. Адъютант согласился доложить майору, и, сверх всякого ожидания, Стервятник разрешил таверну открыть. Затхлостью и запустением пахнуло на нас, когда мы туда вернулись. Все стояло на старых местах — и дощатые скамьи, и прилавок, и бочонок позади прилавка, но вино не давало радости. Теплота не разбегалась от него по телу. Все было лишь похоже на недавнее прошлое, как труп бывает похож на близкого, еще недавно дышавшего, но уже умершего человека. Было пусто без этих двух женщин, которых мы оклеветали, убили и закопали. Новые хозяева таверны, трое детей, впряглись в жизнь. Анри встречал посетителей тоном заправского кабатчика. Засучив рукава, худенький мальчик стоял у прилавка. Окурок ржавел у него в уголке рта. Стойка была слишком высока, Анри было трудно разливать посетителям вино, но он старался делать это с независимым опытным видом старого кабатчика. Марсель был официантом. Он ходил в погреб, он же разносил вино по столам, он же бегал к нашим кухням — нередко у самых позиций, — получал котелок объедков и спешил назад, пока не догнала пуля. Жаклин была за хозяйку. — Касса! — восклицал Анри, и девочка, протискиваясь между столиками, получала деньги. Дети были рады, что окна больше не заколочены, что в комнаты заглянуло солнце, что снят часовой, что открыта дверь. Мы обращались с ними ласково, но они все же побаивались нас. У Жаклин так и остался испуг в глазах. Она помнила, как мы еще недавно бушевали под окнами, м боялась, что мы вот-вот снова перепьемся. Но мы как будто и сами боялись этих детей, мы вели себя сдержанно, осторожно.Анри и Марсель Ламбер»
2
Однако буйство все же произошло. Это случилось в тот вечер, когда Делькур праздновал свое производство в сержанты. У Делькура была слабость: едва хватив лишнего, он впадал в буйное состояние. Стояла удушливая июльская жара. Делькур был уже пьян, когда другие еще только начинали входить во вкус. Он горланил песни, кричал и грозил надавать кайзеру Вильгельму по зубам. — Женщину! — неожиданно заорал он. — Давайте мне женщину! Жаклин робко жалась в углу. — Эй, девочка! — крикнул Делькур. — Позови сюда свою маму! Скажи ей, что мне нужна женщина! — Перестань, Делькур, брось! — сказал ему кто- то. — Здесь нет женщин. Но Делькур не унимался. — Ах, да, — бормотал он заплетающимся языком, — обеих шлюх разорвало! Вспоминаю! Но ничего, иди сюда ты, девчонка! У меня есть для тебя картинки. На, смотри! — Ладно, ладно! Нечего хвастать! — сказал Кюнз и встал, чтобы своей широкой спиной заслонить Делькура. Но пьяница был упрям. Он вышел из-за спины Кюнза, распахнул куртку и задрал рубаху. Вся его грудь и живот были испещрены татуировкой. Жаклин с визгом забилась под прилавок. — Что, понравилось? — кричал Делькур. — Ты смотри, смотри хорошенько! Вижу, что понравилось! Он смеялся бессмысленным пьяным смехом, толкался между столиками и тыкал каждому в глаза свою татуировку. Большая надпись «Да здравствует вино и любовь!» шла через весь живот, извиваясь вокруг голых женщин и мужчин. — Иди сюда, девочка! — орал Делькур. — Посмотри, какие картинки! Это тебе поможет приготовиться к первому причастию. Красное вино внезапно залило ему живот, точно кровь хлынула из разорванных внутренностей. Анри, испуганный, затравленный, но обнаживший клыки звереныш, стоял бледный и трясущийся и сжимал в руке стакан. Делькур ударил его. Мальчик упал без чувств. Но в то же мгновение носатый Цыпленок Шапиро ударил Делькура ногой в живот. У Делькура были кулаки, как копыта першерона. Держа Шапиро за горло, он мгновенно раскровенил ему лицо. Защищаясь, Шапиро схватил Делькура за рукав. В руке у Цыпленка остался новенький сержантский галун. Внезапно вошел Миллэ. Нас оглушила тишина. — Легионер Шапиро, — негромко, но с напряжением сказал Миллэ, — опять вы?! Опять вы суете ваш жидовский нос не в свое дело?! Держите хорошенько этот галун! Держите его! Он вам пригодится! Шапиро сделался тяжел и медлителен. У него вспотели виски. Подняв оброненные очки, он близорукими глазами рассматривал разбитые стекла и дышал тяжело, как загнанная лошадь. Руки у него дрожали. Он искал в карманах платок, чтобы вытереть лицо. Платка не было. Ладонь оказалась вся в крови. — Вы арестованы! — крикнул Миллэ. Мы попытались потушить дело. Адриен предлагал допить вино. — Не опоздаешь с арестом! Не убежит Цыпленок!. Куда ему бежать, да еще без очков? — убеждал Адриен. Его поддержал Лум-Лум: — Брось, парнишка не так уже виноват. Ведь Делькур скотина! Брось! Это у него кафар из-за Маргерит! Это он сдуру полез в драку! Из-за любви! Брось его, Миллэ! Не стоит! Со всех сторон кричали: — Брось! Оставь! Не надо! Лучше выпей! Казалось, сейчас все начнет успокаиваться. Шапиро нашел наконец платок и стер кровь с лица. Неожиданно раздался голос Жаклин. — Господин начальник! — сказала она, выползая из-под прилавка. — Господин начальник! Мы вас очень просим… Мы боимся, когда пьяные… Мы боимся, когда они дерутся… — Кругом марш! — скомандовал Миллэ, повелительно глядя на Шапиро, и тот резко повернулся и зашагал. Он был похож на автомат. Миллэ шагал позади него, вскинув кверху свой сухой подбородок, свои усики и свои холодные глаза. — Ну, теперь он насидится, твой земляк! — сказал мне Лум-Лум. — Уж они ему покажут, Миллэ и Стервятник! Вечером в штабе была непонятная суета: телефонисты были заняты без передышки, пешие ординарцы и мы, самокатчики, не имели ни минуты покоя. Вечер и часть ночи прошли в беспрестанных поездках в штаб и обратно. — Будет наступление! — решили солдаты. Батальон ждал сигнала с минуты на минуту. Однако ночь прошла спокойно. Рано утром штабные денщики стали почему-то прибирать пустовавшее помещение мясной лавки — самое вместительное из уцелевших в Тиле. Денщики мыли полы, протирали окна. В усердии они промыли даже вывеску, на которой пыль дорог и разрушений почти совсем закрыла надпись: «Мясо. Всегда свежая конина и ослятина». Они шныряли среди развалин, находили случайно уцелевшие столы и стулья и несли в мясную. Они притащили скамейки из нашей таверны. Но что именно должно было произойти в этой мясной, не знали даже они, всезнающие денщики. В десять часов утра в помещение вошел полувзвод с примкнутыми штыками. Солдаты выстроились вдоль стен. Двое легионеров из четвертой роты ввели Шапиро. Лицо его было в кровоподтеках. На куртке не хватало пуговиц. Шапиро недоумевающим взглядом смотрел вокруг себя. У него пересохли губы, и он все время облизывал их. Через несколько минут явилась группа офицеров с командиром батальона во главе. Громко стуча каблуками, шаркая стульями, громко кашляя и шелестя бумагами, офицеры расселись за большим столом. С двумя другими ординарцами я забрался в чулан позади лавки, где сидели писаря. Это было заседание военно-полевого суда. Слушалось дело по обвинению «легионера второго класса, волонтера военного времени Шапиро Хаима, русского подданного, родившегося в Умани (Россия), двадцати пяти лет от роду, не судившегося, студента-филолога Парижского университета, грамотного, плавать не умеющего, в мятеже на театре военных действий». Председательствовал командир батальона майор Андре. Насадив шлем глубоко на глаза, опустив подбородник, скрестив на груди руки в толстых кожаных перчатках и вытянув свои длинные ноги, Стервятник долго и молча смотрел на подсудимого надменными, тяжелыми глазами. — Итак, — сказал он, — вы пришли в армию якобы защищать цивилизацию, а на деле вы оказались нигилистом, который сеет мятеж?! Он сделал паузу. — Вы объявили себя подданным союзного государства, и вам было оказано доверие! — укоризненно продолжал майор через минуту. — Впрочем, — воскликнул он, переглянувшись с капитаном, который сидел справа от него, — я понимаю! Я понимаю, почему вам, легионер Шапиро, приходится жить на чужбине: ваше отечество, черт возьми, брезгает держать таких людей, как вы, даже на каторге. Это ясно! Шапиро стоял молча. Три детских носа прижались к окошку позади председателя суда. Шапиро увидел их и рассеянно улыбнулся. Стервятника это взорвало. — Вам смешно? — заорал он. — Что смешит вас, легионер Шапиро? То, что Франция вас кормит? Или, быть может, то, что она платит вам жалованье? Шапиро молчал. — Скорей всего, — снова поднял Стервятник свой сухой, стучащий голос, — скорей всего вас смешит то, что Франция дала вам мундир, а вы… Майор, разжав руку, бросил на стол галун сержанта Делькура. — …вы нападаете на ваших начальников и перед лицом неприятеля срываете с них знаки различия, которые им дала Франция! Шапиро хотел что-то сказать, но майор ударил кулаком по столу. — Молчать! Солнце било Шапиро в глаза. Шапиро ерзал, щурился, заслоняя глаза рукой. — Стоять смирно! — заорал майор. — Здесь военно- полевой суд, а не школа танцев. Вы обвиняетесь в мятеже на театре военных действий! Тогда на мгновение наступила тишина, та торжественная и страшная тишина, во время которой совершается непоправимое. — Я плевать хотел, — негромко откашлявшись, произнес Шапиро, — я плевать хотел на галуны сержанта Делькура… Все замерли. Майор подобрал ноги, он почти повалился на стол. — Я плевать хотел на ваш театр и на ваш суд… Офицеры вскочили, опешив от неожиданности. Стервятник стал нервно расстегивать и застегивать перчатки. — …на ваши крики и вас, господин майор. Тишина в лавке стояла неподвижно. Кончив свою реплику, Шапиро, скромный, носатый, никогда не ругавшийся, застенчивый Шапиро, глядя в упор на оторопевшего Стервятника, откашлялся, прибавил несколько витиеватых русских матюков и тяжело сел. Батальон не знал, что происходит в мясной лавке. Первую и четвертую роту угнали принимать душ где-то в четырнадцати километрах от Тиля. Третья рота работала на канале. В нашей, второй, был смотр снаряжения: выложив содержимое своих ранцев наземь и стоя каждый у своего добра, легионеры показывали ротному командиру, что неприкосновенный запас консервов, галет и кофе у них в порядке и пуговицы начищены. Часа за два до обеда трубачи затрубили сбор батальона. Первая и четвертая роты только входили в Тиль. Они пели нашу любимую песню:ЭТОТ ЧЕРТ БИГУДО
1
Деревня Фонтенэ предстала перед нами как давно забытое видение мира и благополучия. Ее крыши весело сверкали черепицей, дома стояли совершенно целые, добротные, хорошие, каменные дома; могучие платаны оберегали их прохладу, фруктовые сады окружали их приветливостью, тучные огороды простирались у самого берега прозрачной речки, и в каждом дворе на все голоса мычал, ревел и блеял сытый скот. Легионеры возмущались. — Что ж это, — говорили они, — во Франции еще есть места, где живут счастливые народы, не знающие, что такое война? Это как же так? Война врылась когтями в землю километрах в сорока по прямой линии отсюда. Там она укрепилась и замерла, а здесь был неприкосновенный, спокойный, благополучный тыл. Мы прибыли в Фонтенэ на продолжительный отдых, — оправиться от потерь, понесенных в боях за высоту 110. Разместившись кое-как на сеновалах, в сараях и конюшнях, легионеры вышли побродить по деревне, поискать вина и приключений. Одни мы с Лум-Лумом никуда не пошли. Ни у него, ни у меня не было ни сантима. Куда сунешься? Мы понуро стояли у ворот, как вдруг Лум-Лум хлопнул себя по ляжкам и в восторге закричал: — Зузу! Здесь стоят зузу! И как раз второй полк!.. Он бросился к рослому зуаву, который пересекал улицу. — Эй, приятель, — кричал Лум-Лум. — Стой! Ты какого батальона?.. Первого? Вот здорово! А вторая рота здесь? Вторая рота оказалась расквартированной на соседней улице. — А не знаешь, Бигудо есть? — Сержант Бигудо? Не знаю! — Неужели он уже сержант? — изумился Лум-Лум и, обращаясь ко мне, добавил: — Раз Бигудо сержант, то я знаю кое-кого у нас в Легионе, кто сегодня славно выпьет. Не беда, что у нас с тобой денег нет! Легионеру не нужно денег, легионеру нужна удача! Бигудо — мой лучший друг! Идем! Зуаву было с нами по дороге. Мы узнали, что их полк тоже пришел в Фонтенэ после тяжелых потерь. От первого батальона осталось едва сто человек. — Вот тут их канцелярия, — сказал зуав, указывая на большую ферму, которая открывалась из-за поворота. — Ха! Сержант! Он уже произведен в сержанты, этот черт Бигудо! Ну, раз так, то у меня жажда! — говорил Лум-Лум. Он пришел в радостное возбуждение, что было ему совершенно несвойственно. Обычно молчаливый и замкнутый, он сделался словоохотлив. — Эх, — говорил он, — зуавы! Вот это солдаты! Зуав гебе накалывает, кого надо, на штык, как охапку сена на вилы. А какие товарищи! Конечно, попадается дрянь и между ними — маменькины сынки из Парижа, которые приперли в полк, чтобы носить безрукавку с шитьем и шешию с кисточкой, это нравится девчонкам! Таких я не считаю! Но есть настоящие братья! Ты подружился с ним, значит, кончено, вы навеки одна кровь. И все! И этот черт Бигудо из таких! Ты с ним подружишься, Самовар! Клянусь, через два дня вы будете неразлучны, как спина и рубаха. Вообще я страшно рад, что мы попали в эту дыру все вместе! Мы хорошо поживем здесь. У Лум-Лума сделалась на радостях прыгающая походка, от нетерпения он стал шумлив. — И заметь, — говорил он громко и быстро, — судьба всегда сводит нас с Бигудо самым неожиданным образом. Она никогда не разлучает нас надолго. Легион в Бель-Абессе — и они в Бель-Абессе. Угоняют нас в Сфиссифу — смотрю, через некоторое время и мои зуавы тут. Однажды я попадаю в Кэнэг-Эль-Азир, вхожу в кабак— и что я вижу? Мой Бигудо уже здесь и поет песни. Ты подумай только! Смешно было, когда мы встретились в Тизи-Узу. Ты знаешь, где это? Там как раз начинаются кабильские горы, Джебель-Эль-Кабиль. Словом, мой Бигудо взял там однажды нашего славного Миллэ левой за кадык, а правой двадцать минут размягчал ему скулы. Как я не треснул со смеху?! Миллэ потом месяц пролежал в госпитале… — За что это он его так? — спросил я. — Странный вопрос! — ответил Лум-Лум. — За что же можно бить Миллэ, если не за подлость души? — А именно? — Еще тебе именно! Он нечестно воюет. У нас ведь там постоянная война с арабами. Тоже, скажу тебе, занятие — стрелять в безоружных, которые голодны и бунтуют. Но что делать, для того нас там и держат. Значит, делай свое дело, но не усердствуй. А такая падаль, как Миллэ, убивает детей. Он старух штыком обрабатывает. Он это любит. Он только это и любит. Заколет ребенка и думает: «Я герой, меня все будут бояться…» Заберется в арабскую деревню, перестреляет несколько стариков и старух, ограбит — и поскорей назад! Разве так солдат поступает?! У него не душа, а дырка! Вот Бигудо с ним однажды и разговорился. Миллэ потом месяц пролежал в госпитале… Помолчав немного, видно что-то вспомнив, Лум-Лум весело тряхнул головой и прибавил: — Здорово он его тогда отделал, мой Бигудо… Да, старый Самовар, таких парней, как Бигудо, не очень-то много на свете. Прежде всего, честная душа! А уж бабник! Я тебе скажу одну вещь: никогда не ищи его там, где он не бывает, — например, в церкви. Лучше посмотри по кабакам. В особенности где кабатчица потолще. Вот где его надо искать… — И до чего же толстые бабы сами на него бросаются, пропасть можно! — продолжал Лум-Лум после небольшой паузы. На него, видимо, нахлынули воспоминания. — Как раз в Кэнэг-Эль-Азире втюрилась в него одна еврейка-кабатчица. Ну и толстуха! Клянусь тебе распятием и деревянной рукой капитана Данжу, мяса, в ней было прямо-таки гора Синайская, скрижаль завета! А моего Бигудо она обожала, этого сухого черта, как кошка! Ну прямо кошка! Вот когда мы с ним хорошо выпивали!.. Наконец вот и канцелярия зуавов. — Что нужно Легиону? — спросил сидевший за столом усатый капитан с перевязанной рукой. Лум-Лум вскинул два пальца к козырьку и только собрался спросить про своего приятеля, когда, хлопая дверью, в помещение ворвался дородный пожилой фермер. Не снимая шляпы, он направился прямо к капитану и, неистовым басом покрывая голос Лум-Лума, начал с места в карьер: — Это невозможно, мсье! Я не обязан это терпеть! — Что еще? — вяло спросил капитан. — Я все по поводу этого сержанта! — Бигудо? Лум-Лум толкнул меня под локоть: — Мой Бигудо!.. — Бигудо или не Бигудо, — мне безразлично его имя! Но я требую, чтобы его убрали немедленно! — Так и есть! — шепнул мне Лум-Лум. — Не иначе, как мой Бигудо. Опять он чего-нибудь натворил! Если у этого чудака молодая жена, то я догадываюсь, что именно… — Я, кажется, сказал вам — после обеда, — хмуро ответил капитан. — После обеда! После обеда! — не унимался фермер. — Мне некогда ждать, когда ваши господа соизволят пообедать! Уберите его немедленно! — Вон! — с напускной вялостью сказал капитан. Тогда вуступил Лум-Лум. — Папаша! — сказал он, лукаво ухмыляясь. — Откуда его надо убрать, Бигудо? Он у вашей дочки? Тогда лучше его не торопить… — Эй, там, Легион! — поднял голос капитан. — Не соваться не в свое Дело! В ярости и волнении фермер не услышал колкости Лум-Лума. — Из-за него мои овцы потеряли аппетит! — кричал он о своем. — Великий боже! — шепнул мне Лум-Лум. — Что он там мог натворить, этот черт Бигудо, если овцы потеряли аппетит? — Плевать мне на ваших овец и на вас тоже. Вон! — совсем уж флегматично ответил капитан. Фермера это взорвало. — Как?! — заорал он. — Плевать? Вы забываетесь, мсье! Я французский избиратель! Я налогоплательщик! Я отец семейства! Я фермер! На меня плевать? Я буду жаловаться генералу! Мы от немцев обиды не видели, а тут приходят свои… Офицер поднялся и, подойдя к фермеру вплотную, гаркнул «вон» с такой неожиданной силой, что у налогоплательщика и избирателя задрожали ноги. Мы расступились, и он пулей вылетел в дверь. Тогда Лум-Лум снова вскинул руки к козырьку. — Господин капитан! — сказал он. — Мы тоже по поводу Бигудо. Это мой старый закадыка, еще из Африки! Мне бы его повидать. Можно? — Он там, в сарае, валяется, — сказал капитан.2
Здоровенный детина, покрытый шинелью с сержантским галуном на рукаве, лежал в сарае на соломе, в темном углу. Шинель была натянута до подбородка, зуавская шешия с кисточкой надвинута на нос. — Вот он, сын старой свиньи! — обрадованно воскликнул Лум-Лум. — Дрыхнет! Вставай! Вставай, живей! Лум-Лум пихнул приятеля ногой. — Кто вы? — испуганно спросил зуав, появившийся в дверях. — Вы сумасшедшие? Пришел фермер. — Плевать на меня?! — ворчал он, отчаянно жестикулируя. — Ну нет, мсье! Хоть я и не ношу галунов, но у меня есть кое-что поважнее! Я — хозяин! И подбрасывать мне эту гадость, из-за которой мои овцы не едят, — нет, этого я не позволю! Нет… Он распахнул ворота сарая и выгнал овец. Они выбежали с блеянием и, пробегая мимо Бигудо, шарахались от него в страхе, а он так и не просыпался. — Видать, здорово нализался, старый верблюд! — сказал Лум-Лум. — Узнаю Бигудо! Эй ты, штанина, — обратился он к зуаву, — что он, давно пьян? — Кто ты там, наконец, у вас в Легионе? — с изумлением спросил зуав. — Ты батальонный дурак или кто? Не видишь, парень смердит уже третьи сутки! — Бигудо? — воскликнул Лум-Лум внезапно сорвавшимся голосом. — Бигудо? — А как же… — ответил зуав. — Когда ходили на высоту стодевятнадцать, он воткнул штык в какого-то баварца и не мог вытащить. У баварцев мясо тугое, знаешь… — Ну! — нетерпеливо дернулся Лум-Лум. — Ну, а другой баварец выстрелил в него в упор из револьвера. Бигудо и упал. Когда это кончилось, вся эта карусель, мы передали позиции марокканским стрелкам, а сами занялись погребением. — Ну! Ну!.. — нетерпеливо восклицал Лум-Лум. — Вот тебе и ну! Бросили Бигудо в общую яму и еще пятьдесят парней с ним. Уже их стали засыпать землей, как вдруг этот Бигудо начинает ворочаться и стонать. «Я жив», — он говорит. И тут санитар, трусливая сволочь — им страшно быть под открытым небом, — санитар кричит: «Жив? Вранье! Все так говорят!» И сыплет себе землю прямо на Бигудо. Хорошо, что тут случились свои ребята из взвода, которые знали Бигудо. Они понимали: раз он говорит, что жив, значит, жив. Ну, его откопали — и сразу в госпиталь. Парень был, правда, плох. Доктор говорил, повредили ему там что-то, когда бросали в могилу, — оторвали что-то или поломали. Но все-таки он был жив. Все бредил, рвался в бой, требовал ручных гранат. И однажды ночью пропал. Ушел из госпиталя, и нет его. А вчера его нашли на огородах, уже холодного. — Скажи пожалуйста! — пробормотал Лум-Лум совсем осипшим голосом. Мой приятель стоял бледный и хмурый. Он подавал реплики рассеянно. Он отсутствовал. Он уже не слышал рассказа зуава о том, что капитан хотел похоронить своего любимого сержанта непременно в гробу и непременно с мессой, а это вызывало задержку, потому что местный гробовщик мобилизован, работает его жена, но медленно и плохо, да и полковой кюре убит, и пришлось долго искать по окрестным деревням, покуда где-то километрах в пяти, в штабе кавалерийской дивизии, нашли двух драгун-вестовых, из которых один был до войны сельским кюре, а другой монахом из конгрегации маринитов. Они умели отпевать покойников. — Должно быть, это они и есть, — сказал зуав, когда на двух могучих гнедых лошадях, шедших крупной рысью, во двор въехали два драгуна. Они легко соскочили наземь, привязали лошадей к дереву, достали из тороков церковное облачение, надели его поверх солдатской формы, нахлобучили камилавки вместо кепи и направились к нам. Оба были молодые и рослые. Оба носили густые, давно не тронутые ножницами, черные бороды. Громко и бодро звякая своими огромными драгунскими шпорами, они подошли к покойнику, опустились на колени и стали читать молитвы. Лум-Лум смотрел остановившимися глазами на них, на нас, на Бигудо и, казалось, ничего не понимал. Какие видения носились перед его глазами? Живой Бигудо и забубенные радости африканских походов? Или внезапно собственная жизнь возникла, туго-натуго и навеки заколоченная в солдатский ранец? Во дворе показался санитар. Он нес на голове гроб, держа его обеими руками. — Ну, наконец-то вот и коробочка для Бигудо! — громко сказал зуав, покрывая голоса молившихся драгун. Мы стали все вместе водворять Бигудо в его последнее жилище. И только тогда Лум-Лум наконец почувствовал то, чего не чувствовал раньше, захваченный неожиданностью и первым ощущением горя: мучительный запах смерти. Остатки йодоформа еще оказывали сопротивление, лекарства еще не бросили борьбы. Но уже давно она была бесполезна. Тление трубило в могучие трубы. — И что у него там такое в животе, у этого парня? — пробормотал Лум-Лум. Он сгреб в охапку солому, на которой лежал покойник, и вынес во двор позади сарая. — Надо сжечь это, — сказал он. — Овцам вредно.3
Потом было погребение. Собралась вся рота — все, что от нее осталось. Капитан с перевязанной рукой сказал несколько слов. Зуавы слушали молча, низко опустив головы. Лум-Лум стоял рядом со мной. Я никогда не видел на человеческом лице такой скорби и растерянности. С кладбища пошли по кабакам. У Лум-Лума нашлись знакомые зуавы, они пригласили нас обоих. В таверне, куда мы зашли, сразу сделалось тесно. Нам подали по литру красного. Вскоре стало шумно. Оживился и Лум-Лум. — Я тебе говорил?! Я тебе говорил? — повторял он, толкая меня в бок. — На кой нам черт деньги? Были бы друзья — и мы выпьем! Не так, Самовар? Когда пошли по третьему литру, шум в таверне перешел в сплошной гул. Зуавы пели, хохотали и рассказывали соленые истории о Фатьмах, которые тоскуют по ним в Африке. Потом выступил какой-то капрал и спел довольно приятным тенорком известную песенку про девчонку, которая4 ЛОРАНО 4
1
Мы возвращались с Лум-Лумом из Мюзон, из интендантства. Нам оставалось не более трех километров до бивака, уже были видны Большие Могилы, когда над нашими головами разорвалась шрапнель, а за ней другая и третья. — Самовар, — воскликнул Лум-Лум, — этак у Больших Могил вырастет два новеньких деревянных креста! По-моему, это было бы излишне! Сворачивай! Мы сбежали на противоположный склон холма и пошли боковой тропинкой. Впереди лежала одинокая усадьба, обнесенная высокой каменной стеной. Я давно знал эту усадьбу: здесь жил какой-то музыкант — один или несколько. Мне приходилось проезжать мимо на велосипеде — отсюда был поворот в штаб бригады, — и, когда позволяло время, я останавливался послушать музыку. Иногда играли на пианино бурные цирковые галопы и борцовские или военные марши, иногда кто-то баловался на гармошке, волынке или окарине. Но лучше всего пианист исполнял произведения старых французских композиторов. Входить в дом я не решался, полагая, что там квартируют офицеры. Я слушал, сидя под платаном у ворот. Лум-Лум толкнул калитку ногой, и мы вошли в большой, просторный, но запущенный двор. Навоз прел на солнце, и мусор валялся повсюду. В глубине стоял громадный зеленый фургон — целый дом на колесах, с окнами, дверьми и даже с дымовой трубой. В таких домиках разъезжали бродячие цирки. У фургона сидел атлетического сложения усатый мужчина лет пятидесяти в пестрых клетчатых штанах. Лум-Лум с хитрой скромностью попросил кружку воды. — Какая там вода! — улыбаясь, сказал усач. — Зачем вода? Заходите в дом! Найдется и получше! — Таких я люблю! — шепнул мне Лум-Лум. Едва мы сделали три шага, как чей-то веселый голос раздался из сарая: — Да здравствует Легион! Заходи, старики! Я сыплю за вами! И тотчас, передвигаясь на руках, вооруженных деревянными колодками в форме утюгов, из сарая выкатился безногий обрубок. Он был в голубом гусарском доломане и в кивере набекрень. Живые глаза весело поблескивали на красивом молодом лице, и черные усики были подкручены лихим гусарским колечком. На груди обрубка красовался орден. Калека передвигался с необычайной поспешностью, дергая плечами и мотая головой. — Привет и братство! — воскликнул он, подавая нам руку. Прекрасно сделали, что завернули! Я-то ведь сейчас не вылезаю из дому! Заходи, старики! Он говорил нервно и возбужденно. В доме пианист играл одну из своих грустных мелодий. — Ничего, — сказал гусар, — сейчас я прикажу брату, чтоб перестал шуметь. Эй, Жильбер! Подобрать поводья! И, обращаясь к нам, прибавил: — С тех пор как немцы отдавили мне мозоли, он стал играть все какую-то ерунду на кокосовом масле. Мы вошли в дом. Пианист сидел спиной к дверям. Играть он перестал, но к нам не обернулся. — Жильбер! — сказал гусар. — У нас гости! Солдаты Иностранного легиона! Туш! — Здравствуйте, мсье, — негромко сказал музыкант, по-прежнему не оборачиваясь. — Так что если хочешь играть, то давай повеселее чего-нибудь, — продолжал гусар. — А мы тут разопьем бутылочку! Он вытер пот со лба, потом снова насадил кивер поглубже и даже неизвестно зачем опустил подбородник. — Садись, Легион! — обратился он к нам. — Какой полк? Второй? Гарнизон в Бель-Абессе? Знаю. Мы там работали. Дыра! Раскаленная сковорода. Разве что огонь сверху, а не снизу… Ах, вы не оба из колоний? Ты волонтер военного времени? Студент? Русский? Здорово! Слышишь, Жильбер? Приятель — русский! Да здравствуют союзники! Обрубок говорил быстро, громко и не умолкая. Вошел усач. — Слышишь, отец? Этот легионер русский! — представил меня гусар. — О, я очень счастлив, мсье! — учтиво сказал усач. — Вот уж действительно дорогой гость. Эй, Луиза! Эй, мать! Смотри, какие у нас гости! Русский доброволец! Вот это союзник так союзник! — Сейчас иду! — послышался женский голос из кухни. — Рассказывай пока, — настаивал гусар. — Много у вас в России солдат? А царь храбрый? А? Ты, вероятно, здорово его любишь? А? Говори! Гусар забрасывал меня вопросами. — Да, да, мсье, расскажите нам, в самом деле, про Россию, — поддержал и пианист. При этом он наконец обернулся. Это был юноша лет семнадцати с болезненно светлой кожей лица. Влажные, слегка приоткрытые губы обнаруживали несколько испорченных зубов. Юноша улыбался, у глаз ложились добрые и наивные складки, но оба глаза, странно выдаваясь из орбит, были закутаны в плотную и мутную желто-голубую пелену. Юноша был слеп. — Да, он не видит! — с грустью сказал усач, заметив, что мы с Лум-Лумом смутились от неожиданности. — Но это ничего не значит, он зато слышит за двоих! — весело поправил гусар. — Жильбер! Садиться-а- а-а! — произнес он врастяжку, тоном кавалерийской команды. Дотащившись вплотную до слепца, он ткнулся ему грудью в колени. Слепец схватил его под мышки и поднял. Гусар подтянул стул. Впрочем, он тотчас повернулся на стуле лицом к спинке и, держась за нее, как ребенок, сполз назад наземь. — Я и забыл про вино! Сидите, бородачи, здесь, я только сбегаю в погреб — и сейчас назад… Я мигом. Шаркая по полу задом, обшитым кожаной подошвой, и стуча утюгами, он скрылся за дверью. В другую дверь вошла высокого роста, красивая, хотя и не очень уже молодая, женщина. Она была затянута в высокий корсет и носила полугородское, полукрестьянское платье. — Зачем отпустили Марселя в погреб? Ведь он свалится когда-нибудь и убьется, — встревоженно сказала она и тотчас, сама себя перебивая, обратилась к нам с Лум-Лумом: — Здравствуйте, господа! Я счастлива видеть вас у себя! Простите мой вид, это не зрелище для глаз героев — старуха в грязном платье. Я готовлю обед, А вид у хозяйки был вполне опрятный. Она кокетничала. Это нам нравилось. Какая странная семья! Из коридора послышался голос гусара. Он напевал солдатскую песенку:2
— Клянусь тебе, замечательные люди! — говорил Лум-Лум, когда мы шли домой. Он восторгался всю дорогу. — Особенно этот гусар! Ты ведь знаешь, старик, я никогда не любил кавалеристов: они хвастуны! Но этот… Он истинный герой! Он настоящий солдат. Он задирает зад кверху и говорит Германии: «А это видала?» Через минуту Лум-Лум продолжал: — А родители?! Возьми родителей! Это родители героя! О, они смело могут ждать меня к себе в гости еще раз! А слепой?! Он играет польку не хуже, чем эта тыква Жалюзо, который считается горнистом самого командира полка. Восторг бил из моего друга ключом. — Заметь: они не хотели ничего взять с нас за вино! — несколько раз повторял он. Во взводе наш рассказ о циркачах был выслушан без особого интереса. Миллэ, вскинув сухой подбородок, сказал, что я напрасно продолжаю называть безногого гусаром. Миллэ любил точность во всем. — Раз нет ног, то это даже не половина гусара, — сострил он. — Ты прав, вонючий шакал, — отозвался Лум- Лум. — Гусар, который потерял ноги, потерял все. Если ты, например, потеряешь ноги, будет то же самое: ты потеряешь все. Вот если тебе оторвут голову, никто ничего не потеряет, понял? Тут говорят про истинного героя, а ты остришь! По-моему, этот парень герой! Он не то что славный тип, он — герой! Понимаешь ты это? Через несколько дней, накануне смены, Лум-Лум попросился в ночную разведку. Он вернулся с большой охапкой полевых маков. Маки росли вплотную у немецкой линии. — Это для твоей красотки? — спрашивали все во взводе. — Лум-Лум женится, ребята! — Мальчик или девочка? — посыпалось со всех сторон. — Ты разживись табаку, Самовар, — сказал мне Лум-Лум, — а я вот им цветы отдам. Я не понимал, в чем дело. Он буркнул: — К циркачам-то пойдем? А? Неловко с пустыми руками… Мы стали ходить к циркачам часто. Лум-Лум сделался у них своим человеком. Особенно близко сошелся он с безногим. Однажды с нами пошел Бейлин. — Вы говорите, там есть пианино? Идем! Едва войдя в дом, он сел за инструмент и стал играть Бетховена. Слепец сидел неподвижно. Он слегка поднял голову и вытянул вперед левую руку, как бы боясь упасть. Он точно нащупывал дорогу в испугавшей его грозе. Игра Бейлина подействовала на всех Лорано. Мать закрыла лицо руками. Отец, насупившись, крутил усы, а безногий застыл, положив голову на руки. Бейлин, захлопнув крышку пианино, встал и, не оборачиваясь, ни на кого не глядя, как лунатик, направился к двери. Мы опомнились, когда он был уже у ворот. Бейлин не слышал, как я объяснял ему, что невежливо так уходить. — Надо его извинить, — сказал я, — он недавно вернулся из госпиталя после тяжелой контузии. Вечером Лум-Лум ругал Бейлина. — Ну чего мне там было оставаться? — хмуро объяснил тот. — Я не люблю инвалидов! Насмотрелся в госпитале, хватит! Посоветуйте ему, этому вашему наезднику, он может выгодно использовать свой зад! Верный путь к богатству! — Что ты имеешь в виду? — Он собирается сбрасывать свои ноги на полном скаку и оставаться как есть сейчас, с одним задом и медалью? — Ну и что? — Так вот пусть у него на заду будет написано: «Фабрика протезов Жана Дюрана. Лучшие ноги! Все носят ноги Жана Дюрана! Легко! Прочно! Не боятся ревматизма!» — Неплохо придумано! — сказал я. — Жан Дюран хорошо заплатит ему за это! — продолжал Бейлин. — Конкуренты будут беситься! Они начнут набивать цену! Пусть только не продешевит! Бейлин смеялся, но что-то было щемящее в его смехе. — Пусть не продешевит! Теперь протезные фабриканты здорово наживаются! Ох, воображаю, и контрактик можно подписать! И держать фабриканта в страхе: «Если вы не прибавите, я сдам свой зад другой фирме!» Фабрикант взбесится! Он заплатит за рекламу в сто раз больше, чем цирк платит всем своим артистам. Подскажи ему это, твоему гусару. И родителям. Они будут довольны. Лум-Лум насупился и стал беспокойно пыхтеть трубкой. — Это верно! — бормотал он. — Это верно! Немало есть таких крабов, которые наживаются на солдатском горе. Он помолчал, точно с трудом соображая что-то. — Простой расчет: чем больше ног оторвано, тем больше ног продано! Есть такие, которым выгодно кричать: «Да здравствует война!» Для них это вроде как «Да здравствует торговля!» А? Самовар, объясни! Лум-Лум был мрачен. Он с испугом встречал мысли, которые никогда раньше не забредали к нему в голову.3
Усача и мадам Лорано не было дома. — Они поехали в Реймс, — сообщил мне Жильбер. — По секрету от Марселя скажу вам, мсье: они имеют в виду сделать ему сюрприз: сегодня должны быть готовы его ноги. Но, мсье, если бы вы знали, как папа и мама хотят. вас видеть… Вы давно не были у нас… А тут ваш товарищ, мсье Лум-Лум… Слепец осекся. — Лум-Лум? Что Лум-Лум? Жильбер был смущен. — Понимаете, он стал ходить к Марселю ежедневно и говорить ему такие вещи, каких ни один добрый француз и слушать не должен. Особенно герой. — Что же это он ему говорит? — Он все смеется над ним. «Ты должен написать что-то, — я уж не помню, мсье, что именно, — у себя на заду и требовать деньги с фабриканта ног. Потому что война, — он говорит, — это коммерция. Чем больше настоящих ног оторвано, тем больше деревянных ног продано! Тем лучше для торговцев и фабрикантов». Что-то в этом роде… — А Марсель что говорит? — Марсель? Марсель сделался мрачен, как ночь. Вчера папа сказал Лум-Луму: «Не забывайте, мсье, что фабриканты и торговцы тоже французы». А мсье Лум- Лум ему прямо так и выпалил: «Вот им-то и надо рубить головы». Тогда мама говорит: «Видно, вы не католик». А он отвечает: «Я католик и солдат. Но когда я поймаю того верблюда, который наживается на солдатских ногах, я ему очищу желудок штыком». Так и сказал! Клянусь вам! Главное, Марсель слушает весь этот срам, и у него портится настроение. Он уже три дня не репетирует. Вот, посмотрите на них. Они под окном… Безногий и Лум-Лум сидели на земле, обнявшись. Оба были навеселе. Вокруг валялись порожние бутылки. — В Германии, — трубил Лум-Лум калеке в самое ухо, — в Германии, ты думаешь, мало таких ребят, как ты, которые тоже ходят на руках? — Так им и надо! Все немцы сволочи! — Они прекрасные солдаты! — настаивал Лум-Лум. — Вранье! Отставить! — орал безногий. — Как это отставить? — внезапно рассердился Лум- Лум. — Ты какое право имеешь так говорить про солдата? Солдаты все из одного мяса сделаны. Солдат солдату не враг. — Слышите, слышите, мсье Самовар? — задыхаясь от волнения, говорил слепой. — Слышите? А Лум-Лум, нетвердой рукой наливая в кружку вина, продолжал свое: — Я все стараюсь понять эту лавочку. Вот тебе оттяпало ноги. Очень хорошо! Немецкий фабрикант получил монету за пушку и за снаряд, а французский — за новые ноги. Теперь играем обратно. Французам посчастливилось оторвать ноги фрицу. Очень хорошо! Что будет дальше? За снаряд и пушку получит французский фабрикант, за новые ноги — немецкий. Так мы для них шары и катаем? Слепец ерошил волосы. — Мсье Лум-Лум! — закричал он не своим голосом. — Мсье Лум-Лум, перестаньте! А Лум-Лум не обращал на него никакого внимания, он продолжал: — Наше дело маленькое, гусар! Подставлять башку за одно су в день! Лавочка! Ну, скажи сам, разве не лавочка? — Вы изменник отечества! — закричал Жильбер. Бутылка, пущенная рукой калеки, полетела в окно. Я едва успел отвести голову слепого. Лум-Лум встал и поплелся в кусты. — Слушай, гусар, — говорил он на ходу. — Я часто думаю о тебе, обо всех нас. Не герой ты, по-моему. Ты за что воевал, за что боролся, за кого ты ноги свои отдал? Можешь ты на это ответить? Кому от тебя польза? Только тому, кто торгует деревянными ногами! Значит, ты не герой! По-моему, ты просто задница на утюгах, а никакой не герой. — Молчи, поганый верблюд! — рычал Марсель. — Что ты в этом понимаешь, пехота несчастная?! Два года война тянется, а ты все еще в пехоте?! Вот и видно, что ты последний дурак! А еще смеешь говорить, что я не герой?! Он замахнулся на Лум-Лума камнем, но камень выпал у него из рук, гусар повалился лицом в траву. Беспомощно лежало туловище; широко раскинутые руки царапали землю, точно хотели ухватить ее, — быть может, обнять, просить у нее защиты, быть может, удавить. Плечи Марселя стали вздрагивать. Он плакал. А Лум-Лум продолжал свое. — Ничего, гусар! — говорил он. — В цирке публика смеяться все-таки будет. Это да! Что да, то да! В публике сидят патриоты. У них у каждого свои ноги при себе, и они на войне наживаются. Они таких дураков любят, как ты… Послышался стук колес. Раскрылись ворота. Мсье Лорано вел под уздцы Лизетту, запряженную в двуколку. На двуколке восседала мадам Лорано. Она торжественно держала в руках большой, продолговатой формы пакет. Соскочив наземь с пакетом в руках, она подошла к Марселю. — Лавочка, мама! — сказал безногий, глядя на мать пьяными и безумными глазами. — Одна и та же, что в Германии, что у нас, во Франции. Он плакал. — Что с тобой? — сказала мадам Лорано. — Боже мой, он болен! Идем, мой мальчик! Я привезла тебе подарок. Марсель получит сегодня ноги, мой мальчик будет ходить! Но Марсель рыдал пуще прежнего. — Это все наделал мсье Лум-Лум! — закричал слепой. — Он изменник, мама! Он говорил ужасные вещи про войну и про Францию. Тогда мадам Лорано точно впервые заметила Лум- Лума. — Это опять ты, негодяй? — завизжала она. — Как ты смеешь? Вон отсюда, мерзавец!.. Она стала наступать на Лум-Лума и внезапно заметила меня. — И ты тоже здесь, русская свинья?! Союзник?! Вон сию же минуту в Россию! Недаром там немцы бьют вашего брата! Вон отсюда! Весь сброд Легиона здесь! Как вы смеете служить в армии?! Как это позволяют, чтобы изменники и мерзавцы защищали Францию?! Мадам Лорано пришла в исступление. А Марселем овладело неистовство отчаяния. Зажмурив глаза, мыча и разрывая обеими руками ворот рубахи, безногий катался по земле, опрокидывая бутылки и кружки и пачкая в красном вине свой голубой доломан. — Пожалуй, нам здесь нечего оставаться, Самовар! — сказал Лум-Лум, когда усач, привлеченный криками жены, прибежал во двор и, взяв сына на руки, унес его в дом. — Идем, старик! Мы долго шли молча. — Не хотят люди, чтобы им глаза открывали, — угрюмо сказал Лум-Лум, когда мы подходили к Большим Могилам. — Все любят быть слепыми клоунами.АТАКА
1
Артиллерийскую подготовку начали в десять вечера. Земля гудела и сотрясалась. Она сошла со своих путей. Ее больше не поддерживала сила, оберегающая целость мира. Земля выпала, она упала, ее завертело. Неизвестно было, куда ее швырнет. Люди стояли под откосом, насупившиеся и молчаливые, и ждали сигнала к выступлению. Капитан Персье сидел на пне. Он сидел неподвижно, ровный и плоский, заложив руки в карманы и подняв плечи. Петля стека висела у него над правым плечом. Капитан Персье не разговаривал ни с кем, не смотрел ни на кого. Он поджал губы. В деревне, позади позиций противника, начались пожары. Они не прекращались всю ночь. Настало утро. Люди стояли под откосом бледные, у них сузились глаза. Бомбардировка продолжалась. Сенегальским стрелкам было холодно. Был конец мая, сенегальцы кутали носы в шарфы, дули на кончики пальцев и переминались с ноги на ногу, как московские извозчики зимой у костров. Им было холодно. Буря бушевала. Мы сидели, сжав головы руками. Ожидание мучило нас. В третьем взводе Эль-Малек, Верзила Эль-Малек, как его звали, араб из племени кулугли, стал громко кричать. Он выкрикивал нехорошие русские ругательства, которым мы его научили. Потом он бросился на землю и стал корчиться в судорогах. — Это что еще за штучки? — негромко сказал капитан Персье сержанту Уркаду. — Уберите! Увести Верзилу не удалось. Он схватил булыжник, стал бить себя по голове и упал, обливаясь кровью и крича. — Объясните этому легионеру, что здесь не родильный дом и кричать нечего! — сказал капитан Персье сержанту и брезгливо посмотрел на командира полуроты, к которой принадлежал сошедший с ума, на молодого лейтенанта Демартини, недавно переведенного к нам из марокканских стрелков. Но лейтенант Демартини не замечал ни взгляда командира, ни безумия солдата. — Сегодня туман! — сказал он. — Как в утро Аустерлица… Лейтенат Демартини донашивал свою прежнюю форму — на нем была живописная полосатая джелаба из верблюжьей шерсти. Он все время то кутался в нее, то распахивал. Капитан не замечал его, капитан Персье никогда не поворачивал головы без самой крайней надобности. — Оркестр играет одну ноту, — снова заговорил лейтенант, — меняется только ритм. Из попыток лейтенанта завязать беседу с командиром ничего не выходило. Капитан Персье не раскрывал рта без самой крайней необходимости. — Вы не находите, господин капитан, что все это напоминает лирическое аморозо? — снова заговорил Демартини. — Но будет и фортиссимо! Как в жизни. В голосе лейтенанта звучали странные и подозрительные ноты. Я взглянул на его лицо. Оно было бледно и прозрачно. Глаза уже делались похожи на глаза Эль-Малека. Капитан Персье сидел неподвижно и молча. Франши расплакался. Лум-Лум встряхивал его за плечи. — Я тебя понимаю, Пузырь, — негромко говорил он, — тебе уже хочется поскорей убивать, уже возбужден аппетит. Но нельзя терять голову! Все надо делать с умом. Надо постараться дожить до вечера. Вечером, возможно, будет веселей… Я слышал его слова как через толстую стенку. Кто-то лил Бейлину в рот коньяк. Бейлин глотал его, как воду. — Один из моих предков, — снова начал лейтенант Демартини, — славный солдат императора, герой Египта, Испании и Ватерлоо… Капитан Персье резко перебил его: — Ступайте в свою полуроту! Вдруг канонада смолкла. Мы повскакали с мест и стали громко кричать, как глухие. Жажда действия сотрясала нас. Неподвижность была нестерпима. Но наша очередь бежать в атаку еще не пришла. Внезапно заиграли трубы. Их пронзительные голоса все повторяли и повторяли:2
Один за другим возвращались с передовой батальоны, участвовавшие в атаке. Однообразный топот ног усыплял. — Однако, — сказал я, — где все-таки наши? — Да! — подхватил Поджи. — Где ваши? Неужели все перебиты и некому возвращаться? Это было бы самое удачное для нас, мои красавцы! Я представляю себе рожу вашего капитана, когда он узнает, что вы оставили поле битвы и пошли к арабам лопать кус-кус! С капитаном Персье шутки плохи. — Ерунда! — равнодушно возразил Лум-Лум. — Нам с Самоваром капитан Персье слова не скажет. Мы с ним в самых лучших отношениях. — Капитан Персье?! — воскликнул Поджи. — Не верю! Не тот человек. Скажу откровенно, у нас, в четвертой роте, ему бы давно проветрили кишки. При первом удобном случае. Клянусь тебе в этом, рюско! — Что-о? Как это можно убивать своих командиров? — строго сказал Лум-Лум. — Выпускать этак вот на ветер офицерские кишки или, как хвалятся некоторые, стрелять офицерам в затылок во время атаки? Это черт знает что! Это прямо черт знает что!.. Ирония, звучавшая в голосе Лум-Лума, не доходила до Поджи. — Я тебе так скажу, Лум-Лум, — серьезно возразил он. — Я тебе скажу насчет кишок и затылка, что я не хирург. Но я считаю, что если тип стоит у тебя поперек жизни, бей его, куда ближе, и не попадайся. Это моя теория! Меня смешила серьезность, с какой он поучал Лум- Лума. Мне снова стало весело. Я чуть было не рассказал, что вышло с капитаном Персье, но Лум-Лум незаметно толкнул меня локтем и посмотрел строго. Я замолчал. В нескольких шагах от нас, на заднем дворе, протрещал короткий револьверный выстрел. За ним через минуту последовало еще несколько. Послышалось необычайное, протяжное конское ржанье. На заднем дворе оказался ветеринарный пункт. Двое здоровенных санитаров и какой-то оглохший и суматошный артиллерист пристреливали больных и раненых лошадей. Несколько туш валялось уже под забором. В углу ждал своей очереди тощий белый конь. Освещенный факелом, он глядел грустными глазами на убитого товарища и зализывал ему кровоточащие ноздри. Время от времени конь тихо ржал, но это было особенное ржание — оно напоминало плач или вой. Мы ушли за ограду и сели на завалинке. Но стрельба на ветеринарном пункте участилась. Лошади выли. Араб завернул голову в бурнус, чтобы не слышать. Поджи сидел мрачный. — За что лошади страдают? — сказал он глухим голосом. — Лошадей-то за что убивают? Ведь лошадям война не нужна! — Лошадей никто не спрашивает, — заметил я. — А меня спрашивали? — внезапно и резко воскликнул Лум-Лум. — А всех нас спрашивали? А другие полки спрашивали? К кухонному костру подошли два сенегальца, видимо тоже, как мы, отбившиеся от своей части. Им было холодно, они совались прямо в огонь, казалось, вот-вот у них загорятся волосы. Лум-Лум увидел их и взорвался. — А этим война нужна? — воскликнул он. — Им сунули в руки длинные ножи куп-куп и увезли в страну доброй матери Франции делать купэ кабэш немцам! Так? А ты их спроси, они знают, кто такие немцы и почему надо делать купэ кабэш именно немцам, а не французам? А ты спроси — немцы подпускают их к себе? А ты знаешь, что им холодно? Ты не бывал у них в Экваториальной Африке, ты не можешь понять, как им здесь холодно. А доброй матери Франции плевать. Холодная смерть порхает между ее черными детьми, а ей плевать! Смерть порхает между ними, как бабочка. Ее так и зовут — ту-бер-кулез! Она порхает между ними и садится то на одного, то на другого. Потом она улетает и уносит его душу. А матери Франции наплевать! За что же они воюют? Тоже за справедливость? За какую? Где же справедливость, если их бросают в огонь, как дрова? Что это делается на свете, объясни мне! Я никогда еще не слышал из уст Лум-Лума таких длинных тирад. Но, видимо, он уже не мог совладать с собой. — Заметил? — продолжал он. — Пусть попадет снаряд в какую-нибудь старую церковь, сейчас же со всех сторон вопли и крики: «Ах, старая церковь! Пятьсот лет тому назад в ней венчали королей, а теперь ее поломали! Ах! Ах!» А наши жизни! На это наплевать?! Все обливаются слезами, когда вспоминают о страданиях Иисуса Христа, а на пехотного солдата наплевать?? А что такое пехотный солдат? Просто безвинно приговоренный к смерти… А на него наплевали?! Хотел бы я знать, кто все это устроил! — А ты, старик, быть может, и прав! — заметил Поджи после раздумья. — Поймать бы того, кто крутит эту шарманку. Ах, как бы я его хорошо убивал! Я бы его очень долго убивал… Поджи был мрачен. — Недавно нам делали прививки против тифа, — сказал он после долгого молчания. — А ты мне скажи, рюско, против начальников прививка есть? Против начальников, и против войны, и против всего этого дерьма, которое нам подсунули вместо жизни? Нет такой прививки? Врешь, есть. Должна быть. Не поверю, чтобы не было. Только вот узнать бы, кого надо подержать за глотку, тогда он не скажет, что нет такой прививки. Мы молчали. Батальоны всё шли с фронта и шли. Показались остатки нашей роты. Впереди несли труп капитана Персье. Четыре рослых легионера несли его, высоко подняв носилки. По сторонам шли факельщики. Мерно урчала щебенка под ногами солдат. Что-то было торжественное в этом ночном шествии, оно напоминало шествие древних галлов или легионов Рима. Рука капитана беспомощно свесилась с носилок, стек болтался на золотой браслетке. — Убит! Персье убит! — сказал кто-то рядом с нами. — Что же это за игра? — сдавленным голосом произнес Поджи. — Раненых солдат оставляют, а убитого капитана уносят?! Что это за игра? — Такая игра! — ответил Лум-Лум. — Быть может, он и не убит? Быть может, он только ранен? Поджи пустился вдогонку мертвому капитану. Носилки уплывали в глубину темных и пустынных улиц, сопровождаемые угрюмым грохотом солдатских сапог. Вскоре Поджи вернулся. — Убит, — сказал он. — Его нашли под оградой у кладбища. Знаете, где кладбище? Прямо под оградой его и нашли. Поджи говорил быстро, возбужденно. — Что ж, смерть слепа! — заметил Лум-Лум. Тогда Поджи оттащил нас обоих в сторону и шепотом, чтобы не слышали арабы, сообщил: — У нее был поводырь! Ее вели за руку! Ваши парни говорят — пуля в затылке. Значит, был поводырь у смерти… Кто-то из ваших! Видишь, Лум-Лум?! Не все такие кретины у вас в роте, как ты, старый окорок! Поджи был весел.КОНФЕРЕНЦИЯ НА ГАУПТВАХТЕ
1
Уфимский татарин Незаметдинов приехал во Францию всего за несколько недель до войны — он завербовался на работу в угольных шахтах под Лиллем. Но Лилль быстро попал в зону военных действий, и Незаметдинов бежал в Париж. Здесь он голодал. Двадцать первого августа, в день, когда начался прием в армию иностранных добровольцев, рядом со мной в очереди у рекрутского бюро оказался смуглый, широкоплечий и довольно неуклюжий молодой парень с лицом монгола. Он разговаривал с каким-то веселым курносым малым. По-русски монгол говорил плохо, косноязычно и брызгал слюной. Это и был Незаметдинов. Нас зачислили во второй маршевый полк Иностранного легиона и направили в Блуа для прохождения воинской подготовки. Отъезд был назначен на утро следующего дня. Из русских многие явились на вокзал пьяные, с гармошками, с балалайками, горланили песни с присвистом и гиком, ругали крепкими русскими словами кайзера Вильгельма и неистово кричали: — В Берлин! В Берлин! Приятель Незаметдинова, вчерашний курносый малый, взобрался на крышу вагона и откалывал там «Камаринского». Когда поезд тронулся, парень ударился головой о железнодорожный мост, и мы оставили его труп на ближайшем полустанке. Незаметдинов расстроился. Теперь он был совсем один на свете. Он хотел остаться похоронить беднягу, ему не разрешили: мы были солдаты, мы уже не принадлежали самим себе. В Блуа, в казармах сто тринадцатого линейного полка, который в то время уже был на фронте, нас ждали прибывшие из Северной Африки инструкторы — солдаты, капралы и сержанты Иностранного легиона. Мы впервые увидели легионеров. Это были матерые волки пустыни. Зной и ветры Северной и Экваториальной Африки, Индокитая и Мадагаскара обожгли их лица. У них были острые глаза, точные движения, повелительные голоса. Мы смотрели на них со смешанным чувством любопытства и тревоги. Капрал, к которому попали мы с Незаметдииовым, был небольшого роста, подвижной, быстрый в движениях блондин с наглыми глазами. Легионеры звали его Шакалом. Это был Миллэ. Незаметдинову военное обучение не давалось. Он был неповоротлив и неуклюж. К тому же он не понимал по-французски. Мы переводили ему слова команды, но он плохо понимал и по-русски. Миллэ это выводило из себя. У него передергивалось лицо. Рубец на левой щеке — в Аннаме какой-то туземец хватил его жилой носорога — багровел и сжимался. Миллэ обзывал Незаметдинова верблюдом, медведем, бревном, скотиной и падалью. Но Незаметдинов не понимал и этого. Незаметдинов был одинок. Он тосковал. Очень скоро его отправили на фронт. Смерть скакала на огненных копытах, и белье кишело вшами. Одно было хорошо — Миллэ остался в Блуа. Однако прошло несколько недель, капрал прибыл с командой пополнения на фронт и попал как раз во вторую роту, во взвод Незаметдинова. Для татарина снова начались горькие казарменные дни. Капрал придирался к нему, назначал на внеочередные наряды и дежурства, пулеметной своей скороговоркой давал ему издевательские поручения вроде: «Поди принеси ключи от окопа второй линии». Незаметдинов не понимал, он только по лицам товарищей видел, что капрал над ним издевается. Однажды ночью я услышал плач. — Чего ты ревешь, Незаметдинов? Татарин отвернулся.2
После ранения я попал в госпиталь Отель-Дьё в Париже. Однажды утром, едва раскрыв глаза, я увидел новых соседей. Это были Ренэ и Незаметдинов. Я подумал, что у меня опять начался бред: прошло три недели, как я оставил их на фронте, и вот они рядом со мной. У Незаметдинова была перевязана нога. Ренэ был весь забинтован и обмотан, как египетская мумия. Это мешало ему говорить и даже писать. Он с трудом нацарапал на клочке бумаги: «Наши артиллеристы — свиньи! Они укоротили прицел и посолили нас шрапнелью, когда мы обедали. Кроме меня и Незаметдинова ранены были капрал Миллэ (ура!) и Бейлин. Не знаю, куда их эвакуировали». Незаметдинов ничего не сообщил. Ему было не до того — очень болела нога. Радость нашей встречи прошла через пятнадцать минут. Больничная скука сменила окопную. Обходы врачей, мучительные перевязки, вонь, стоны, плач, бред, скверная еда… — Зачем на война пошел? — простонал однажды молчаливый Незаметдинов. Я сначала подумал, что вопрос относится ко мне. — Долго рассказывать, — ответил я. Но я ошибался, Незаметдинов обращался не ко мне, а ко всему миру и прежде всего к самому себе. Это самого себя с упреком и горечью спрашивал он: «Зачем на война пошел?» Он часто повторял этот вопрос. Нас всех троих выписали одновременно и отправили в депо на формирование, в Блуа — туда же, где мы проходили подготовку в самом начале войны. Вот он снова, тихий, провинциальный, древний город, голубое небо Турени, фруктовые сады, мелководная Луара, рагу из кролика, жареные улитки и непобедимые патриоты в мелочных лавочках, в кофейнях, парикмахерских и бильярдных. Вот они, старые, знакомые казармы. Вот она, базарная площадь, где мы производили учение. Невысокие, но крепкие дома мягкой романской архитектуры все так же окружают ее. Сады, церковь с высокой колокольней. Но еще выше церкви деревянное здание хлебного рынка. В телегах, запряженных ослами, мулами и крутоспинными арденами, на площадь все так же приезжают каждое утро дородные крестьяне в широкополых шляпах и синих блузах и крестьянки в высоких корсетах и сарпинковых кофтах. На фронте убивают их сыновей? Что же, ничто не делается без воли божьей. Но не всегда карает господь, он также посылает великое и светлое утешение: город и война щедро платят за зерно, за овощи, за сено, за молоко, за мясо, за вино, за фрукты. Крестьяне прячут за пазуху тугие кошельки и заходят в церковь — оставить денежку богу. Они подкрепляются коньяком в базарных трактирах и уезжают назад, в свои сытые деревни, в прозрачную и богатеющую Турень. Вот они, крутые переулки, по которым некогда ходили мы на стрельбище, за Луару. Небо еще не успевало налиться своей густой синевой. Оно еще стояло бледное в эти ранние часы, его ясная голубизна была светла, как она бывает светла только в Турени. Запевала Моризо откашливался, когда мы подходили к мосту. В его мягком, грудном баритоне возникали голоса других солдат, которые ходили по этим переулкам и пели песни задолго до нас. Под этими балкончиками, обвитыми плющом, солдаты первых Валуа прощались с неверными красотками, отправляясь воевать во Фландрию или Пиренеи. Мушкетеры Мазарини скрещивали шпаги на этих узких тротуарах. Гасконские кадеты бились в этих темных кабачках… Переулки еще спали. Мы врывались в них, грохоча тяжелыми башмаками по мостовой. Разбуженные жители высовывали головы в окошки. Иногда мы видели хмурое лицо буржуа, взбешенного тем, что потревожен его утренний сон, иногда голову старухи, уставшей от жизни; но иногда показывали еле прикрытые крутые плечи красавицы, истомленной одиночеством, и глаза, полные тоски и жадности, измеряли блеск и длину наших штыков. Старший сержант Бартоломэ, молодой и горячий красавец, который любил свежие утра, стрельбище, кабаки, женщин и песни, командовал равнение. Отряд поворачивал головы в сторону красавицы и ее плеч, и триста здоровых мужчин издавали единый вздох: — Эх-х-х! Да, Блуа! Здесь война встретила нас своей романтикой.3
Из госпиталя, находившегося неподалеку от казармы, к нам нередко забредали легкораненые и выздоравливающие. Прихрамывающий артиллерист приходил, опираясь на плечо марокканского стрелка Гуссейна. Пуля попала Гуссейну в правую щеку и прошла навылет через левую. Перевязка окутывала Гуссейну всю голову. Открыт был только угол красивого рта, шелковистый ус и растерянный правый глаз. Гуссейн усаживал артиллериста на лавочку, а сам опускался рядом на корточки, по-восточному. Он молча просиживал так до тех пор, покуда не уходил артиллерист. Однажды Гуссейн пришел не в больничном халате, а в своей пышной и живописной форме. На нем была шешия с кисточкой, синяя короткая куртка-болеро с шитьем и необычайной ширины шаровары, похожие на две юбки, — пышный колониальный серуаль. Но перевязка была снята, открылось лицо — рубец перекосил бедняге левую щеку и рот. Шелковые усики сделались жалки. В глазах Гуссейна застыло неловкое и испуганное выражение. Простреленный язык плохо ворочался во рту, вместо слов получалось нечленораздельное мычание. — Мир! — по-видимому, хотел сказать он. — Мир тебе, военный! — ответил я. Он поклонился. — Мир и хлеб! — сказал я. — Садись, Гуссейн! Ты наряден сегодня. Однако Гуссейн даже в своей живописной военной форме испытывал непреодолимую скованность в обращении с нами: мы были белые, «франки», а он всего только простой кабилл. Прежде чем опуститься на землю рядом с нами, он спрашивал позволения. Необъятные шаровары вздули облако пыли и, распластываясь, широко покрыли подогнутые по-восточному ноги. — Чистый турка! — сказал Ванька Кирюшкин, волонтер из второго батальона. — Какой ты веры? Кирюшкин был рязанский, по-французски он не говорил. — Слышь, Гуссейн, ты ж какой веры? Не понимаешь? Ну, релижион твоя какая? Крещеный? Кирюшкин показал крестик. Гуссейн понял и отрицательно покачал головой. — Нет, говоришь? А что? Ты, может, жид или вроде, как бы сказать, еврей? А? Ребята, какой они веры, арапы? А? Кирюшкину объяснили, что Гуссейн магометанин. — Мухоедан, говоришь? Значит, с Незаметдиновым одной веры? Эй, Ахметка! Куда, черт плохой, поделся? Кирюшкин убежал и через несколько минут привел Незаметдинова. — На, получай! — кричал он на ходу. — Твоей релижион человек! А ну-ка, поговори с ним! Кирюшкину было жаль одинокого татарина, он обрадовался, когда нашел для него товарища. На Гуссейна Незаметдинов смотрел неподвижными глазами. — Твоей веры, Низамедин! Одного вы бога люди! — теребил его Кирюшкин, с жадным любопытством глядя на обоих. Мы уже встречали на фронте немало земляков Гуссейна, но никому не приходило в голову поискать среди них друзей для Незаметдинова. — Селям алейкюм! — почти машинально произнес Незаметдинов. Но Гуссейн ответил только мычанием. — Эх, беда, немой он! Мычит! — сказал раздосадованный Кирюшкин. Но счастливые глаза Гуссейна говорили яснее, чем его изуродованный рот. Араб вскочил на ноги, прижал одну руку к груди, другой коснулся лба, поклонился Незаметдинову и стал возбужденно жестикулировать и мычать. Кирюшкин был захвачен возбуждением Гуссейна, он суетился и хлопал себя по коленям. Его раздражало, что Незаметдинов так медленно и туго соображает, какая чудесная получилась встреча. И все же эти два человека подружились. В час, когда кончалась военная муштра и падал городской шум, Гуссейн приходил во двор казармы. Приятель поджидал его у ворот. Солдаты рассыпались по кабакам или по улицам — заводить знакомства с женщинами. Эти двое не уходили никуда. В кабаки их не тянуло. О знакомстве с французскими женщинами они не могли и мечтать. Они никуда не уходили. У них было излюбленное местечко позади цейхгауза, под платаном. Они усаживались на траве и молча просиживали рядышком много часов, глядя в небо. Близость была молчалива, но она согревала их, она помогала каждому видеть родину, до которой было так далеко. Табуны степных кобылиц носились перед глазами Незаметдинова. Их стережет отец. Маленький Ахмет помогает ему вязать недоуздки. Мать принесла кринку кобыльего молока. Хорошо на родине, в Уфимской губернии! Хорошо и на берегу Абу-Регрега! Правда, он больно дерется хлыстом, этот белый саиб, которому Гуссейн относит мешки миндаля, ящики фиников и тюки тонкорунной шерсти! Франки вырубили почти всю тамариндовую рощу! Но остался еще ручеек! Хорошо на родине, у Абу-Регрега! Они просиживали долгие часы, два пастуха, непонятной бурей вырванные из родных деревень и заброшенные в Блуа, под боковой фасад цейхгауза. В небе появлялись звезды. Табунами паслись звезды в небесных степях. Каждый видел свое, но когда вечерний горнист дул в свою пронзительную медь, одинаково вырывался вздох из груди Незаметдинова и Гуссейна: нет родины! Приятели вставали. Надо расходиться. Они молча брали друг друга за руки, пересекали казарменный двор и молча расставались у караульного помещения. Успехов в учебе Незаметдинов не делал. Он все так же подымал правую ногу, когда взвод подымал левую, он неуклюже переваливался с одного бока на другой, когда взвод пускался бегом. Он не понимал, чего от него хотят. Кончилось тем, что Миллэ отправил его на так называемую «карусель». — Поумнеешь! — сказал Миллэ. Опять «карусель»! Штрафной должен с полной выкладкой ходить, пока хватит сил, по кругу. Круг небольшой. Задний дворик всего-то имел метров двадцать. Тут и топтались вокруг унтер-офицера. Миллэ посасывал погасший окурок, сидя в центре круга. Рядом с ним поставили ведро воды — откачивать татарина, когда тот упадет в обморок. Обычно на «карусели» падали через двадцать — тридцать — сорок минут. Но Незаметдинов обладал необыкновенной физической силой. У него были длинные руки, его неуклюжее туловище сидело на коротких, но могучих ногах. Незаметдинова заставили надеть шинель, ранец, намотать на ранец одеяло, привязать запасные сапоги, палатку, котелок, кухонное ведро, опоясали подсумками и вскинули ружье на ремне. И в этом виде он выдержал полтора часа хождения по кругу. Миллэ надоело ждать, когда татарин свалится. Миллэ пришел в неистовое бешенство. Он толкнул ногой ведро, прогнал Незаметдинова вон. — Завтра с утра продолжение! Пока не поумнеешь! Гуссейн стоял у чугунной решетки. Он смотрел и громко мычал от злобы и возмущения. Караульный сержант гнал его, но он возвращался и еще громче орал и жестикулировал. Незаметдинов добрался до казармы, снял облачение и упал на койку, лицом вниз. Когда наступили сумерки, они с Гуссейном ушли куда-то. Их видели на Луаре. Забившись в кусты на пустынном берегу, они в час намаза расстелили куртки. Оба плакали, и после молитвы Гуссейн громко выл. В этот момент неожиданно раздался надменный и веселый смех Миллэ. Неизвестно, как он попал на речку и что там делал, но он видел обоих молящихся и смеялся над ними. Парни бросились бежать. Это еще больше развеселило капрала. Его раскатистый смех гнался за парнями по пятам. В этот вечер они впервые пошли в кабак. Новички вызывающе хлопнули дверью, которая сотни раз в день скрипела под ударами наших сапог. В этот вечер, — исполненный горечи и надругательств, Незаметдинов и Гуссейн точно переродились. Отныне впредь они тоже будут шляться по кабакам, горланить песни, пить и ругаться! Солдаты они или не солдаты? Пусть попробуют их тронуть! Незаметдинов хватил залпом бокал вина и сразу охмелел. Он смеялся, и плакал, и приставал ко всем и даже к хозяйке, мадам Бигу, с просьбой перевести ему на французский язык русские матюки: он их скажет капралу. Снова с шумом распахнулась дверь. Вошли двое рослых солдат из пресловутых Африканских батальонов. Это была знаменитая пара. Под прозвищем «мамлюки» они были известны во всех городских кабаках. Их встретили веселыми возгласами. Вид их мог бы показаться странным: у одного — это был парень лет двадцати пяти — на голове сидела высокая шешия с кисточкой, заломленная набекрень, как носят тюркосы; другой — бородач лет тридцати — нахлобучил на голову гусарское шако. Но оба носили широкие бурнусы, какие присвоены алжирским конным стрелкам. Этот наряд никого не удивил: молодцы каждый день появлялись в другой форме, снятой в госпитале с выздоравливающих, и по целым дням, с утра до вечера, таскались по кабакам, всюду рассказывали небылицы о своих фронтовых подвигах, пили, горланили, пели песни, били посуду и затевали драки. — Что вы хотите, — сказала мне однажды мадам Бигу, хозяйка кабачка, где мы бывали особенно часто, — я вынуждена все терпеть и молчать. Она прибавила, понизив голос: — Не забывайте, мсье, это Африканский батальон. А когда мы говорим — Африканский, мы говорим — дисциплинарный. Это дисциплинарный батальон, мсье. Они французы, но отъявленные головорезы. Все до одного. Их все боятся, даже в госпитале. У них ножи. Они головорезы… В описываемый вечер этот резкий отзыв мадам Бигу нашел себе странное подтверждение. — Эй, мамлюки, идите сюда! Есть место! Сюда, сюда, давайте сюда! — кричали им со всех сторон. Их все-таки любили. Вместе с мамлюками в кабак вошел тяжелый, даже, я бы сказал, мучительный запах. Его хорошо знал каждый из нас, но мы его никогда не слышали в городских кабаках и потому не узнали. Вдруг Бейлин обратил внимание на то, что старший из мамлюков, тот, который носит шако, держит что-то под бурнусом, в вещевом мешке, и, по-видимому, прячет его. Бейлин сел поближе. Оба мамлюка были уже изрядно пьяны и преувеличенно громко говорили с Гуссейном на той своеобразной смеси африканских и южноевропейских языков, на какой говорит все южное побережье Средиземного моря. Старший обхватил голову Гуссейна, прижал ее к себе и насильно влил ему в рот стакан коньяку с красным вином. Гуссейн закричал от боли. Он на минуту высвободил голову, и я увидел его глаза. Они были страшны. Гуссейн рвал на себе лицо. Мычание неслось из его перекошенного рта. Весь кабак уставился на Гуссейна. Этим моментом воспользовался Бейлин. Он запустил руки бородатому мамлюку под бурнус, забрал вещевой мешок и извлек содержимое. Это была мертвая голова. Побледнев от неожиданности, Бейлин высоко поднял ее за волосы и стал раскачивать над столами. Это была голова белокурого человека, очевидно немца. Лицо было иссиня-зеленым. Но один ус продолжал торчать кверху, как у кайзера Вильгельма, и голубые глаза остекленело смотрели вперед. Бейлин стоял, пьяный и обезумевший, и раскачивал свою находку над столом. Все замерли. Тишину нарушало только сдавленное мычание Гуссейна. Вдруг второй мамлюк ударом кулака в живот сбил Бейлина с ног. Мертвая голова упала на стол и покатилась. Она опрокинула бокалы, стаканы и бутылки. Тогда возмутилась хозяйка, мадам Бигу. — Это еще что за безобразие? — взвизгнула она. Голова докатилась до Незаметдинова. Мамлюк хотел схватить свое добро и спрятать, но Незаметдинов уже заметил, что мертвая голова похожа на Миллэ. Он сбросил ее наземь и, точно осатанев, стал бить ногами. Он захлебывался, плевал, сопел, кричал что-то по-татарски и беспрерывно повторял имя Миллэ. Старший мамлюк ударил его кулаком в лицо. Младший сильно толкнул его головой в живот. Незаметдинов успел ответить несколькими страшными ударами, но вскоре мамлюки сбили его с ног. Тяжело дыша, татарин неподвижно лежал на полу. Мамлюки били его. — Убьют мухоеданы Ахметку! — озабоченно сказал Кирюшкин и хорошенько дал по зубам младшему мамлюку, а потом старшему. Некоторые кричали: — Правильно! Правильно! Они сволочи! Лупи, рюско! Это не забава — тащить такие вещи в кабак… Но нашлись у мамлюков и защитники. Мамлюков все-таки любили. Они вносили разнообразие в жизнь, и их любили. Их не хотели дать в обиду. Так что через минуту драка в кабаке сделалась всеобщей. Пехотинцы, артиллеристы, два мертвецки пьяных гусара, стрелок-сенегалец и, конечно, мы, легионеры, — все били друг друга почем зря и без разбору. Крики, мычание Гуссейна, русская витиеватая матерщина, тяжелая гортанная брань арабов, исступленные крики мамлюков, звон разбитой посуды, стук опрокидываемых столов и скамеек, вой и визг мадам Бигу — все смешалось и повисло над нами, как туман. Но вот входит Миллэ. К нему бросается мадам Бигу. — Все, конечно, из-за русских! — говорит она. — Пришли мамлюки. Господин капрал знает, кого я имею в виду. Правда, от них почему-то шел мутный запах. Но, в конце концов, если это не мешает моим гостям, то мне все равно. Однако на свете есть русские. Один русский легионер проявил совершенно неуместное любопытство и вытащил у мамлюка из-под бурнуса предмет, который, видимо, и издавал этот неприятный запах. Представьте себе, мсье, это оказалась мертвая голова. Мадам Бигу сделала еле заметную паузу и продолжала полушепотом: — Мсье, они ее, вероятно, отрезали в покойницкой. Скажите сами: что это за забава?! Я всегда говорила, что они головорезы, в этом батальоне, все до одного. И все-таки я нахожу, что это никого не касается. Надо уметь относиться снисходительно к шалостям героев, А для меня они герои, мсье. Они солдаты, — стало быть, они герои… Но на свете есть русские… У этих людей нет ничего святого. Они свергли своего собственного царя, которого всегда называли отцом, и больше не хотят сражаться за свободу! Как будто свобода была нужна только царю. Далее мадам Бигу рассказала, что легионер, который пришел сегодня впервые вместе с каким-то полунемым марокканским стрелком и говорил с русскими легионерами на их языке, — стало быть, тоже русский, — бил мертвую голову ногами. Она не преминула сообщить также, что при этом русский все время со злобой повторял имя мсье капрала, и это невероятно огорчило ее, ибо мсье капрал должен знать, что ее фирма не то место, где младшие могут позволить себе непочтительность в отношении своих начальников. Но чего еще ждать от русских?! Миллэ стал деловито застегивать куртку. Он собирался вступить в свалку. Но на пороге показались двое полицейских, они водворили тишину. А на другой день мы почти все сидели на гауптвахте. Одним только мамлюкам ничего не сделали: их боялись. Бейлин, Ренэ, Кирюшкин, Незаметдинов и я сели на десять суток. Не все мы отнеслись к аресту одинаково. Ренэ, Бейлина и меня это приключение даже рассмешило. Едва расположившись в арестном помещении, мы послали легионера из караульной команды за вином — все к той же мадам Бигу, — и он принес нам по два литра каждому. Ренэ разлил вино в жестяные кружки, встал и начал. — Милостивые государыни и милостивые государи! — сказал он. — Я разрешаю себе привлечь ваше высокое внимание к тому факту, что чудесный дар природы, именуемый вином, не имеет ничего женского в своей генеалогии. Известно, что его отцом был Ной. Однако наука не располагает сведениями о том, была ли у вина мать. У него есть бог. Это Вакх. Но и у Вакха не было матери: его вскормил отец сатиров Силен. Повторяю, вино не имеет женского начала. Прибавлю, что сия драгоценная влага, предмет возлияний и жертвоприношений, всегда предназначалась только для мужчин — для богов, для героев и хотя бы даже для простых смертных, но только для мужчин. Чтокасается женщин, то они лишь наполняли кубки, но не смели прикасаться к ним устами: наши предки сочли бы это осквернением. Ренэ то повышал, то понижал голос, делая широкие плавные жесты левой рукой или выбрасывая далеко вперед правую, он подражал — и довольно неплохо — профессору Пуатевену, у которого мы когда-то, в другой жизни, уже казавшейся призрачной, слушали курс гражданского права. Бейлин перебил его вопросом, который мог бы охладить всякого другого. — Ренэ, — сказал он, — у вас нет чего-нибудь пожрать? Сыр — вот чего я бы сейчас поел. Ренэ едва ответил ему и продолжал свое: — Наука безмолвствует о том, было ли нашим предкам знакомо искусство сыроварения. Однако имеются прямые указания на то, что они отказывали в вине женщинам, хотя вино не только придает живость воображению и сверкание уму, но делает сердце снисходительным и тело податливым. Милостивые государыни и милостивые государи! Как видите, каши предки сумели извлечь поучительный пример из истории Юдифи и Олоферна. — Довольно трещать, Ренэ, — сказал я. — Вы все- таки не в университете, вы на гауптвахте. Напоминание не смутило его. — Что из того? — сказал он. — Утешимся той мыслью, коллеги, что величайшие юристы древности тоже знали невзгоды и гонения. Так, например, было в шестнадцатом веке с достопочтенным Кужацием, имя коего красуется на одном из самых людных кабаков Латинского квартала… Бейлин снова перебил его: — Вы бы помолчали, Ренэ! Кабак имени Кужация — все, что знают некоторые юристы о славном вожде элегантной школы. Когда на экзаменах их спрашивают о глоссаторах и бартолистах, они неопределенно мычат. Так, кажется, было с вами? Мы все трое были юристы и ушли на войну, оставив недописанными выпускные докторские диссертации. Защита должна была состояться в ноябре. Она не состоялась: в ноябре мы защищали Францию. Это выглядело так благородно! И вот ученые-юристы сидят под замком за пьяную драку в кабаке. Кирюшкина наши разговоры не интересовали. К тому же он едва понимал по-французски. Я налил ему кружку вина, и он ушел в темный угол за печкой: там играли в карты другие арестованные. А Незаметдинов вина не пил, и его не интересовали карты. Незаметдинов, едва придя, повалился на койку лицом к стенке. Так и пролежал он все время, почти не вставая. — Зачем на война пошел? — тяжело вздыхая, все повторял он по-русски. — Вполне основательный вопрос, — заметил Ренэ, когда я перевел ему эти слова. Зуд ораторства еще, видимо, не прошел у него, и Ренэ ухватился за тему, поднятую татарином. — В самом деле, милостивые государи, — снова начал он, — если говорить высокопарно, то война ворвалась в нашу жизнь с музыкой славы, и мы ее приветствовали. Что думаем мы, нижеподписавшиеся, о войне теперь, когда понемногу выяснилось, что оркестр фальшивит и славы нет, а есть вши, гнилая солома и тухлая баранина? Первая конференция по вопросу о войне как о средстве для освежения комнатного воздуха в государстве собралась в Циммервальде, вторая — в Кинтале. Сейчас в Блуа, на гауптвахте сто тринадцатого линейного, собралась третья. Объявляю заседание открытым. Предлагаю мандаты считать проверенными. Теперь уже было что-то нестерпимо горькое в голосе Ренэ, его возбуждение было почти истерическим. Да, конечно, наши мандаты можно было считать проверенными: два с половиной года таскались мы по фронтам и госпиталям. Мы видели плодородные поля, заросшие сорняками; заброшенные виноградники; одичавшие сады; разрушенные деревни; развалины старинных замков; городские улицы, которые не вели никуда, потому что массивы домов, некогда стоявшие на этих улицах, были разрушены, обращены в мусор и вывезены, и поросли травой площадки, на которых эти дома стояли, и развеялась теплота людских поколений, которые строили эти дома, жили в них, трудились, рождали в них детей и умирали. Все переместилось за эти годы: разум, рассудок, все человеческие понятия, все представления о человеке. Мы видели озверение, и оно не возмущало нас: мы сами опустились до озверения. Мы видели крушение нравственности, банкротство социалистического Интернационала, крах религии. Мы утратили человеческий облик. Мы увидели пугающее уродство человека, мы, молодые люди начала XX столетия, воспитанные на гуманитарных науках, на литературе, на поэзии, на музыке, мы, еще недавно верившие в красоту жизни, в блеск и всемогущество разума. Да, наши мандаты вполне можно было считать проверенными. — Зачем на война пошел? — опять вздохнул Незаметдинов. — Что сказал уважаемый делегат? — деловито спросил Ренэ, и Бейлин снова перевел ему слова Ахмета. — Ах, да! — подхватил Ренэ. — Предлагаю включить вопрос в повестку дня и с него начать работу конференции. Прошу ораторов записаться. Он обратился ко мне: — Не угодно ли вам, коллега? У меня не было настроения поддерживать игру — она не веселила. — Вы пока воздерживаетесь? — сказал Ренэ, уже полностью вошедший в роль председателя. — Жаль. Ваш ответ мог бы представить интерес для высокого собрания. Вы носите в ранце томик Альфреда де Мюссе и в сторожевом охранении читаете «Майскую ночь». Если вы так предрасположены к любви и грусти, то зачем вам понадобились штыковые атаки и ночные разведки? Я все же не отвечал. Но Ренэ не унимался: — Как вы думаете, коллега Бейлин, какие черти потянули в армию нашего ученого коллегу, известного в кругах второй роты под именем Самовар? Бейлин не отозвался. Ренэ спросил прямо в лоб его самого: — Не угодно ли будет вам рассказать о себе? Тут я насторожился: мне было крайне интересно, что ответит Наум Бейлин. Он был социал-демократ, меньшевик. После бури 1905 года его швырнуло на чужбину, и он восемь лет ел горький хлеб изгнания. Мы были однокурсники и встречались довольно часто. В первые дни августа 1914 года мы как-то сидели с ним на террасе маленького кафе, против Коллеж де Франс. По улице дез Эколь проплывала шумная и многолюдная демонстрация резервистов. Все кричали «ура», «ура» и «в Берлин»… Люди были полны энтузиазма. Подобные демонстрации ходили с утра до вечера по всему Парижу. — Говорят, это работа полиции! — сказал я. Бейлин помотал головой. — Не думаю. Помните, в тысяча девятьсот четвертом году, когда началась русско-японская война, по улицам Одессы ходили так называемые патриотические демонстрации — два-три десятка переодетых городовых с портретом царя. И никого больше. Ни пса. Полиция не может подымать массовые движения. — По-вашему, эти демонстрации показывают подлинное настроение народа? Для меня это был вопрос чрезвычайной важности: я был душой с французами и не мог дождаться, когда, наконец, начнут принимать в армию иностранцев. Все мои друзья французы ушли драться за цивилизацию, за свободу, за справедливость, за право, а я все еще торчал у себя на мансарде… Мое нетерпение было мучительно, как зубная боль. — Значит, французский народ действительно переживает великий подъем? — снова спросил я. — Увы! — негромко ответил Бейлин. — То есть как это так «увы»? — воскликнул я с возмущением. — Что это значит, ваше «увы»? Вы осуждаете высокие чувства народа? — Я сожалею о его беспросветном политическом невежестве. И вашем тоже. Народу внушают, что это будет последняя война в истории человечества, и народ верит. Ему говорят, что после войны сразу наступит эра вечного мира, и он верит. И вы тоже. Люди не понимают, что это за война. Они не догадываются, что Германия добивается передела колоний. Англия хочет вытеснить Германию с мировых рынков, Франция мечтает захватить германский угольный бассейн, Австро-Венгрия рассчитывает аннексировать Сербию, а русский царь цадеется, что война предотвратит революцию. Вот вам все «право» и вся «справедливость»… А народы прут в огонь и кричат «ура». — Конечно, — медленно, как бы мысля вслух, продолжал он после угрюмой паузы, — среди этих крикунов есть немало таких, которых война соблазняет. Она кладет конец их тухлому и давно осточертевшему прозябанию. Что такое их жизнь в современном обществе? Вы когда-нибудь думали об этом? По-моему, это астрономическая сумма крупных и мелких обид, это залежи неудовлетворенности и тоски. И вдруг — мобилизация! Сразу начинается крупная игра. Война многое обещает человеку. Она дает ему возможность быть храбрым, отважным, она дает власть. Человек будет действовать, приказывать, жизнь и смерть будут скакать и прыгать вокруг него, и он надеется дрессировать их, как щенят. Он надеется победить кого-нибудь. Подумайте, что это значит для человека, который всю жизнь принадлежал к разряду побежденных. Я впервые слышал такие речи. Я был ошеломлен. А Бейлин продолжал свое: — Вам не кажется, что буржуазия все-таки довольно хитрый класс? Она создает огромные полчища недовольных, но умеет использовать даже их недовольство. Люди рассуждают по украинской поговорке: «Нехай буде гiрше, аби iнше» — и идут воевать за буржуазию, которая во всем перед ними виновата… На террасу кафе забежали двое манифестантов. Они быстро, стоя, выпили по стакану белого вина и побежали догонять своих… — Как по-вашему, — спросил Бейлин, — кто они? По-моему, конторщики. — Пожалуй, — согласился я. — Вот они-то и будут воевать! Война — крупное предприятие, — прибавил он, раскурив трубку. — Прежде всего предприятие. Но, смею вас уверить, доходы и дивиденды будут получать не те, которые стадами ходят по улицам и орут: «В Берлин! В Берлин!» — как будто Берлин только сидит и ждет, чтобы они пришли и завоевали его. После небольшой паузы он взглянул на меня, прочитал, видимо, на моем лице растерянность и, снисходительно улыбаясь, сказал: — Что вы так смотрите? Вы не понимаете меня? Или вам просто не хочется верить тому, что я сказал? Эх вы, идеалист! Вы еще все-таки живы? Ведь вас застрелили! Вас застрелили на прошлой неделе, тридцать первого июля, когда убивали Жореса! Это убивали девятнадцатый век, его прекраснодушие, его доверчивый идеализм! Пора это понять!.. Меня точно ударили обухом по голове. Несколько дней я ходил буквально оглушенный. И вот я приезжаю в Блуа, в казарму, и встречаю Бейлина. Я кинулся к нему с расспросами и с насмешками. — Идеализм! Девятнадцатый век! Бейлин был человек замкнутый. Много страшных ночей провели мы рядом на фронте, покуда он открылся мне. Работая над диссертацией по политической экономии, он еще раз перечитал Ленина. — На сей раз я читал его критическими глазами науки, — сказал Бейлин. Изучение расшатало все прежние взгляды Бейлина. Он стал пересматривать их и отходил от них все дальше. Он перессорился со многими товарищами из руководства своей организации. Летом четырнадцатого года он решил выйти из нее. Но тут вспыхнула война. Она всколыхнула известную часть русской политической эмиграции. Меньшевики, бундовцы, социалисты-революционеры сочли своим партийным долгом пойти в армию. Они все ушли на фронт с песнями революции. Бейлин был в их рядах: он находил неудобным для себя покинуть свою партию как раз тогда, когда товарищи уходили на фронт. Такая перемена политической ориентации могла быть — плохо истолкована. Таким образом, Бейлин с самого первого дня нес свое солдатское бремя не только без иллюзий, какие питали мы все, без нашего романтического самообмана, но еще и с тяжким распадом в душе. Что вы хотите, он был интеллигент. Мы все были дети провинциального девятнадцатого века. Наш идеализм был прелестен, но так непростительно наивен! Чего солдатчина стоила Бейлину, я мог только догадываться. До нас и на фронте доходили неясные, но все же настойчивые слухи о поднявшемся в тылу рабочем движении. То тут, то там вспыхивали стачки, в которых принимали участие десятки, сотни тысяч человек. Они требовали прекращения войны. Когда мы лежали в Отель-Дьё, происходила забастовка на парижских автомобильных заводах. На берегу Сены собрался летучий митинг, сорок тысяч человек кричали: — Долой войну! После митинга на улицу вышло двести пятьдесят тысяч рабочих военных заводов. Правительство выслало войска. Солдаты отказались стрелять, их пришлось увести. Бейлин с жадностью слушал родных нашего однопалатника, раненого сержанта-сапера из рабочих, которые рассказывали об этом со множеством подробностей. Одна из них произвела на Бейлина удручающее впечатление: куда правительство не решается посылать войска, оно направляет социалистов. Народ кричит: «Да здравствует революция!» — и социалистические вожди вторят: «Да, товарищи, да здравствует революция! Мы хотим этого так же, как и вы! Но право же сейчас момент неподходящий». — На кого же надеяться после этого? — спросил сержант. Бейлин стал такого же цвета, как подушка, на которой он лежал. Сержант испугался: — Вам плохо, рюско? Я попросил больше не рассказывать Бейлину таких историй. Он с мучительной ясностью сознавал, что наши узкие и неглубокие окопы были пропастью, на дне которой поруганными лежали годы его революционной борьбы, тюрьмы, ссылки, изгнания. Главное — он сам, сам, своими руками все бросил под ноги капралу Миллэ… — Итак, — напомнил Ренэ, — слово имеет делегат Бейлин! Прошу вас, уважаемый коллега. Я думал, Бейлин не обратит внимания. Однако он откликнулся. — Вот вы все тараторите и тараторите, Ренэ, — сказал он довольно резко, даже как будто неприязненно, — а я хотел бы знать: чем именно вы недовольны? Как вы представляете себе войну? Как пикник? И вы недовольны, что она не пикник? Или кто-то наговорил вам, что война — это сплошь подвиги, победы, ордена, веселые попойки? Но кто, кто мог вам наговорить подобные бредни? И зачем вы им поверили? И кто виноват, если вы были так глупы и поверили? Бейлин огрызался, чтобы отделаться от Ренэ. Но верно и то, что Ренэ Дериди действительно не искал в войне ничего, кроме романтики, кроме сильных ощущений. Конечно, пережить сильные ощущения в борьбе за высокие идеалы человечества было бы особенно приятно. Но, говоря откровенно, романтика сильных ощущений была ему нужна гораздо больше, чем то, что неясно подразумевалось под понятиями права и справедливости. В 1912 году, когда вспыхнула война на Балканах, Ренэ влетел ко мне, взволнованный: — Едем на Балканы! Давайте поступим в армию!.. Я был огорошен. — Вас так волнует балканская проблема? Вы хотите воевать? На чьей стороне? — На любой! Какая разница? Я не считаю, что воевать надо непременно за кого-нибудь или за что-нибудь. Это банально право же! Наконец, с какой стати? Воевать можно только для себя! Подумайте, какие переживания! Какие сильные ощущения! Неужели надо довольствоваться приключениями, которые кто-то выдумал и которые стоят на книжных полках? Это доступно любому клерку. Большие страсти, опасности, — словом, романы, романтику надо таскать в себе, в своей собственной шкуре. Иначе скучно жить, поймите вы это… Мы все же остались дома. Но уж зато в войне 1914 года Ренэ умел находить сколько угодно романтики. Война захватила его. Он жадно впитывал в себя все. Он жил для себя, для своих умственных наслаждений. Страшная и отвратительная жизнь, в которой мы все погибали, была для него чем-то умозрительным, он рассматривал ее с интересом, как если бы смотрел со стороны. Ренэ был воспитан на западноевропейском индивидуализме. Не следует думать, что этот строй мышления присвоили себе одни только сытые эгоисты. Немало голодных молодых интеллигентов, которые не имели твердого места в жизни и не знали, как его найти, и потому жили в состоянии душевного разброда и бездорожья, отгораживались от недружелюбной жизни и тоже замыкались в индивидуализме. Ренэ был молодой человек одаренный и образованный. Но у него был страшный недостаток — бедность. Она зашвыряла камнями все его дороги. Она наполняла обидами каждый прожитый им день. Факультетские сытые бездарности относились к нему свысока, почти снисходительно, с трудом прощая ему его превосходство. Мало-помалу он отгородился и ушел в науку и в музыку. Французский скепсис помогал ему переваривать общество. Он подчинялся обществу, но презирал его и относился к нему так, как все мы относились к капралу Миллэ. В описываемый период, весной 1917 года, Ренэ, как уже сказано, был ранен и снова — попал в госпиталь. Ах, эти госпитали, да еще в 1917 году, да еще в Париже! Какую школу проходил здесь фронтовик! Как расширялся его мир, доселе ограниченный стенками траншеи и жизнью взвода! Солдату залечивали раны, но одновременно у него раскалывалась голова, она не могла вместить того, что солдат узнавал. Все, что ему каждый день внушали начальники, газеты, миссионеры, политические ораторы, приезжавшие на фронт, — все распадалось. Сначала неслышными шагами подкрадывалось сомнение. Оно смеялось над солдатом прямо ему в лицо и уходило. Оставалась пустота. Все, чему поверили люди, с таким задором ходившие в манифестациях, когда война только начиналась, все было разбито, разломано, все оказывалось залито кровью и нечистотами. Все — и прежде всего идеализм молодости, жажда подвига, романтика, потребность ходить с гордо поднятой головой, тайное желание оставить внукам славу наших побед, — все, все распадалось. Весь мир войны распадался на куски, он обращался в груду бесформенных обломков. Невозможно было носить их в себе, в своем — сознании, — они причиняли острую боль при каждом движении. С нами лежал раненый летчик. От него мы узнали историю с бассейном Бриэ. Это крупнейший угольный и металлургический район Франции. В самом начале войны французское командование сдало его немцам без выстрела. Просто немцы пришли, и тотчас французы отошли, как если бы произошла обыкновенная смена караула. Вся страна говорила об этом с возмущением. Народ не мог понять: как это французское командование даже не попыталось отстоять такой важный источник сырья для военной промышленности? Почему его хотя бы не разрушили? Почему так обогатили неприятеля? Стало известно, что какой-то французский летчик — это как раз оказался двоюродный брат нашего однопалатника — позволил себе сбросить на Бриэ несколько бомб. Летчика отдали под суд. Мы в свое время слышали что-то смутно об этой истории. Теперь она стала раскрываться. О ней заговорили в обществе, разговор был перенесен в парламент. Командир дивизии, который сдал Бриэ, заявил, что приказ о сдаче был составлен задолго до войны и вручен ему в запечатанном конверте. Правительство оказалось припертым к стене. Пришлось объясниться. Оказалось, что бассейн принадлежал в равных частях — французским и германским акционерам, и французская группа заблаговременно использовала свое влияние в правительстве и генеральном штабе, чтобы на случай войны оградить бассейн от разрушения. Общество было возмущено, палата бушевала. Правительство было вынуждено пойти на дальнейшие признания. Оно объяснило, что если бы французы разрушили бассейн Бриэ, которым пользовалась германская армия, то немцы разрушили бы рудники, которыми пользовалась французская армия. — А это, — пояснил наш летчик, — могло бы ускорить конец войны! Выходит, — прибавил он, — что цель войны — война! Конечно, миллионы людей уже сложили головы, но в бухгалтерию убытков это не входит. Всего по одной голове с человека! Зато какое обогащение для пушечных королей! Ренэ сидел мрачнее тучи. Но летчик еще не закончил своих поучительных бесед. Дня через два он приковылял к нам рано утром со свежими новостями. Раскрылось, что французские фирмы продают Германии свинец из французских колоний. Зато Франция покупает в Германии колючую проволоку. Конечно, обе стороны делают все, чтобы замести следы: торговля ведется через подставные фирмы в нейтральных странах. Однако это не меняет того факта, что немцы убивают французских солдат французским свинцом, а немецкие солдаты, идя в атаку на наши линии, повисают на родной, немецкой колючей проволоке. В связи с этой историей кто-то предложил в палате депутатов обсудить наконец цели войны. Но тут вскочил председатель совета министров старик Рибо и исступленно закричал: «Этого мы не допустим!» Летчик сказал: — Почему вдруг «не допустим»? Ведь говорили, что цель войны — право и справедливость. Чего же тут стыдиться? Почему «не допустим»? Недобрые искры сверкали в его глазах. Ренэ становился все мрачнее. В компании он еще иногда трещал и тараторил, и даже не без остроумия. Но я знал его слишком давно и слишком хорошо, от меня не могли укрыться новые нотки, прорывавшиеся в его трескотне: теперь она должна была заглушить в мозгу Ренэ тот самый вопрос, который задавал себе Незаметдинов: «Зачем на война пошел?» Оставаясь один, Ренэ сидел неподвижно. Глаза его были открыты, но вряд ли он замечал что-нибудь из предметов, которые его окружали. Он видел что-то другое, совсем другое. К нему, видимо, подбиралось сознание того, что разорение народа, сказочное обогащение удачников, тайный сговор между враждующими сторонами о продлении взаимных выгод — все это не частности, не какие-нибудь случайные и устранимые спутники или пороки этой войны, а сама ее сущность, ее единственно возможная сущность, ибо ее конечная цель — обогащение богатых классов. Он, наконец, понял также, что протекает эта война не в абстрактном романтическом мире и нельзя относиться к ней как к чему-то умозрительному, ибо она существует в той единственной реальной жизни, в которой живет он сам, со своим телом и разумом. Он стал догадываться, что сама возможность таких войн и право бросать в них миллионы людей объясняются только тем, что эти миллионы находятся в зависимости от богатых классов и что эту зависимость охраняет не только государственная власть, но также церковь и выработанная этими классами мораль. Так рождалась у Ренэ еще не ясная, не сформировавшаяся, но настойчивая потребность протестовать. Жизнь отказывала этому талантливому молодому человеку во многих радостях, и он не испытывал к ней привязанности. Но его приковали к жизни ее возмутительные уродства. На вопрос Бейлина, как мог он поверить разным романтическим бредням о войне, Ренэ ответил: — Ладно, с этим покончено. Будем считать установленным, что современное понятие о праве носит характер скотобойный. — Вам потребовалось два с половиной года, чтобы установить этот факт? За такой срок можно было заучить наизусть дигесты Юстиниана, — съязвил Бейлин. — Ладно, довольно! — огрызнулся Ренэ. — Скажите только, как по-вашему, это хоть последняя война? Или опять, вранье? — Конечно, последняя! — ответил Бейлин. — Для всех убитых она была последней. — Не дурите! Вы обязаны хоть что-нибудь понимать! Правда, вы все оказались мыльными пузырями. — Кто «мы»? — Социалисты! Почему вы молчали? Почему вы не боролись против войны? Почему вы не легли костьми, чтобы не допустить ее? Почему не нашлось среди вас героев? Где были ваши люди, готовые бороться за свою идею, пожертвовать за нее собой, погибнуть за нее? Имейте в виду, что мученик, погибший в борьбе, иногда становится героем, вождем. Массы идут за одним только его именем! А где они были, ваши герои? Назовите мне их! Дельцов знаю, карьеристов знаю, а героев не знаю. Что вы мне тычете дигесты Юстиниана? Вы изучали вашего Маркса. А какой прок? Что вы сделали, лично вы, чтобы предотвратить войну? Вы сдали буржуазии ваш возлюбленный рабочий класс без боя. Совсем как французы сдали немцам бассейн Бриэ! — Успокойтесь, Ренэ, — сказал я, — не надо волноваться. — Как это не надо волноваться? — возразил он. — Обидно, в конце концов! Господин Бейлин считает ниже своего достоинства говорить со мной серьезно на политические темы! Это обидно! И довольно глупо! Не надо все-таки забывать, что вы сидите на гауптвахте не за революцию, а за драку в кабаке! Совсем как человек, далекий от революционной борьбы. Он расхохотался во все горло, и у меня отлегло от души: недоставало, в самом деле, чтобы наша многолетняя дружба кончилась ссорой на гауптвахте! Бейлин тоже рассмеялся. — Старик, — сказал он, — вы задаете детские вопросы. Как может эта война быть последней?! Подумайте сами! Она растравила такие аппетиты! Ни за что богатые классы от войн не откажутся. Напротив, когда кончится эта, они будут готовить новую! Легче отнять у голодного последнюю корку хлеба, чем у богатых такой источник обогащения, как войны! Ренэ слушал, опустив голову. А у Бейлина лицо исказилось злобой. Он стал говорить быстро-быстро, почти захлебываясь: — Вот уже и Америка вступает в войну. А что ей надо, Америке? Тесно ей, что ли, дома? Или жрать нечего? Просто она субсидировала Францию и Англию и вогнала в эту войну черт знает сколько миллиардов долларов. Вдруг Россия выходит из игры, и возникает опасность, что Франция и Англия будут разбиты — и тогда пропали денежки! Американских миллиардеров стали душить ночные кошмары. И вот уже несется из-за океана знакомый вопль: «За право и справедливость! До победного конца!» Для них победить — значит прежде всего спасти свои деньги! Вернуть доллары, которые были даны на убийства и разрушения. О священная справедливость золотых мешков! — Я чувствую, что вы правы, — прохрипел Ренэ. — Это именно так! Но почему, объясните мне, почему университетская наука не сказала нам ни слова правды о природе таких явлений, как войны?! Ведь в конце концов выходит, что нам преподавали политическую темноту?! Какой крах науки!.. — Вы прозреваете, Ренэ! — сказал Бейлин, усмехаясь. В его голосе мне послышалась нотка покровительства. Так хранитель сокровищ говорит с профаном, который впервые увидел их и застыл в изумлении. — А подумали вы, что эта война — всего лишь особая форма эксплуатации человека человеком и происходит она оттого, что существует основная форма — эксплуатация труда? Война!.. Люди науки и мысли отнимают у разума его вековые функции и подчиняют его войне; разум должен заменять зубы, когти, клыки, бивни — все, чем можно кусать, рвать, терзать, ломать, уничтожать! Потому что богатые извлекают прибыль из самого процесса разрушения. А этот процесс подготовляет прибыли, которые они еще будут извлекать из процесса восстановления. Он смотрел по сторонам растерянными глазами и продолжал: — А бог?! Они вечно говорят о боге! Кто он, их бог? Золотой телец! Но эти мошенники набрасывают на него убогое рубище. Они хотят разжалобить нас, чтобы мы побежали защищать их поруганного пророка! Если бы не наемные врали, каждый лучше понимал бы, что такое их война… Я никогда еще не видел замкнутого Бейлина в таком состоянии. Что-то было вдохновенное и мученическое в его голосе, в его лице, во всем его облике. Слова, вылетавшие из его уст, были похожи на сгустки крови, которые этот человек отрывает от своего мозга, от своего сердца. Он говорил с таким жаром, точно обращался к тысячам, к миллионам, а не к одному человеку. Впрочем, вряд ли он уже видел и этого одного: просто у Бейлина что-то лопнуло в сердце, и из сердца потекла мука тяжких раздумий, хорошенько отстоявшаяся за долгие наши фронтовые ночи. А Ренэ слушал молча, угрюмо, свесив голову на грудь. То, что сейчас происходило, не было для него обогащением новыми взглядами или познаниями: Бейлин грубо, с солдатской грубостью, отнимал у него спокойствие слепоты. Когда после долгой паузы, которая была для него мучительна, Ренэ заговорил, голос у него был сиплый. — Не может быть, чтобы так осталось навсегда, — сказал он. — Не может этого быть. Человечество найдет средства самозащиты! Возможно, кто-нибудь уже и сегодня знает, что именно народы должны сделать, чтобы сохранить свою жизнь. Я уверен, что они сумеют себя защитить, от войн, от всех несправедливостей, которые подтачивают их существование. Что-то новое придет… Не может быть иначе! В камере было тихо. Вошел солдат из караульной команды, свой парнишка из первой роты, тоже русский. Он вошел, заглянул к картежникам, которые не переставая шлепали картами об стол, потом завернул к нам, как бы нечаянно уронил газету, чего не полагалось делать в арестном помещении, повертелся и ушел, ничего не сказав. Бейлин подобрал газету, бросил на нее беглый взгляд и, вспыхнув, сказал: — Ренэ, вы даже не знаете, как вы близки к истине. Я мог бы назвать вам одно имя… Оно пока ничего вам не скажет… Это имя человека, который знает, что именно должны сделать народы, если они хотят навсегда избавиться от войн. Он перебросил газету мне. Это был номер «Матэн». На первой странице стояло имя Ленина: сообщалось, что он прибыл в Петроград.Ренэ все приставал к Бейлину и ко мне, особенно к Бейлину, и требовал, чтобы ему рассказали о Ленине. Но на Бейлина внезапно накатил кафар — мрачная, черная тоска. Прочитанное известие — так я понимал — разбередило его старые боли. Бейлин завалился на свою койку, повернулся носом к стенке и этак пролежал бревном все оставшиеся нам дни, не произнеся ни слова: тоска залепила ему рот. Ренэ не мог понять, что происходит с нашим другом. А мне объяснять не хотелось. Мне самому становилось невесело, когда я думал о себе, о том, что делаю я на этой войне во Франции, когда в России народ делает революцию. Меня томило новое, странное, не совсем еще понятное, но крайне беспокойное чувство. Не знаю, как описать его. До сих пор я держался мальчишеским легкомыслием, и оно необычайно мне помогало, оно давало мне ироническое отношение к смерти, к жизни, к войне, к Миллэ, к капитану Персье, к Стервятнику, к самому себе. Я ничего не принимал всерьез. Но с тех пор, как началась революция в России, перед многими из нас — передо мной, в частности, — стали представать в новом свете не только внешние события, но наш собственный внутренний мир. Наши поступки, наша идеология, наши взгляды, наше добровольное участие в войне, — короче говоря, все, чем мы до сих пор жили, — все назойливо завертелось перед глазами, все требовало пересмотра и переоценки, и все расползалось под руками, как гниль, как тлен, едва мы начинали прикидывать к самим себе те мерки, которыми надо было измерять борцов за революцию. Известия из России приходили нерегулярно, они были сбивчивы, противоречивы; чувствовалось, что их искажают, облепляют злонамеренным или простодушным враньем. Одно было все же несомненно: в России действовал народ, и действовал он против тех лицемерных классов, которые выманили у нас наши молодые жизни и бросили их, как хворост, в костер. Но Россия была так далеко. На наших судьбах, казалось, лежала печать непоправимого. Мне было тяжело растолковывать все это бедняге Ренэ.
Заключение протекало томительно. Мы потеряли счет времени. Был поздний вечер, мы собирались лечь спать, когда вошел начальник караульной команды и поздравил нас с отбытием срока и освобождением. Надо было идти ночевать в казарму, но Ренэ предложил предварительно отправиться выпить. На него снова напал зуд ораторства, когда мадам Бигу, виновато и подобострастно улыбаясь, поставила перед нами бутылки. — О Свобода! — начал он. — О сестра Мысли, покровительница Поэзии! Вот мы стоим перед тобой, гладиаторы, вышедшие из клоповника, и славим имя твое, великая и светлая богиня! Не успели мы, однако, как следует выпить в честь богини сестры Мысли, как открылась дверь и на пороге показался Миллэ. — Ага! — сказал он, улыбаясь и оглядывая нас презрительным взглядом. — Отдохнули?! Возможно, он ждал ответа. Мы молчали. Тогда он заревел: — Марш спа-а-ать! На другой день, рано утром, мы все были в строю. Миллэ вывел взвод на Орлеанскую дорогу и стал обучать нас отражению кавалерийской атаки. — Кавалерия справа! — звонким и резким голосом командовал он. — Делай! Кавалерия слева! Делай! Он быстро, легко, ловко поворачивался то вправо, то влево, каждый раз сгибая одно колено, и, обеими руками держа над головой винтовку, показывал нам, как надо защищать голову от сабельного удара.
ПОСТ № 6
1
На новую позицию мы вышли в такой час, когда ночь едва сменялась мутным рассветом. Но покуда мы добрались до линии, стало достаточно светло, и мы увидели тропинку, которая убегала в ходы сообщений, невысокий столб у тропинки и прибитую к столбу доску с надписью: «Климатическая станция для нервных больных. Гостиница „Под открытым небом“. Блиндированные номера для лиц хрупкого телосложения. Изысканная кухня. Живописные окрестности. Интересные экскурсии». — Очень мило, — заметил Франши. — Все-таки я бы лучше поехал домой. Тоже была бы интересная экскурсия. Вскоре небо сделалось голубое, как нарисованное. Не обращая внимания на сержантов, которые требовали тишины и грозили арестом, все мы стали громко и всласть ругаться, каждый на своем языке, потому что ходы сообщений были размыты дождями, стенки обвалились, проход был забит, пробираться приходилось по открытому месту. Позиция была хуже всех, какие мы занимали и видели за все время войны. Все вокруг было изъедено воронками от снарядов, как лицо бывает изъедено оспой. Судя по пням, здесь недавно был лесок. Но землю вывернуло наизнанку, остались горелые пни. Между нашими и немецкими траншеями, почти на середине, шагах в пятидесяти от каждой, разделенные небольшим промежутком метров в пять-шесть, лежали два глубоких рва. Невысокие насыпи по краям заслонили противникам вид друг на друга. Эти рвы, которые ни одна сторона не хотела уступить другой, были почти доверху заполнены убитыми. Мы не могли предвидеть, что убитые сыграют роковую роль в жизни некоторых из нас. Но уже первое впечатление было тяжелым. — Паршиво! Очень паршиво! Совершенно паршиво! — нервничал наш временный ротный командир лейтенант Рейналь. Чуть впереди и в стороне от позиций было выкопано несколько глубоких ям. Они назывались постами. Наш взвод был доволен, когда его отправили в самую отдаленную из этих ям: на позиции было слишком близко к командиру батальона, майору Андре. Лум-Лум, я, Карменсита, Колючая Макарона, Пузырь и Незаметдинов — все мы были назначены в пост № 6. Первые два дня было скучно, мы резались в карты. На третий день наши бомбометы, или «лягушки», как их звали в армии, всадили три снаряда в немецкое расположение. Тотчас немецкие бомбометы выпустили три снаряда в нас. Один разорвался у самого края рва, где лежали убитые. Стрельба шла по утрам. Ее вели артиллеристы, но, мишенью служила пехота. Это вошло в ежедневный обиход. Утром нам приносили хлеб и ведро кофе. Кофе успевал остыть, со стен прохода в ведро осыпалась глина. Ровно в девять утра разрывалось по три снаряда с каждой стороны. — Пробило девять! — говорили мы. — Ничто не приносит столько пользы организму, как регулярная жизнь, — объяснял Пузырь. — Доктора очень хвалят! Во время стрельбы мы сидели в тошнотном ожидании смерти и однообразно ругали артиллеристов за то, что они устроили себе из нас ярмарочный тир. — Артишоки могут быть спокойны! Первый, кто мне попадется, узнает, что я о них думаю, — обещал Лум- Лум. Немецкие посты в одном месте проходили совсем близко от нас. Однажды мы услышали пение. — Фрицы песни орут, а мы молчим, как лопухи, — угрюмо сказал Незаметдинов. Напруживая жилы на шее, он тотчас запел: Тула дуло первернула, Назад козырем пойшла. Тогда из немецкой ямы прилетели русские матюки. Немного, всего два, да еще с нечистым выговором, но понимающие сразу их узнали. Незаметдинов замер. — В чем дело? — спросил Лум-Лум. — Чего он испугался? Незаметдинов не испугался, он замер от радости. С несвойственной ему живостью наколол он на штык пробегавшую крысу и, раскачав, швырнул ее немцам, одновременно извергая многоэтажную, сложную и витиеватую русскую брань. Незаметдинов необычайно развеселился, когда от соседей прилетело ответное приветствие: крыса в сопровождении соленой ругани. Незаметдинов почувствовал себя как дома. — Балуются парни! Вон чего загибают! — сказал он, смеясь. — Пся крев! — кричал тонкий голос из окопа. — Холера! В немецком окопе сидели поляки. Это открытие внесло большое разнообразие в нашу жизнь. С этих пор, когда надоедало играть в карты или в сотый раз рассказывать друг другу надоевшие истории, мы переругивались с людьми из немецкой ямы. Все — и Лум-Лум, и Пузырь, и Карменснта, и Kолючая Макарона — учились у меня и Незаметдинова ругаться по-русски. Коверкая язык, каждый соответственно своему национальному акценту, они переругивались с немцами. Это развлекало. Из немецкого окопа швыряли крыс и тоже ругались, но чаще по-польски.2
В тыловой деревне, куда роту уводили на отдых, наша компания завела знакомство с одной рыжей огородницей. Муж ее уже третий год шатался по фронтам. Мадам Зюльма, молодая, крепкая и красивая женщина, бедствовала: огород зашвыряло снарядами, пособия от муниципалитета не хватало. Мадам Зюльма занималась рассылкой писем. Она бомбардировала ими мэра, префекта, командира полка, в котором служил муж: она требовала увеличения пособия. Ответа она не получала. Последнее письмо, которое я писал под ее диктовку, было адресовано военному министру. — «И того уже вполне довольно, — диктовала мадам Зюльма, — что моему мужу, Алоизу Вассуань, сорок два года, а его нет дома. Я нахожу, что пора кончать. Если в течение месяца я не получу удовлетворения, я напишу моему мужу, Алоизу Вассуань, в полк и заберу его домой, будь что будет. Так, господин министр, я решила. Говорят, на военных заводах женщинам платят по двенадцать франков в день за выделку снарядов. А моему мужу, Алоизу Вассуань, теперь платят одно су в день за то, чтобы получать снаряды в морду. Я считаю, что разница чересчур велика. Вчера, когда я была в церкви, я официально вверила себя святому Мартэну, покровителю огородников, и своего мужа, Алоиза Вассуань, я также официально вверила святому Мартэну. Это письмо я поручаю, господин министр, святой Варваре, чей праздник наступает завтра, и надеюсь, что вы поймете, господин министр, что у меня только одно слово, но твердое, и что если не будет увеличено пособие, я заберу своего мужа, Алоиза Вассуань, из полка, и будь что будет». Мадам Зюльма вывела под письмом свою подпись, что стоило ей немалого труда. Когда прошли все сроки, а письмо осталось без ответа, мадам Зюльма озверела. Она поносила правительство и парламент, которые, как она выражалась, «только и хороши, чтобы затеять несчастье, но не способны положить ему конец». Она собирала вокруг себя кучки женщин и говорила им, что женщины должны перестать рожать, так как дети уже не принадлежат матерям, а принадлежат черт знает кому, кто пихает их в огонь. — Вот уже забрали семнадцатилетних! Когда на войну угоняли отцов, эти малыши едва успели побывать на первом причастии. А теперь уже их тоже берут! Лучше разводить крыс, чем ребят! Крыс я по крайней мере сама бросаю в огонь, а детей бросают в огонь другие!.. Мадам Зюльма кричала, что война нужна только людям, которые имеют чин не ниже генерала и живут не ближе тридцати километров от фронта. — Солдатам и огородникам, — говорила она, — война не нужна! Я всю жизнь мечтала иметь сережки с голубыми камушками, и не имела, и обходилась. Обойдусь и без Эльзас-Лотарингии. Мадам Зюльма стала привлекать к себе внимание. Но когда однажды к ней заглянули ван дер Вааст и ван дер Нээст, бельгийские таможенники не у дел, о которых все знали, что они негласно несут у нас полицейскую службу, она их так встретила, что оба поспешно ретировались, сопровождаемые хохотом ребят, женщин и группы тюркосов, которые на огороде мадам Зюльмы грелись на солнце. Для поправления дел мадам Зюльма стала торговать вином. Скажу без ложной скромности, что мы, наша рота, особенно гарнизон поста № 6, пользовались особым расположением мадам Зюльмы. — Вы в Легионе еще большие дураки, чем все прочие, — говорила она. — Я считаю, что даже французу незачем было соваться на эту проклятую войну, если он всего лишь огородник. Но чтоб поперли иностранцы, да еще добровольцами, — этого я совсем себе не представляю! Вот вы, мсье Самовар! Неужели вы действительно полезли в огонь по своему желанию? Ваша мама могла бы зарабатывать большие деньги, если бы показывала такого дурака в цирке! Я был в дружбе с поваром и получал у него кое-какие продукты. Немного мы прикупали. Мадам Зюльма готовила нам необыкновенные супы из лука и сыра. Она ела с нами, мы пили вино, напивались все вместе, пели песни и целовали ее. Вскоре батальон знал, что в переулке Гамбетты, позади мэрии, в домике, перед которым растут три каштана, живет некая мадам Зюльма, которая принимает солдат. В деревне стали худо говорить о ней. Но у мадам Зюльмы были свои взгляды. — Да! Да! — кричала она. — Я становлюсь шлюхой! Все женщины должны делать то же самое! Стыдно пускай будет тем, кто сидит в Париже во дворцах и вертит ручку шарманки. Им пусть будет стыдно! Они обратили мужей в пушечное мясо, а жен и невест в мясо постельное. Я, мадам Зюльма Вассуань, которая никогда и не думала делать глупости ни с кем, кроме как с моим мужем, Алоизом Вассуань, я становлюсь шлюхой! Бедная Франция! Лум-Лум особенно прочно утвердился в доме мадам Зюльмы. Сначала. он работал на огороде, потом стал делать мелкие плотницкие починки, потом стал ходить в доме без куртки, как хозяин. Одновременно мадам Зюльма перестала подпускать к себе близко кого бы то ни было. Теперь она торговала только вином. Однажды Лум-Лум пришел от Зюльмы под утро, плюхнулся на солому рядом со мной и шепнул: — Самовар, ты спишь? Я принес кое-что для чтения. Он сунул мне в руку небольшую бумажку. — Прочитай! Зюльма говорит, солдаты непременно должны это читать. Вот что было написано на бумажке:«Товарищи! В России революция. Солдаты бросают оружие и говорят своим генералам: „Воюйте сами, нам война не нужна“. Товарищи! Следуйте примеру русских товарищей. Это не ваша война, вам она не нужна. Время болтовни прошло. Пора действовать. Бросайте оружие. Кричите: „Долой войну и да здравствует мир!“»Внизу была подпись:
«Рабочий и солдатский комитет борьбы за мир».— Где ты взял, Лум-Лум? — К Зюльме приходил какой-то артиллерист. Он только что из Парижа, из госпиталя. Говорит, в Париже на вокзале раздают это солдатам, которые, едут на фронт. В поезде тоже были расклеены такие бумажки, но жандармы сдирали их. Скажи мне, что это значит? Опять нам кто-то мозги забивает? Или как? Что это за «Рабочий и солдатский комитет»? Опять генералы и миссионеры? Или кто? А самое главное — расскажи мне правду, почему тут сказано: «Следуйте примеру русских товарищей»? Что это за пример? По-моему, эти бумажкиподсовывают немецкие шпионы. Расстреливать бы надо за это… На следующий день, когда мы уже сидели в посту № 6, Лум-Лум заставил меня прочитать немецкую газетку, в которую была завернута очередная крыса, брошенная нашими соседями. Это была газета для солдат. Там рассказывалось о разложении русской армии, о дезертирстве, о бегстве русских перед победоносными немецкими войсками, о попытках братания, на которое немцы отвечают штыками. Газета, ликуя, описывала полный развал, царящий в России, и близость окончательной победы Германии. Я нехотя перевел. Слушали молча. Было тяжело. Когда чтение кончилось, все долго сидели молча, насупившись. — Сдают, собачины дети! — первым выругался Незаметдинов. — Недаром и царь от их отказался. На черта ему такая войска, ежели она Расей сдает?! Эх, видать, без царя плохо-то воевать стало. Великое солдатское дело, происходившее в России, внезапно представало перед нами в каком-то новом, непонятном и страшном свете. — А быть может, немцы еще и врут? — сказал Пузырь. — Ведь в наших газетах другое пишут! Французские газеты ежедневно сообщали, что «великий русский народ, сбросивший с себя иго царизма, с удесятеренной энергией борется за торжество права и справедливости». «Русская революция есть первая и решительная победа над Германией», — писал сам Клемансо. Мы не очень верили. Мы имели опыт: почти три года все газеты описывали счастливую жизнь фронта, веселый быт солдат, героический дух армии, сокрушительные победы над врагом. Мы имели опыт. — Еще кто больше врет! — заметил Лум-Лум. — Эта, немецкая, или наши? В России-то все задом наперед пошло. А тут еще бумажки разные появились, которые советуют солдату следовать примеру русских… Я думаю, не иначе, немецкие шпионы орудуют. И недаром как раз артиллерист эти бумажки и раздает. Ох, и наломаю же я Зюльминому красавцу! Ох, и наломаю! — За что, тыква? — возмутился я. — За что? — Пусть не сбивает пехоту с толку. После секундной паузы он прибавил глухим голосом: — И к ней пусть не лезет! Сообщение немецкой газетки расстроило меня, мне сделалось тяжко на душе, я рассердился на Лум-Лума. — И все ты врешь, старый козел! — воскликнул я. — Ничего ты никому не наломаешь. И не запретишь ты ему ходить к Зюльме. По какому праву? Тебе можно, а ему — нет? Что он, не солдат? Женщина — отдых солдата. — Пехотного! Прибавь: пехотного солдата! — огрызнулся Лум-Лум. — Артиллеристы тут ни при чем. Они артишоки. Они в бабах ничего не понимают. Они не могут этого понять. Как я ни старался его разубедить, он стоял на своем. Когда мы повстречали ван дер Вааста, бельгиец очень мило поздоровался с нами за руку, осведомился о здоровье, о житье-бытье, о письмах из дому. Ван дер Вааст говорил с очень резким фламандским акцентом, рот у него как будто был набит горохом. — Ну как, мой дорогой друг? — обратился ван дер Вааст ко мне. — Вы получаете письма из дома? Что пишут ваши родители? Они, вероятно, гордятся своим сыном-героем! Что происходит на вашей великой родине? — Самовар о России ничего не знает и ничего о ней не говорит, — перебил его Лум-Лум, — но завелись какие-то фазаны, которые советуют нашим солдатам следовать русскому примеру и бросать оружие. — Кто это? — встрепенулся ван дер Вааст. — Кто? Понятно, артиллеристы! Самая гнусная падаль всегда артиллеристы! Из третьей тяжелой красавчик один! Недавно приехал из Парижа, из госпиталя… Чего ты меня дергаешь за куртку, Самовар? Разве я вру? Как раз сегодня я собираюсь намять этому красавцу бока… — Правильно сделаете, — сказал ван дер Вааст. — Из третьей тяжелой? До свидания, друзья! — Ты чего меня за куртку дергал? — спросил Лум-Лум. — Потому что ты кретин! Можешь бить артишока по морде, но это не значит, что надо предавать его в руки жандармов. — А если он шпион? Я думаю, он не иначе шпион! Боши должны платить за такую работу! И немало! Придя вечером к мадам Зюльме, я застал не слишком лирическую сцену: Зюльма била Лум-Лума по щекам. Зюльма стояла красная, разъяренная и делала свое дело с усердием. Она еле разжимала крепко стиснутые губы, чтобы выдавить нелестные для моего друга слова: — На тебе! И вот тебе, идиот, еще! И вот еще, кретин!.. Она трясла Лум-Лума, как грушу. Медали звякали у него на груди. Но старый легионер был так ошеломлен, так растерян, что почти не защищался, да и не мог бы вырваться из ее цепких рук. — Убери ее, Самовар! Она меня убивает! — закричал он, увидев меня. — Свяжи ее, она помешалась! Я с трудом вырвал его из рук Зюльмы и развел обоих по разным углам. Оба тяжело дышали. Зюльма продолжала ругаться: — Кто это подсунул мне такого дурака? Откуда берутся такие идиоты? Вот, полюбуйтесь! Кретин носит ордена и медали! Он таскался по всему свету! Он воевал в колониях! Он три года гниет в траншеях! И он баран! О бедная Франция, сколько у тебя баранов! — В чем дело, Зюльма? Что случилось? — То случилось, что я ему набила морду… — Это я видел! Не будем говорить об этом. За что ты его била? — За то, что он полицейская шкура! За то, что он предатель и доносчик! Она опять рванулась к Лум-Луму. Я удержал ее. — Главное — он баран! Вваливается сюда и с порога кричит: «Зюльма, я поставил фонарь тому парню из третьей тяжелой, который тут у тебя разглагольствовал!» Я спрашиваю: «За что?» — «Я, говорит, поставил ему фонарь под глазом, а ван дер Вааст его арестовал». — «Арестовал? — кричу я. — За что?» Тогда этот идиот еще ухмыляется во все рыло и сообщает: «За те бумажки!» — «Откуда он узнал про них?» — я спрашиваю. «А я, говорит, рассказал ему сегодня утром». Самовар, у меня кровь обернулась всего только один раз, и уже я била его по мордасам. Ка-ак?! Парень приезжает из Парижа и рассказывает, что там начинается карусель на заводах и в казармах! Что война всем надоела, потому что богачи стали еще богаче, а бедняки еще беднее! И война продолжается потому, что богачи имеют министров и генералов и те затягивают дело, чтобы дать богачам богатеть! А бедняки не имеют ни министров, ни генералов, а только свои кости и мясо, а это товар недорогой! Парень рассказывает, что в Париже народ недоволен, что в провинции народ ропщет, что всюду организуются комитеты против этой войны, в которой вы же, идиоты, гниете, как тухлое мясо! У меня сердце начало радоваться за моего бедного Алоиза, хотя я не знаю, простит ли он мне все гадости, которые я делаю с вами! У меня сердце начало радоваться! А этот идиот берет и доносит на него полиции! Видали вы что-нибудь подобное? Лум-Лум сидел надувшись. — Плевать! — буркнул он. — Это все политика. Меня это не интересует. Я его бил за то, что он артишок. Да еще наводчик. Нет подлее на свете! Наводчик считает себя выше всех! Наводчики и горнисты! Горнист дует в свою дудку и не дает солдату спать, а сам считает себя выше других. Солдат, который сидит тихо и никакого шума не поднимает, ничто в их глазах. Ничто! Вот кому бы тоже следовало надавать по клюву! — Ладно! — перебил я. — Надоело! Что у тебя вышло с артишоком? — А что вышло? — огрызнулся Лум-Лум. — Вышла драка и больше ничего. А что мне, целоваться с ним, что ли, если он к моей бабе лезет? Вот я и дал ему по носу. А он мне. Все честь честью. В это время приходит ван дер Вааст и кладет ему руку на плечо: «Вы арестованы». Мотив ревности, неожиданно выдвинутый Лум- Лумом, по-моему, сыграл в этом деле все-таки не последнюю роль. Но вид у моего приятеля был неважный, Лум-Лум уже понимал, что поступил глупо. — А что, если он шпион, этот артишок? — угрюмо буркнул он. Но это была только слабая попытка успокоить самого себя. — Он не шпион, а ты баран! О святая дева! Как легко вести войну, когда армия состоит из баранов! — кричала Зюльма. Вскоре мы с Лум-Лумом ушли. Он был мрачен и молчалив и просил меня не говорить при товарищах, что его побила баба: нечем гордиться. Однако мучил его не только стыд, но и раскаяние. Он чувствовал, что есть какая-то живая связь между нашей страшной жизнью и прокламацией Рабочего комитета, которую привез артиллерист. — Почему она была подписана «Рабочий комитет», Самовар? При чем тут рабочие?
Последние комментарии
2 часов 34 минут назад
11 часов 37 минут назад
1 день 10 часов назад
1 день 11 часов назад
1 день 11 часов назад
1 день 11 часов назад